Текст книги "Трагедия ленинской гвардии, или правда о вождях октября"
Автор книги: Николай Коняев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)
На следующий день Президиум ВЦИК вынес решение: «Одобрить действия Народного Комиссара по военным делам тов. Троцкого и поручить тов. Кингиссепу в срочном порядке произвести следствие и представить свое заключение в Президиум ВЦИК».
Дело Алексея Михайловича Щастного слушалось в Верховном трибунале республики 20 и 21 июня.
20 июня 1918 года на заседании немедленно созданного Верховного революционного трибунала Лев Давидович Троцкий одновременно выступал и свидетелем, и обвинителем.
«Товарищи судьи! – грозно сверкая очками, говорил он. – Я впервые увидел гражданина Щастного на заседании Высшего Военного Совета в конце апреля, после искусного и энергичного проведения Щастным нашего флота из Гельсингфорса в Кронштадт. Отношение Высшего Военного Совета и мое личное к адмиралу Щастному было в тот момент самое благоприятное, именно благодаря удачному выполнению им этой задачи.
Но впечатление, произведенное всем поведением Щастного на заседании Военного Совета, было прямо противоположное. В своем докладе, прочитанном на этом заседании, Щастный рисовал внутреннее состояние флота крайне мрачными, безнадежными красками… (Какой ужас! Если бы об этом узнали англичане, они могли бы задаться вопросом: зачем им переводить деньги на счета товарища Троцкого за взрыв русского флота, если русский флот и так не представляет никакой опасности? – Н.К.)
Было совершенно очевидно, что Щастный сильно сгустил краски. В первый момент я объяснял его преувеличения желанием повысить свои заслуги. Это было не очень приятно, но не столь уж важно. (Деньги англичане все равно уже перевели. – Н.К.)
Когда же впоследствии оказалось, что Щастный всемерно пытался очертить столь же мрачно состояние центральной Советской власти в глазах самого флота, то стало ясно, что дело серьезнее…
По вопросу об уничтожении судов Щастный держал себя еще более уклончиво, я бы сказал, загадочно, если бы разгадка его поведения не стала вскоре совершенно очевидной. Щастный не мог не понимать необходимости подготовительных к уничтожению мер, так как именно он – с явным преувеличением – называл флот железным ломом.
Но Щастный не только не предпринимал никаких подготовительных мер, – более того, он пользовался этим вопросом для терроризирования моряков и восстановления их против Советской власти…
Вы знаете, товарищи судьи, что Щастный, приехавший в Москву по нашему вызову, вышел из вагона не на пассажирском вокзале, а за его пределами, в глухом месте, как и полагается конспиратору? (Это единственное преступление, которое было доказано на следствии. – Н.К.)
После того как Щастный был задержан, во время объяснения с ним, я спросил его: известно ли ему о контрреволюционной агитации во флоте? Щастный вяло ответил: «Да, известно», но при этом ни одним словом не обмолвился о лежавших в его портфеле документах, которые должны были свидетельствовать о тайной связи Советской власти с немецким штабом. Грубость фальсификации не могла не быть ясна адмиралу Щастному.
Как начальник флота Советской России, Щастный обязан был немедленно и сурово выступить против изменнической клеветы. Но, на самом деле, он, как мы видели, всем своим поведением обосновывал эту фальсификацию и питал ее. Не может быть никакого сомнения в том, что документы были сфабрикованы офицерами Балтийского флота. Достаточно сказать, что один из этих документов – обращение мифического оперативного немецкого штаба к Ленину – написан в тоне выговора за назначение главным комиссаром флота Блохина, как противодействующего-де видам немцев.
Нужно сказать, что Блохин, совершенно случайный человек, был креатурой самого Щастного. (Так ведь немцы за это и выговоривали В. И. Ленину, что поставили не того человека – Н.К.) Несостоятельность Блохина была совершенно очевидна, в том числе и для него самого. Но Блохин был нужен Щастному. И вот заранее создается такая обстановка, чтобы смещение Блохина было истолковано, как продиктованное немцами.
У меня нет данных утверждать, что эти документы составил сам Щастный; возможно, что они были составлены его подчиненными. Достаточно того, что Щастный знал эти документы, имел их в своем портфеле и не только не докладывал о них Советской власти, но, наоборот, умело пользовался ими против нее.
Тем временем, события во флоте приняли более решительный характер. В минной дивизии два офицера, по имени, кажется, Засимук и Лисиневич, стали открыто призывать к восстанию против Советской власти, желающей, якобы в угоду немцам, уничтожить Балтийский флот. Они составили резолюцию о свержении Советской власти и установлении «диктатуры Балтийского флота», что должно было означать, конечно, диктатуру» {71} …
Лев Давидович на секунду прервал свое темпераментное выступление, обвел глазами членов трибунала и, остановив взгляд на капитане Щастном, врубил, как смертный приговор:
– Диктатуру адмирала Щастного!
Адмирал Алексей Михайлович Щастный, очевидно, единственный в мире военачальник, которому было присвоено очередное звание в зале суда и за несколько мгновений до вынесения смертного приговора.
Подумал ли Троцкий об этом?
Едва ли… Просто он импровизировал перед революционным трибуналом, и ему показалось, что, с точки зрения революционной целесообразности, лучше расстрелять за контрреволюционные действия адмирала Щастного.
Это как-то солиднее звучало…
– В бумагах Щастного, – продолжал Троцкий, – найден конспект политического реферата, который он, по его собственным словам, собирался прочесть на упомянутом уже съезде морских делегатов. Реферат должен был иметь чисто политический характер с ярко выраженной контрреволюционной тенденцией.
Если перед лицом власти Щастный называл Балтийский флот железным ломом, то перед лицом представителей этого «железного лома» Щастный говорит о намерении Советской власти уничтожить флот в таком тоне, как если бы дело шло об измене Советской власти, а не о принятии меры, диктуемой в известных условиях трагической необходимостью.
Весь конспект с начала до конца, несмотря на всю внешнюю осторожность, есть неоспоримый документ контрреволюционного заговора. Щастный прочитал свой доклад в совете съезда, который постановил не допускать прочтения доклада на самом съезде.
На мой вопрос Щастному, кто же, собственно, просил его прочесть политический реферат (что никак не входит в обязанности командующего флотом), Щастный ответил уклончиво: он-де не упомнит, кто именно просил. Равным образом, Щастный не дал ответа на вопрос, какие собственно практические цели преследовал он, намереваясь читать такой доклад на съезде Балтийского флота.
Но эти цели ясны сами по себе. Щастный настойчиво и неуклонно углублял пропасть между флотом и Советской властью. Сея панику, он неизменно выдвигал свою кандидатуру на роль спасителя. Авангард заговора – офицерство минной дивизии – открыто выкинуло лозунг «диктатуры Балтийского флота».
Это была определенная политическая игра – большая игра, с целью захвата власти. Когда же гг. адмиралы или генералы начинают во время революции вести свою персональную политическую игру, они всегда должны быть готовы нести за эту игру ответственность, если она сорвется. Игра адмирала Щастного сорвалась!
Обвинение в подготовке контрреволюционного переворота было признано доказанным, и Алексей Михайлович Щастный был приговорен к расстрелу.
«Защитник Щастного присяжный поверенный В. А. Жданов, – писала газета «Знамя труда», – десять лет назад защищал революционера Галкина. Тогда смертную казнь заменили Галкину каторгой. Вчера они встретились снова… Жданов защищал Щастного. Галкин сидел в кресле члена верховного трибунала. Щастного трибунал приговорил к смертной казни».
Это была первая смертная казнь по приговору при большевиках.
Первая ласточка грядущих судилищ.
До сих пор расстреливали только без суда, на месте преступления, под горячую руку…
Один из членов суда задал по этому поводу вопрос официальному обвинителю.
– Как же так? – сказал он. – Смертная казнь отменена…
– А мы не казним – мы расстреливаем! – ответил Крыленко.
Эсеры попытались собрать экстренное заседание ВЦИК, чтобы отменить приговор, но Яков Михайлович Свердлов воспротивился, и 22 июня 1918 года в шесть часов утра, не откладывая дела в долгий ящик, китайцы расстреляли 37-летнего «адмирала» во дворе Александровского юнкерского училища.
По слухам, Лев Давидович Троцкий лично присутствовал при расстреле, а когда Алексей Михайлович Щастный упал, приказал завернуть тело в брезент и закопать у дверей в своем рабочем кабинете в училище, чтобы и он сам, и любой его гость могли наступить ногою на непокорного адмирала.
Если это так, то несомненно, что и в убийстве, и захоронении Алексея Михайловича Щастного ритуала больше, чем революционной целесообразности.
Впрочем, может быть, это только слухи.
7
Принимала ли Петроградская ЧК участие в подготовке «разоблачения» и ликвидации капитана Алексея Михайловича Щастного?
Ответить на этот вопрос не просто…
Хотя и понятно, что враг товарища Троцкого автоматически становился врагом Урицкого, хотя само собою разумеется, что не мог Моисей Соломонович не пособить своему гениальному благодетелю, но мы никакими свидетельствами об участии петроградских чекистов в разработке капитана Щастного не располагаем…
Как явствует из документов, весь март и апрель 1918 года Моисей Соломонович был в основном озабочен укреплением собственного положения в городе, перешедшем под единоличное управление Григория Евсеевича Зиновьева {72} .
Григорий Евсеевич, чтобы хоть как-то снять напряжение в отношениях с революционными моряками и матросами, стремился расширить представительство в своем правительстве левых эсеров и передал им несколько комиссариатов, в том числе и комиссариат внутренних дел, который возглавлял Моисей Соломонович Урицкий. Эсеры хотели получить под контроль и Петроградскую ЧК, так что Урицкому приходилось смотреть в оба.
И за эсерами, и за товарищем Зиновьевым.
Еще Урицкий занимался реорганизацией на свой лад Чрезвычайной комиссии и подбором чекистских кадров… Все дела, которые вела Петроградская ЧК в эти недели, были связаны, так сказать, с самообслуживанием и становлением этой организации…
Тем не менее дело капитана Щастного, разумеется, не могло пройти мимо внимания Моисея Соломоновича…
Это надо же, как распоясался обнаглевший капитан!
Балтийский флот спас!
Если не пресечь со всей революционной строгостью подобного безобразия, русские, глядишь, возмечтают и Россию спасти!
Ну, а этого – тут большевики были единомысленны! – допустить было никак нельзя.
Так или примерно так и рассуждал Моисей Соломонович Урицкий, готовя к защите дела революции весной 1918 года вверенную ему тт. Троцким и Дзержинским организацию.
И без особого риска ошибиться можно предположить, что, хотя Петроградская ЧК и не принимала прямого участия в разработке Щастного, именно это дело во многом и определило характер и специфику ее деятельности.
Во всяком случае, первое большое дело, так называемой «Каморры народной расправы», которое начал раскручивать Урицкий в мае 1918 года, как раз и ставило задачей очистить город от остатков русских национальных патриотических организаций.
Большие аресты среди деятелей «Союза русского народа» были произведены еще Александром Федоровичем Керенским, в бытность его вначале министром юстиции, а потом и главой кабинета министров, но Моисей Соломонович Урицкий собирался подойти к делу более радикально…
Для этого и налаживал он работу Петроградской ЧК. Заметим сразу, что начинать Моисею Соломоновичу Урицкому приходилось в условиях жесткого цейтнота.
Как, впрочем, и Григорию Евсеевичу Зиновьеву.
Они не могли не замечать, что антибольшевистская агитация, развернувшаяся среди оголодавших рабочих Петрограда, приобретает все более неприятный и отчасти даже антисемитский характер.
В марте в Петрограде было образовано «Бюро по организации беспартийных рабочих». В своих воззваниях бюро обвиняло, большевиков в разрушении экономики страны, и 13 марта открыло первое собрание уполномоченных фабрик и заводов города. Это собрание приняло обращение к IV съезду Советов с требованием отстранить большевиков от власти… {73}
Собрание (правильнее было бы называть его конференцией) работало около месяца и выбрало организационный комитет для созыва Всероссийского съезда уполномоченных от беспартийных рабочих и для подготовки всеобщей стачки, назначенной на 2 июля.
В Москве подобное мероприятие провести не удалось, потому что Феликс Эдмундович Дзержинский вовремя озаботился, чтобы для совещания уполномоченным фабрик и заводов были предоставлены помещения в подвалах на Лубянке.
В Петрограде Моисей Соломонович Урицкий повторить этот маневр не мог, в отличие от Москвы здесь не удалось пока «укоротить» матросов и солдат, и они явно склонялись сейчас на сторону протестующих рабочих.
Ссылаясь на протест, который был опубликован 18 июня 1918 года в газете «Возрождение», советские историки издевательски отмечают, что из 12 подписавшихся арестантов – трое (М. С. Камермахер-Кефали, А. А. Трояновский, Г. Д. Кучин) входили в руководящие органы партии меньшевиков, Б. Я. Малкин – в организацию «Единство», а А. Д. Бородулин – в партию эсеров…
Можно было бы напомнить этим историкам, что и большинство большевиков, хотя они и говорили от лица пролетариев, тоже за станками никогда не стояли, но важнее тут другое. Большевиков и чекистов, в руки которых попали московские представители фабрик и заводов, наличие среди них профессиональных революционеров не позабавило, а напугало. Из-под них выдергивали опору – рабочий класс, на интересы которого и ссылались большевики в своей политике.
Видимо, в этом контексте и надо рассматривать так называемую «эвакуацию», развернувшуюся в эти недели в Москве и Петрограде. Считается, что весной 1918 года из Москвы и Петрограда выехало более полутора миллионов рабочих с семьями.
Эвакуацию подстегивал чудовищный голод.
К весне в Петрограде хлеба выдавали уже по 50 граммов на человека. Рабочие получали больше, но все равно – крайне недостаточно. Спасая от голодной смерти детей, они и покидали город.
Наверное, и Григория Евсеевича Зиновьева, и Моисея Соломоновича Урицкого печалил этот исход, но, с другой стороны, они-то понимали, что среди миллиона эвакуированных было не так уж и много рабочих, которые бы ясно понимали, что главная задача советской власти заключается не в заботе о трудящихся, а исключительно в укреплении власти большевиков.
А, может быть, в этом миллионе таких сознательных рабочих и вообще не было, потому что тот, кто понимал эту задачу, и хлеба получал не 50 граммов…
Так что не очень и жалко было этих… «эвакуированных»…
Очень точно описал равнодушие большевистских властей к судьбе эвакуированных рабочих Исаак Бабель…
«Несколько дней тому назад происходила «эвакуация» с Балтийского завода.
Всунули в вагон четыре рабочих семьи. Вагон поставили на паром и – пустили. Не знаю – хорошо ли, худо ли был прикреплен вагон, к парому.
Говорят – совсем почти не был прикреплен.
Вчера я видел эти четыре «эвакуированных» семьи. Они рядышком лежат в мертвецкой. Двадцать пять трупов. Пятнадцать из них дети. Фамилии все подходящие для скучных катастроф – Кузьмины, Куликовы, Ивановы. Старше сорока пяти лет никого.
Целый день в мертвецкой толкутся между белыми гробами женщины с Васильевского, с Выборгской. Лица у них совсем такие, как у утопленников – серые» {74} .
Любопытно сопоставить это зарисовку Исаака Эммануиловича Бабеля с его рассказом «Дорога», в котором он рассказывает о том, как ехал он в Петроград, как устраивался сюда на службу в Петроградскую ЧК.
«Наутро Калугин повел меня в ЧК, на Гороховую, 2. Он поговорил с Урицким. Я стоял за драпировкой, падавшей на пол суконными волнами. До меня долетали обрывки слов.
– Парень свой, – говорил Калугин, – отец лавочник, торгует, да он отбился от них… Языки знает…
Комиссар внутренних дел коммуны Северной области вышел из кабинета раскачивающейся своей походкой. За стеклами пенсне вываливались обожженные бессонницей, разрыхленные, запухшие веки…
Не прошло и дня, как все у меня было, – одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране…» (Выделено мной. – Н.К.) {75}
8
Надо сказать, что служба писателя Исаака Эммануиловича Бабеля в Петроградской ЧК у Моисея Соломоновича Урицкого до сих пор вызывает некоторое замешательство у его биографов.
Поскольку, до сих пор, якобы не найдена первая тетрадь его дневника (вторая, с записями, касающимися службы Бабеля в Конармии, давно уже опубликована), биографы или вообще обходят вниманием этот период жизни писателя, или обозначают его – «Был солдатом на румынском фронте, потом служил в ЧК, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, репортером в Петербурге и Тифлисе» – запутанно-торопливой скороговоркой.
Но как ни запутывай, а отмазать Бабеля от службы в Петроградской ЧК трудно, и прежде всего потому, что сам И. Э. Бабель не только не скрывал своей службы у Моисея Соломоновича Урицкого, но гордился ею и даже описал ее.
«Не найти» этот рассказ не удалось, и сейчас предпринимаются попытки объявить его, а также другие литературные материалы Бабеля, так сказать, игрой фантазии, своеобразной мистификацией. Заголовок интервью с вдовой Бабеля, опубликованного в январе 1998 года, гласил: «Великий мистификатор Исаак Бабель».
К чести серьезных исследователей творчества Бабеля, нужно отметить, они сразу отвергли этот путь, заявив, что писатель «никогда не допускал мысли о возможности мистификации в реалистическом произведении. Действительно, он часто надевал маску чудака, но не мистификатора» {76} .
С этим надобно согласиться.
Если допустить, что в творчестве писателя содержатся элементы мистификации, многие его произведения потеряют обаяние подлинности, и что тогда останется, кроме «Одесских рассказов», сказать трудно.
Бабель всегда придавал особое значение точности деталей, и это значит, что и слова его о товарищах, каких нет нигде в мире, в рассказе «Дорога», никакая не мистификация, не для красоты стиля приведены, а заключают вполне определенный и конкретный смысл…
На первый взгляд это странно, конечно…
Ведь когда знакомишься с оригиналами следственных дел Петроградской ЧК, возникает ощущение, будто все подобранные Моисеем Соломоновичем Урицким сотрудники были отъявленными мерзавцами.
Но перечитываешь еще раз слова Бабеля, и ощущение странности развеивается.
Действительно, а в чем дело?
Ведь писатель не называет своих товарищей по ЧК какими-то гуманистами, не говорит, что сердца их наполнены благородством и человеколюбием, он не называет их даже добрыми и отзывчивыми на чужое страдание людьми, он говорит только, что они верны в дружбе и смерти.
Кроме этого, не совсем верно называть этих товарищей Бабеля по Петроградской ЧК мерзавцами и негодяями. Дело к том, что таковыми они были только в глазах петроградцев, которых они пытали и расстреливали, с которыми они «работали»… Сами же себя сотрудники Моисея Соломоновича Урицкого мерзавцами не считали.
Более того…
И сам Моисей Соломонович Урицкий, и его заместитель Глеб Иванович Бокий, и Владислав Александрович Байковский, и Иосиф Наумович Шейкман-Стодолин. и Иосиф Фомич Борисенок, и Иван Францевич Юссис, и Николай Кириллович Антипов, и Александр Соломонович Иоселевич – все они чувствовали в себе даже нечто рыцарское, благородное.
Как это совмещалось в них с палаческой подлостью, понять трудно, однако попытаемся сделать это на примере того же рассказа Исаака Эммануиловича Бабеля «Дорога».
Рассказ начинается сценой погрома поезда, в котором местечковые евреи спешат в Петроград.
«Трое суток прошло, прежде чем ушел первый поезд. Вначале он останавливался через каждую версту, потом разошелся, колеса застучали горячей, запели сильную песню. В нашей теплушке это сделало всех счастливыми. Быстрая езда делала людей счастливыми в восемнадцатом году. Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зеленое сияние снегов открылось нам. В вагон вошел станционный телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
– Документы об это место…
Первой у двери лежала на тюках неслышная, свернувшаяся старуха. Она ехала в Любань к сыну-железнодорожнику. Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней тому назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:
– Жид или русский?
– Русский, – роясь во мне, пробормотал мужик, – хучь в раббины отдавай…
Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо – отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу, снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:
– Анклойф, Хаим…
Я пошел, ставя босые ноги в снег. Мишень зажглась на моей спине, точка мишени проходила сквозь ребра. Мужик не выстрелил. В колоннах сосен, в накрытом подземелье леса качался огонек в венце багрового дыма. Я добежал до сторожки. Она курилась в кизяковом дыму. Лесник застонал, когда я ворвался в будку. Обмотанный полосами, нарезанными из шуб и шинелей, он сидел в бамбуковом бархатном креслице и крошил табак у себя на коленях. Растягиваемый дымом, лесник стонал, потом, поднявшись, он поклонился мне в пояс:
– Уходи, отец родной… Уходи, родной гражданин…
Он вывел меня на тропинку и дал тряпку, чтобы обмотать ноги. Я добрел до местечка поздним утром. В больнице не оказалось доктора, чтобы отрезать отмороженные мои ноги; палатой заведовал фельдшер. Каждое утро он подлетал к больнице на вороном коротком жеребце, привязывал его к коновязи и входил к нам воспламененный, с ярким блеском в глазах.
– Фридрих Энгельс, – светясь углями зрачков, фельдшер склонялся к моему изголовью, – учит вашего брата, что нации не должны существовать, а мы обратно говорим, – нация обязана существовать…
Срывая повязки с моих ног, он выпрямлялся и, скрипя зубами, спрашивал негромко:
– Куда? Куда вас носит… Зачем она едет, ваша нация?.. Зачем мутит, турбуется…
Совет вывез нас ночью на телеге – больных, не поладивших с фельдшером, и старых евреек в париках, матерей местечковых комиссаров.
Ноги мои зажили. Я двинулся дальше по нищему пути на Жлобин, Оршу, Витебск»…
Это начало рассказа, а заканчивается рассказ «Дорога» словами: «Так начиналась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья».
Под рассказом «Дорога» дата – 1931 год. Бабель был тогда известным советским писателем – Троцкий, к примеру, назвал его единственным писателем, чьи произведения он читает с удовольствием…
И хотя Троцкий был тогда уже в эмиграции, партия берегла талант Бабеля.
Оставив в московской квартире 23-летнюю любовницу Тоню Пирожкову, Исаак Эммануилович едет в Париж посмотреть, как подрастает его дочь Наташа, по пути заскакивает в Берлин и Брюссель навестить маму Фейгу и сестру Мэри с мужем, потом отправляется на морской курорт.
С одной стороны, вроде бы надо порадоваться за такую красивую жизнь советского писателя Бабеля, но вспоминаешь, что происходило это в страшном 1933 году, когда голод косил в России и на Украине одну деревню за другой, когда люди вымирали целыми районами и областями, и становится жутковато от цены, которой оплачивалась превосходная, полная мысли и веселья жизнь…
И в 1935 году Исаак Эммануилович тоже провел лето за границей, рассказывая о счастливой жизни советских колхозников.
Но не одними только рассказами о счастливой колхозной жизни отрабатывал Исаак Эммануилович превосходную свою жизнь, полную мысли и веселья.
Однажды он поделился замыслом будущего романа с Дмитрием Фурмановым.
Секретарь Фурманова, Александр Исбах, так описывает этот эпизод:
«В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа «Чека»…
– Не знаю, – говорил Бабель, – справлюсь ли, очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А с другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, кто населяет камеры, это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь!..» {77}
Не в этих ли словах Бабеля и следует искать разгадку совмещения несовместимого в чекистских кадрах, выкованных Дзержинским и Урицким?
Ведь товарищами, да и просто людьми, чекисты были лишь между собой.
А настроения тех, кто населял застенки, их просто не интересовали, потому что они этих людей и не считали за людей…
Повторяю, что И. Э. Бабель не любил придумывать своих произведений, а в деталях и речевых характеристиках героев был реалистом высшей пробы. И уж если он считал, что можно писать роман о ЧК, даже не зная настроений «тех, кто населяет камеры», то, значит, и не было нужды в этом для правдивого описания работы чекистов.
Чекисты ведь работали не с людьми, а с человеческим материалом, который для них уже не был людьми, как не были для него людьми и миллионы умирающих от голода русских и украинских крестьян, о счастливой жизни которых рассказывал Бабель в Париже.
Считается, что его роман «Чека» был изъят и уничтожен помощниками Лаврентия Павловича Берия, когда самого автора романа арестовали как любовника врага народа Евгении Соломоновны Хаютиной, жены бывшего генерального комиссара безопасности Ежова.
27 января 1940 года в превосходной, полной мысли и веселья жизни Исаака Эммануиловича была поставлена точка.
О страшном, но логическом финале жизни Исаака Эммануиловича Бабеля, когда его арестовали в Переделкине, и когда он понял, что всевластные друзья, «товарищи, каких нет нигде в мире», уже не помогут ему, потому что сами превращены в человеческий материал, с которым будут теперь работать другие, конечно, еще будет написано…
Ведь это не только Бабеля судьба.
Тот же Владислав Александрович Байковский, которому поручит Моисей Соломонович Урицкий вести дело «Каморры народной расправы», в 1923 году за принадлежность к троцкистской оппозиции из органов будет уволен.
Долгое время он работал в Барановичах управляющим отделением Госбанка и жаловался на здоровье – мучил заработанный на расстрелах в сырых подвалах ревматизм, расшатались нервы…
«За бюрократизм и нетактичность» в марте 1928 года Байковского понизили в должности, но потом – помогли, видно, «товарищи, каких нет нигде в мире», – он снова начал подниматься по служебной лестнице, и в 1931 году попытался даже, как и его сотоварищ Бабель, выехать на загранработу.
Однако улизнуть Владиславу Александровичу не удалось.
В конце тридцать четвертого года НКВД затребовало характеристику на него. В характеристике было помянуто и о троцкистской оппозиции, а также, между прочим, отмечено, что, дескать, пока не выявлено: участвовал ли В. А. Байковский в зиновьевской оппозиции. Поскольку характеристика эта – последний документ в личном деле сотрудника ВЧК/ОГПУ Владислава Александровича Байковского, без риска ошибиться можно предположить, что и этого ученика Моисея Соломоновича Урицкого постигла невеселая участь других чекистских палачей {78} …
Бабель называл чекистов святыми людьми.
Он очень хорошо описал эту «превосходную», «полную веселья» жизнь, которую устраивали «святые люди» из Петроградской ЧК в восемнадцатом году. С затаенным, сосущим любопытством вглядывался он в лица расстреливаемых, пытаясь уловить тот момент, когда человеческий материал превращается в ничто, в неодушевленный предмет, называемый трупом.
И, конечно, представить не мог, что пройдет всего два десятка лет и новые исааки бабели и владиславы байковские с затаенным, сосущим любопытством будут вглядываться уже в его лицо, потому что уже и он сам для них будет только человеческим материалом…
Не догадывался…
Эта мысль сильно бы омрачила его «полную веселья» жизнь…
Но – в этом и счастье их, и беда! – такого сорта люди никогда почему-то не могут даже вообразить себе, что по правилам, заведенным ими для других людей, будут поступать и с ними самими.
9
И. Э. Бабель, безусловно, талантливый писатель, но все-таки сила его отчетов-зарисовок не только в писательском таланте.
Перечитываешь его зарисовку о «эвакуированных» семьях:
«Они рядышком лежат в мертвецкой. Двадцать пять трупов. Пятнадцать из них дети. Фамилии все подходящие для скучных катастроф – Кузьмины, Куликовы, Ивановы. Старше сорока пяти лет никого.
Целый день в мертвецкой толкутся между белыми гробами женщины с Васильевского, с Выборгской. Лица у них совсем такие, как у утопленников – серые» – и понимаешь, что это не зарисовка, не отчет… В этих назывных предложениях ощущается тот мерный шаг смерти, который слышал Александр Блок в поступи двенадцати…
И вот…
Закрываешь глаза и видишь, как сотни тысяч петроградских и московских рабочих, учителей, инженеров, служащих движутся в поисках хлеба на юг, на Украину, а навстречу им идут, едут в теплушках обитатели черты оседлости с Украины, Белоруссии, Польши, Молдавии, Прибалтики…
Как справедливо отметил Александр Кац: «Февральская революция дала евреям гражданские права, а Октябрьская их как бы подтвердила. Евреи со свойственной им энергией и деловитостью ринулись в советские учебные заведения, госучреждения, торговлю и промышленность».
«Еврей, человек заведомо не из дворян, не из попов, не из чиновников, сразу попадал в перспективную прослойку нового клана…» {79}
Эту тему конкретизирует А. И. Солженицын {80} :
«Особенно заметна роль евреев в продовольственных органах РСФСР, жизненном нерве тех лет – Военного Коммунизма. Посмотрим лишь на ключевых постах скольких-то.
Моисей Фрумкин в 1918–1922 – член коллегии Наркомпрода РСФСР, с 1921, в самый голод, – зам. наркома продовольствия, он же – и председатель правления Главпродукта, где у него управделами И. Рафаилов.
Яков Брандербургский-Гольдзинский (вернулся из Парижа в 1917): сразу же – в петроградском продкомитете, с 1918 – в Наркомпроде; в годы Гражданской войны – чрезвычайный уполномоченный ВЦИК по проведению продразверстки в ряде губерний.