355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Душка » Причина ночи (СИ) » Текст книги (страница 9)
Причина ночи (СИ)
  • Текст добавлен: 18 мая 2017, 12:30

Текст книги "Причина ночи (СИ)"


Автор книги: Николай Душка


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

– Покушай, – изрёк насущное.


– Из этой половинки пирога родиться может целый стих, – сказал поэт. – Вишневский я, душа моя открыта всем ветрам и, к сожаленью, сквознякам. Её разламывает каждый, кому не лень, как свежую буханку, чтоб понюхать.


«Здесь он бывал, великий Прима», – так я напишу. И даже это тут не вместится, какая жалость, чёрт возьми. Вишневский посмотрел в окно, так мог бы смотреть туда и Прима, отпустить душу в путешествие, сначала недалеко чтоб погуляла, а потом уже – на все четыре. По ту сторону улицы, окутанный лёгким утренним туманом, стоял другой поэт, Шевченко, его окружала толпа, как генерала или правителя, но, чтоб не возомнил он чего о себе, вооружили людей, как попало. Ни лука, ни меча, ни копья. Большой насмешкой или издевательством была экипировка этих людей. В руки им сунули вилы, грабли и тяпки: воюй братва. Глядеть на это без слёз было нельзя. Поэтому никто и не удивлялся, когда возле памятника собирались группки людей и вместе печалились, или, может, сообща выплакивали горе.


«Здесь был Прима, – напишу так, – подумал поэт. – Нет, не годится. Как в Крыму на камнях. Пошловато получается».


Он открыл высокие стеклянные двери «Пулемёта» и окунулся в кофейный аромат. Казалось, что и Прима здесь: ещё не успел отхлебнуть двойной без сахара, а только нюхнул. И вот, на тебе, уже летят на запах те, которых и не ждал. Или ждал. За столиками стояли художники и поэты, рядом с ними ворковали их музы и просто музы, пока ничьи, но уже прекрасны, уже ничьи и ещё прекрасны. Глаза всех были наполнены, и не хотелось копаться и доискиваться, чем. Светом, а не тьмою. Музы были самые разные: на тоненьких ножках, в свитерах, которые в обтяжечку, и юбочках в обтяжечку; в балахонах из брезента или, может парусины, ни ножек тебе, ни ручек, одно лицо да глаза, глазища без дна.


За кассой, или, как говорят, на кассе тоже сидела муза.


– Кофе и паштет, – попросил приезжий.


– Двойной?


– Да.


– А вот паштеты съели. Возьмите заливное из папье-маше.


– А оно вкусное?


– Нет, но красивое.


И, правда, на тарелках лежали языки, залитые прозрачным солнечным желе, и пупырышки на них просвечивали.


– Так возьмёте заливное? – кассир высунула изо рта кончик язычка и поводила им вправо влево, а потом, для верности, и повращала по часовой стрелке.


– Хорошо!


– Телячьи нежности, – сказала раздатчица в белом халате. А может, и не раздатчица, потому что брали всё сами, может, подносчица. Она была сама простота.


– А чьи языки? – спросил голодный.


– У кошечек они маленькие и изящные, – ответила муза кассы, она снова высунула свой и двигала им туда-сюда, может, то была дурная привычка, а может, она подрабатывала в театре, – так что явно они не кошачие.


– Телячьи?


– То нежности телячьи, а языки, наверно, собачьи.


– Да вы что?


– Не надо обморока, может и не собачьи, но чьи они, никто не спрашивает, привозят их ночью, с мясокомбината – путь длинный, и при желании можно подменить. По дороге, как понимаете, всегда найдётся пара-тройка жирненьких бродячих собак.


– Людям всё равно, что есть?


– Люди к нам заходят редко, редко попадают. Здесь поднимают дух поэты и художники. Понимаете??? – она перешла на шёпот и открыла глаза, заслонив ими всё остальное пространство, ставшее вдруг, на миг, бессмысленным и ненужным. – Кофе – отличный, а заливное – красивое, так и быть, повторюсь.


Он стал за столик, когда-то, давным-давно, справа от него стоял почти незнакомый Прима, а слева – Шахимат. Его школьный товарищ и сейчас может приходить сюда, может постоять в окружении муз, послушать поэтов, даже Вишневского, если повезёт:


«Меня коснулась невзначай, Своим ты взглядом, Кровь стала ядом, Пил я чай.


И кофе пил – сходил с ума. И даже пил компот – Но я уже не тот».


Поэт Вишневский читал выразительно, с огромным чувством, бывало, он смотрел на неискушённую незнакомку, глядел ей прямо в глаза, и чувства хлестали из него, как вода из пожарного шланга, и, случалось, девушка не выдерживала и падала в обморок, но не на пол, потому что ловкий поэт грациозно подхватывал её. Зрители и зеваки аплодировали. Трудно сказать, что больше нравилось окружающим, стихи поэта или фокус.


Приезжий из ниоткуда, место, где он обитал, иначе и назвать было нельзя, глотнул кофе и стал своим. Ему так показалось. Своим в доску стал и Тарас, который возвышался за окном, на подставке, в окружении людей, жаждущих свободы. Свободы никто не жаждал, эти люди были сама покорность, само смирение, и если бы вместо кос и граблей им надели на руки цепи, они чувствовали бы себя спокойнее. Хоть притворяться не надо. Люди готовы были к смерти, но не к борьбе, а возвышающийся поэт на самом деле чего-то хотел, желал страстно, но только не возвысится над такими же, как он сам, бесправными и убогими. Бедняга! «Дай-ка, скушаю заливное», – подумал приезжий, взял ножик и вилку, чтобы отрезать кусочек желе. На безукоризненно ровной поверхности появился тоненький шрам. Но кусочек не отделился от целого. Тогда гость взял ножик, зажал его покрепче, чтобы исполнить увертюру. Завязалась неравная борьба между ним и неодушевлённой материей. В таких случаях всегда побеждает человек, если только злой рок не тормознёт его. «Не надо было портить красоту, сказано же – любоваться, а не есть». И вдруг он заметил – прыгнуло сердце – увидел на крышке стола, на ребре, благодарное, увековеченное, незабываемое: «Помню Приму!», и просиял, растаял, полюбил всех. Был среди его земляков тот, кто оценил, был один. И улыбка Примы озарила «Пулемёт».


8. Тот, который был


К сожалению, как это ни прискорбно, что ни делай, живи не живи, страдай или мучайся, борись или опускай руки, хочешь не хочешь, этот человек, маленький он или большой, ничтожный или возвышенный в мыслях своих, был. Из плоти и соединительных тканей. И был он уже не Юрасик и не Юрец, и да же не Юра, а Юрий Григорьевич. Его так называли все, и ему очень нравилось. Почтение ли сквозило здесь или немножко страха, или нежелание связываться, или ещё что, неизвестно, но вот ему нравилось это. Когда его так называли. А когда Юрец обзывали, то не нравилось. Потому что в свои двадцать семь, можно сказать, лермонтовские двадцать семь, он успел многое: жениться, родить ребёнка, получить квартиру, посадить уйму деревьев, больше на субботниках, чем воскресниках, и ясно, все деревья засохнуть не могли, какие-то принялись и давали населению так нужный кислород. Перед людьми он был чист и свободен. А для себя ему хотелось немногого: принцессу. Он видел её, когда ей было семнадцать, потом она уехала учиться, и вот этим летом она снова возвратилась. Она вернулась в город одна, без принца. Так не бывает, но так было. И мешкать не стоило. Но и спешить тоже. Теперь принцесса была образованная, и торопливость могла истолковать за желание овладеть ею, или, может, другое желание: отобрать у неё свободу. Отдать её она должна была сама, и чем быстрей, тем лучше. Но Юрий Григорьевич знал, что очень быстро не получится. И он запасся терпением. Сроку себе дал он один год.


О принцессах он знал всё. На роду им было написано искать суженого среди избранных: или таких же принцев, мечтательных, жаждущих вечной любви и к ней ещё неугасающей страсти (которые и не водились на земном шаре), или среди графов, виконтов, баронов, князей и прочих титулованных особ, которые, если и обитали где, то, скорее, в романтических головах, чем в жизни. На принцессе мог ещё жениться Иван-дурак. Вот он и был главным конкурентом Ю. Г., соискателя руки принцессы. К тому же это был опасный и незримый противник: он мог встретиться, где угодно, в любое время суток. Дурака надо было опередить.


В этом деле, самом важном деле жизни, важнейшем из дел, не было пустяков, не существовало мелочей. Все части своего организма и то, что надевалось на организм, он начищал до блеска. Ботинки или туфли натирались до зеркального глянца шерстяной тряпочкой, кроссовки намывались с лучшим стиральным порошком, они сверкали белизной, начищалась одежда, но ярче всего сияли зубы, потому что именно лучик, отражённый от белоснежного зуба, мог попасть в душу, в её душу и застрять там. Надо было за что-то зацепиться. Человек не может один, – крепко запомнил это изречение Юрий Григорьевич, спасибо какому-то неизвестному классику, надоумил, подучил, помог расставить силки для неё. И вот пробил час ловить добычу.


Человек не может один – значит, не бывает недоступных, значит, кому-то они доступны. Труднодоступные могут быть, но недоступных – нет. Долго ходил с этой мыслью птицелов (а ведь, кто, как не птичка, ага, в данном случае была принцесса), осознавал её до конца, перегонял из головы в душу, или в кровь, ходил три дня и три ночи, тридцать три дня и тридцать три ночи, а потом, наверно, спать лёг. Но это давно было, не сейчас. Сейчас принцесса, а это была Дуся, находилась под прицелом безжалостного охотника, а не жалкого птицелова. Бабах!


Он чистил, яростно начищал и так уже белейшие зубы, и пил, уже пил из недоступного, пока ещё недоступного источника, он не мог сказать, точно не мог сказать, что пил, какую влагу, или жижу, но внутренности у него колотились, а язык дрожал. После зубов он чистил какие-то другие части своего эго, до сверкания, до сияния, до блистания, до крови, до озноба, до трепета, до зуда. Знай наших.


И как ни прискорбно сообщать это, как бы ни хотелось, лучше бы прикусить язык, замолчать, уехать из страны, туда, где никто не ждёт, где никому не нужен, но всё же мозолишь глаза, и там, где-нибудь в тёплом краю, где даже не бывает снега, переждать случившееся, забыть его, может, этого и не было вовсе, и потом, когда-нибудь потом вернуться и увидеть, что, правда, не было ж ничего, а показалось… Как бы ни хотелось молчать, но поведать надо. Дуся была повержена. Её сердце было покорено. Там поселился упырь, долго берегла она ему место, и вот оно занято, вот уже всё. Поселился в сердце вурдалак, и захватил он всю власть над душой, а потом уже, что и не важно, и даже можно не говорить, следствие, частный случай, тело покорил. Дуся ещё была, но от неё оставалось всё меньше, с каждым днём, с каждым часом. Прощай, Дуся!


Не воображаемая, но труднодоступная, почти недоступная досталась ему, Юрию Григорьевичу, не Юрасику и не Юрцу, и он спрятал недогоревшие свечи, а огарки так вообще выкинул. Зачем они теперь? Он зажигал пламя, чтобы будить её образ, при свечах она становилась ещё желанней, и хотя языки несколько коптили и, наверно, портили обои и закапчивали потолок, этим можно было пожертвовать, потому что огонь приближал его к ней, на лбу у него выступал пот, влажной становилась и лысеющая голова, он вытирал их платочком, на котором вышитая собака догоняла вышитого же кота. А когда желания затухали, то Ю. Г. гасил и свечи, и они испускали смрад, были словно живые и не хотели тухнуть.


Принцесса досталась ему и отпала надобность зажигать огарки, закапчивать квартиру, идти на риск, жертвовать собой, поступаться принципами, заключать сделку с совестью, с дьяволом, прикидываться и придуриваться, заставлять себя улыбаться, когда внутри кипит зависть, и чистить, чистить, чистить. Ни к чему теперь это. Наши поздравления победителю. А с Дусей мы уже попрощались. Как хочется вернуть её к себе, вырвать из лап вожделенца, но нет, это не в наших силах, снимем фуражки и склоним головы. Кто хочет, может пустить слезу. И вытереть лицо жёсткой перчаткой.


9. Назад


Пора было и к другу. Шахимат встретил его на пороге торжественно, в парчовом костюме, с медалью на груди, величиной с добрую коровью лепёшку. На медали, а это, вероятно, была именно медаль, а не орден, светилась надпись, тиснёная золотом. «Отец», – гласила она.


– Поздравляю, – смутился гость, стушевался от неожиданности.


– Нас стало больше! – изрёк Шахимат, друг детства. Гордости и стали в его словах было поровну. Этой пропорции позавидовал бы сам Робеспьер. – Проходи. Вот она, моя Катя.


В люле лежал махонький ребёнок, пока ещё безразличный к тому, больше нас стало или меньше, девочка пока не знала, что из неё получится. Вот кушать было пора, это да.


– Привет, привет, – появилась из второй или третьей комнаты Валя, – вот наше всё, Катенька-богатенька, пойдём мы с дочей на обед.


Они удалились, Шахимат посадил друга в кресло и сам сел в точно такое же, было необыкновенно удобно, ласка неживой материи не обманывала, а сквозь прозрачные стёкла, неизвестно чем вымытые и как начищенные, лился чистый, первозданный свет. Было ясно, что здесь есть и настоящее, о котором мало кто думает, и будущее. Может, чуть-чуть не хватает вечности. Так показалось, но это не мешало забыть гостю всё: и бессмысленное решение уехать отсюда, и пустоту, которая так часто входила в него, не спрашивая, и свою постылую работу, и то, что никому он не нужен на этом свете, на белом свете, если быть точным. Хорошо было у Шахимата, и ко всему остальному, к этой созданной красоте, намечалась добавка – обед. Он появился раньше, чем через час. Куски тушёного мяса приковали взор, затрепетал желудок, на разломе кусков показались нити, открывая, обнажая структуру шедевра, белый соус был тоже само совершенство, и угадать, как он создавался, было всё равно, что гадать, как это Пушкин написал, что он помнит чудное мгновенье, все мы что-то такое помнили, а сказать не могли; картофель, обжаренный в каком-то масле, дополнял ауру счастливого бытия, и над столом то и дело проносилась тень Гоголя.


После обеда Валя заварила чай. Его запах заполнил комнату, заставил воображение шевелиться, аромат проник вовнутрь, а когда вовнутрь проникла и жидкость, то дух и хозяина, и гостя поднялся до каких-то неизведанных высот, а может, вершин. Шахимат восхищался своею Валей – было за что – восторгался он и своею Катей, за что, не особенно ясно, но гордиться своим семейством он имел полное право. Был бы рядом Прима, мог рисовать святое семейство. И не ошибся б.


Шахимат не стал астрономом, места под куполом харьковской обсерватории было мало, как в курятнике, а уезжать Валя никуда не хотела, и он нашёл работу не секретного физика, а секретного инженера, было что-то приятное, ласкающее самолюбие в этом налёте секретности, на самом же деле он поддерживал кручение и верчение каких-то механизмов, машин, которые несли кому-то смерть и разрушение. Поэтому друзья не говорили много о том, что было вокруг. Говорили о том, чего не было.


О модных веяниях в области духа. А, может, Шахимат поддерживал разговор из вежливости, по привычке, по старой памяти? То и дело во время беседы он вынимал из кармана суконку и тёр ею медаль. «Отец» так и сиял. Маленькое яркое комнатное солнце.


Бывает так, что наскочит мода на что-нибудь вечное, и давай трепать его за загривок. Потреплет какое-то время и отступится на века. Может, мода на вечное бывает в минуты потрясений и революций, когда народы вымирают, как тараканы, которых потравили химией, не знакомой насекомым, и, не умея защититься от напасти, мрут они семьями, выводками и кланами. Было как раз такое время. Приближалась мода на вечные ценности. Но не стоит волноваться, паниковать. Очень скоро она пройдёт, исчезнет, как снег в Ялте, выпавший сдуру. Не надо бояться.


На что же была мода в то время, в те далёкие времена? Может, на Кафку, бывает же и мода на смерть, на конец жизни, разлом времён, предчувствие конца, Александр Блок, не боимся смерти, значит, мы почти нетленны, медленно втекаем из рутины будней в очищенную вечность, вот какие мы тоже. Или, может, на слуху были Николай Васильевич с Михаилом Афанасьевичем, и нехорошая квартира, или, о чудеса, говорили о живых братьях живого ещё отца, они вправляли умы современникам, и им, наверное, было приятно, ох как приятно. А, может, с губ харьковчан не сходил поэт Вишневский, земляк, который родился и вырос тут же, на харьковских задворках? Куда там! Не Вишневскому отдавалось восхищение душ, и не его стихи слушали в прокуренных кухнях харьковские обыватели. Отдавали свои сердца (вместе с сердцами можно было вынуть и остальные потрошки, как у домашней птицы) неизвестным иноземцам. Их, конечно, путали. Всем очень нравился Ван Гог, хотя на самом деле это был Гоген, но было как-то приятно оттого, что человек, которым восхищаешься, покончил с собой. Это возвышало.


О чём могли говорить они, двое бывших школьных друзей, или ещё не бывших, что занимало их мысли, чего они хотели и хотели ли вообще, после такого вкусного обеда, когда надо лечь и заснуть? У Шахимата было всё, мир харьковских обывателей, и мир муз, которым всё же нашлось место в этом городе, они восхищали, вдохновляли, и не требовали ничего для себя. Твори вечное, не заботься о суете. Были у одного из друзей, бывших ли, настоящих ли, кто скажет, чем мерить эту сторону отношений, и свои уже стены, своё гнездо, и свои вечера с теплотой взгляда, греющего душу. Было и будущее: оно пищало по ночам и заделывало пелёнки. Шахимат мог прогуляться, просто пройтись по Сумской, запросто подойти к поэту Тарасу Шевченко, в любое время года, в любое время суток.


Шахимат остался тут, здесь, навсегда, и куда бы ни двинул он, даже в бар «Ветерок», вместе с ним, под ручку шагала вечность, а школьный друг его был выкинут за борт, вышвырнут туда, где вечность и не валялась, да и сама жизнь была сплошная, непрерывная ночная смена, труд его, уничтожающий в человеке сначала незаметно, исподтишка, всё человеческое, потом, очень скоро, выжигал пустыню в душе, не оставлял там ничего, ни большого чувства, ни чахлого чувствечка. Такая работа была нужна для того, чтобы кормить богатых, которых ни по каким документам пока не было, это через какое-то время появятся нужные бумаги, а неимущие, кормившие трутней, трудились самозабвенно, чтоб хозяева благосклонно улыбнулись им хоть раз в жизни, гнули спины, зарабатывали язву, гастриты, артриты и бронхиты, а, если повезёт, то и другое: грыжу, головную боль, болезнь Паркинсона и болезнь Хомякова, а также остальные болезни, неполный список которых можно найти в медицинском энциклопедическом словаре. А когда хозяин или хозяева давали отмашку: «Отдыхать», – то люди летели сломя голову, бежали наперегонки, хватали дурманящее зелье, и пили, пили его до забытья. Ведь им тоже было положено счастье. Одна маленькая вонючая чайная ложечка.


Вечером пошли в гости к Лизе. Она жила на Сумской, недалеко от рынка, где Гоголь покупал цветы своей невесте. Из окна особняка, комнаты в коммунальной квартире, вся улица была как на ладони, движение людей и троллейбусов и, наверно, машин, было таким напряжённым, что казалось, будто и сам живёшь какой-то насыщенной, энергичной, моторной жизнью. Балкончик был маленьким, но милым. Бетонные перильца и пузатые ножки предлагали потрогать себя, но были холодными и неприятными на ощупь. А вот какие автомобильчики бегали по знаменитой улице, трудно вспомнить, потому что жужжали, вероятно, «жигули» и «москвичи», да «волги», а «бугатти», «мозератти» «астон мартины» и «порше» не шуршали под балкончиком, не радовали глаз и «феррари» с «ягуарами». У них не хватило бензина добраться до самого лучшего города на земле, а если бы и хватило, то их бы сюда никто не пустил, ибо въезд в страну был закрыт для всего иностранного, иноземного, чужого, и ввоз всего ненашего тоже не разрешался, одежды, обуви, виниловых дисков (от этой пары слов уже заходится сердце) и книг, в которых попадалось слово «свобода».


Лиза встретила их так, как будто они виделись даже не вчера, а всего несколько часов назад, два или три. Она была рада и махала руками, как птица крыльями. Большая, конечно. Вроде аиста или журавля. И все трое радовались встрече, вот так запросто появилась радость в этой большой, метра четыре в высоту и метров семь в длину, комнате. Болтали обо всём, что имело смысл, и просто так, радость была здесь и никуда не собиралась исчезать.


Шахимат и его друг не спрашивали о том, что могло смутить Лизу, у них и в мыслях не было выяснять или выспрашивать, как получилось, что Лиза живёт в таком красивом месте и в такой просторной комнате, где она работает, трудна ли доля её, как добывает она хлеб насущный. Никогда такие разговоры не занимали друзей, может, Прима был тому причиной, выучил отличать важное от не имеющего смысла. Была б душа у человека, а хлеб он всегда себе найдёт. Маленький чёрствый кусочек для поддержания духа. Человек – это птичка. Размеры вот только несколько подкачали. Чтобы радоваться, казалось, и говорить не надо. Но о чём-то они же говорили. Наверное. Души их распахнулись, да так и оставались распахнутыми, не надо было бояться, что в открытое место кто-нибудь плеснёт кружку помоев, зачерпнув их из помойного же ведра. Не было ни помоев, ни ведра. Вспомнили о Приме, о том, как ловко он летал, летает ли сейчас, говорили и о поэте Вишневском, добрая, но раненая душа. Где Прима теперь, в каких витает пространствах? Вот Вишневский иногда заходит с новыми стихами, всё страсть, всё надрыв.


Неизвестно, сколько прошло времени, за большим окном, скорее всего, появились большие прозрачные сумерки, и в душах их было большое чувство единения друзей, откуда оно берётся, это чувство, откуда берёшься ты, всепоглощающее и всезахватывающее единение одного человечка с другим, когда уже не принадлежишь себе, уже сам не свой, когда ты становишься составляющей какого-то поля. Может, где-то тут и припрятан сокровенный смысл дружбы? В этом самом спонтанно возникающем поле?!


В дверь позвонили. Потом постучали. Лиза открыла. Он вошёл в комнату, как к себе домой. Человек, о котором ходила дурная слава. И поздоровался с ними за руки. Они покорно протянули их. Даже души не успели притворить.


– Я же просила тебя не приходить, – сказала Лиза.


Она как будто уменьшилась в размере, стала почти как дюймовочка, чуточку, может, больше, и лицо изменилось, побелело, стало как будто никаким, и красота исчезла с лица. Так за долгие годы может выцвести общежитское одеяло.


– Я могу уйти, – сказал он просто, даже не обиделся и обиженный вид не сделал. – Если ты хочешь.


– Не в этом дело, – на переносице Лизы появились две морщины, как будто вырубленные туристским топориком. – Зачем ты пришёл? – не ему, а кому-то, кого и не было здесь, сказала она.


– Чтоб пригласить вас в ресторан. Пойдёмте покушаем? – сказал он примирительно. По интонации, но не по духу. Вот так сказал.


Лиза молчала. Друг молчал. А Шахимат согласился.


– В ресторан! – как-то наигранно сказал он.


– Я не хочу, – что-то в этом роде пролепетал школьный товарищ. – Я не голоден.


– Пойдёмте, посидим. Выпьем, – рассуждал человек, о котором ходила слава.


А потом как-то быстро всё кончилось. Они попрощались, сказали «до свидания» или, может, просто «пока», может, даже пожали руку тому самому человеку, сказали «спасибо» Лизе, за улыбки, за распахнутые души. Как бы там ни было, оказались они в темноте харьковской ночи. О, это та ночь, которая в годы учёбы успокаивала студенческие души, прикрывала их, как мать в минуты разочарований, в мгновения, когда тебя отвергли не чужие люди, нет, а те, кого любил ты. Так тебе казалось. Но в этот раз ночь была не способна успокоить. Не удалось.


– Пойдём в рюмочную.


– А ты уже пьёшь?


– Да нет ещё.


– Так зачем пойдём?


– Да выпьем по маленькой. Говорят, помогает. Шахимат, удивительно, согласился. Зашли, выпили. Чистые рюмочки, чистая водочка. Горькая, как правильно её и называют.


– Можно было и в ресторан сходить, – сказал Шахимат, – да там бы и выпили.


– С ним, что ли?


– Какая разница? – сказал Шахимат. Голос, по крайней мере, был его.


– Это ты говоришь?


– Я, кто ж ещё.


– Ты хотел бы, чтоб он покормил нас?


– Нас кормил бы не он, а повара.


– Чтоб он поил нас?


– А что тут такого? – Шахимат состроил какую-то актёрскую гримасу, не первой свежести.


– Человек, о котором ходит дурная слава.


– Ходила, – поправил Шахимат.


– Ты разыгрываешь меня?


– Ничего не разыгрываю, сидели б в ресторане, кушали, как люди (он даже сказал, как белые люди), а то сосём водку в подвальчике, словно записные алкаши.


– Дурак! – вот прямо так и выразился гость.


– Сам дурак. Давай ещё по одной, да подерёмся, тогда будет ещё интересней.


Что случилось с тобой, Шахимат? Ты же был человеком. Ещё вчера. А вот сегодня? Что ты сделало с ним, время? Держись, время! Погоди, время!


Он уезжал из Харькова. Как быстро, мигом, он стал чужим. Его город. Он уезжал из чужого города в такое же чужое место. Трудяга-трамвайчик привёз на круг, к железнодорожному вокзалу. Он уже поворачивался спиной к Харькову, спиной к прошлому, как вдруг заметил в окошке трамвайчика влюблённое лицо. Открытый влюблённый взгляд кому-то одному и всем сразу. И в его душе проснулась надежда.


10. Стук в дверь


В дверь постучали. Необычным предметом. Остриём ножа или кончиком косы. Звук застревал в мякоти дерева.


– Кто там? – спросил он. Почему-то он сидел на кровати, в чём мама родила, завёрнутый в простыню, которая к тому же была перекручена, и связывала его, как верёвка.


– Это я – мама, – ответили за дверью.


– Чья мама?


– Твоя, твоя.


– Мамы здесь нет, она далеко.


– Далеко – другая, которая родила тебя.


– А ты кто?


Он уже догадался.


– Я мама, которая забирает домой.


– Уходи отсюда, – сказал он. Попросил.


– И не подумаю.


– Так что же делать?


– Открой.


Он попробовал встать, не затем ли, чтоб открыть, но подняться не удалось, ноги не слушались, тело не повиновалось.


– Не можешь?


– Встать не могу.


– Это потому, что боишься. Страх сковал тебя.


– Да вот боюсь.


– А я вот жду, – сказала за дверью ласковым голосом то ли женщина, то ли девушка. – Волосы распустила, вся такая необыкновенная, никакая я не мама, а подруга твоя, о которой ты всё больше думаешь, именно она, та, единственная, одна, ни на кого не похожая, что правда, то правда.


Он сидел на кровати студенческого общежития. Но студенчество уже кончилось, он это знал наверняка. В чём же дело? Общая жизнь осталась позади, теперь-то он совсем один остался, что ж он сидит тут, как пень.


– Что ж ты молчишь, молчушка мой желанный?


– Нет тут желанных.


– Есть, есть. Все вы хотите желанненького. Она сказала как «жарененького».


– Уходи, – повторил он. – Уходи, нечестивая.


– Ой, какие мы резкие, какие прямые. За словом в карман не лезем. Сказал, как рублём одарил, как топором отрубил. Как косой скосил. Ну зачем же такие грубые слова. Как это у вас всех получается?! Живёт кто-то долго, говорит ладно, а потом вдруг – грубое слово. Зачем? Ведь ночную бабочку можно назвать повелительницей страсти, приносящей радость или забвение, разделяющей порыв желания, отдающей жар души и, ладно, тела, да как угодно можно назвать, а выбирают самое обидное слово, какая бедная лексика, какая жалкая?!


– Извините.


– Да уж извинила, открывай быстрей.


– Не могу.


– Почему?


– Голый я.


За дверью рассмеялись. Зазвенело в ушах.


– Тогда не стоит открывать. Голый – это всегда искушение, могу ведь и не устоять, обнажённая натура всегда привлекала меня, притягивала к себе, тянула и манила.


Дверь затряслась, и он испугался, холодно стало внутри.


– Одевайся давай, а то дверь раскрошу.


А он не мог шевельнуться. Незадача. Доболтался.


Он увидел над собой лицо проводницы, и голубые, как небо, глаза. Кофточка на ней тоже была бирюзовой.


– Скоро Лежачий Камень, не проспи. И закрываться не надо. Какое такое сокровище бережёшь, а?


Она зашагала прочь, как будто промаршировал строй новобранцев.


«Уже и мама сниться стала. А что случилось? Ничего не случилось. Шахи стал другим. А может, и не стал. А Лиза? Она и раньше скрывалась с Димами или Митями, мы, кто это мы – я не замечал этого, не брал в душу». Он снова заснул. Теперь уже сидя. И дверь купе не закрыл. Доверился проводнице. Так бывает, что кому-то доверишься. Только цена вот высока. Платить приходится слишком дорого. Заоблачная цена. И платить приходилось всем. И все платили. Фауст, известно, платил, и до него, другие мужики, и после, и женщины, и дети.


Он снова заснул и оказался спящим на деревянной лавке, так сладко давило бок, тело ныло, а душа покоилась. Но она снова пришла. Под видом другой женщины. Это была хозяйка квартиры, где он спал, или, может, только скамейки, но скамейка принадлежала ей, была её, этой посторонней, и с виду очень дружелюбной женщины. Она сидела в уголке, на табуретке, может, с закрытым лицом. Платком были закрыты и руки, живое тело нигде не проглядывало. Оно и не должно светиться у приличной женщины.


На стене висели ходики. Они безысходно тикали. За окном была ночь. Он знал, что уже должно рассветать, пора бледным сумеркам появиться в окошке, возвестить утро. Но сумерки не спешили, даже наоборот, он не заметил, как оказался в другом месте, он лежал на лавке в домике бабушки, как только попал сюда, и ходики точно такие же, только звук у них не тот – пугающий.


– А почему ночь? – спросил он у женщины. Как было бы хорошо, если б она пошутила.


– День больше не наступит, – прошептала она. – Зачем он тебе?


Стало как-то нехорошо. Не хотелось всего этого.


– Может, ещё не время? – жалко и жалобно попросил он у женщины. Тут она всё решала, это было как-то понятно.


– Время, – сказала она.


Он взглянул на ходики. Маятник ходил не вправо-влево, как положено, а вперёд-назад, и часы стояли.


Он проснулся. Руки проводницы лежали у него на горле или на шее, что одно и то же.


– Какие сони бывают пассажиры, – сказала она. Холод постепенно отступал.


– А то поехали дальше, – в шутку она сказала или всерьёз? – Мне нравятся такие податливые, как ты.


11. Дорога


В Лежачем Камне было межсезонье. Две недели лета, одна – зимы, а весны и осени здесь не знали – они были похожи – друг от дружки не отличить, – промозглость, сырость, грязь.


Он прошёл через здание железнодорожного вокзала, как нож сквозь масло, цыганки даже не успели оторвать кусок куртки, только вымазали её каким-то приворотным зельем от жадности, жирным, потому что на куртке появились круги. Да ещё и запах какой-то дурной возник вместе с пятнами. В луже, где птички божьи утоляли жажду, он намочил носовой платок, чтобы оттереть приворот. Тот не давался, выступал лишаями, расползался в ширину. А потом круги объединились. «Так и люди», – подумал путешественник. Он пошёл пешком по улице, уже знакомой ему. Ветер, вырываясь из переулков на более широкое пространство, просушивал куртку. Скоро появился и театр-тюрьма. Со временем он больше стал напоминать тюрьму, а не театр. Не потому, что стены посерели ещё больше: на окнах первого этажа появилась арматура, может, её приварили, чтобы любители лёгкой наживы, охотники за привидениями, на чужой горшок разевающие роток, не выкрали из театра мантии королей, одеяния шутов, а то, гляди, и платье принцессы. И на такое могла подняться у них рука. А если среди этого отродья найдётся любитель покопаться в королевском белье? Да хоть в царском. А, может, ограждения на окна поставили не для этого. Может, в Лежачем Камне не было людишек-воришек, и до этих грошовых нарядов, как и грошовых опер, им не было дела, прямо-таки никакого дела, а решётки из арматуры поставили на окна для того, чтобы разбудить символ, или оживить его, чтобы он снова заиграл и заискрился, как тогда? Что же это за символ? Искусство недоступно, как уличная девка, оно – за арматурным занавесом, и чтобы постичь его, немало надо поработать напильником, или ножовкой по железу, как следует надо потрудиться, чтобы проникнуть в святая святых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю