Текст книги "Закон предков (Рассказы)"
Автор книги: Николай Яньков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Понедельник-Вторник
Солнечный свет дробился в зернах снега, мешал смотреть. Петруха нашарил в кармане телогрейки очки с зелеными стеклами. На людях Петруха стыдился этих очков, на самом же деле темные очки придавали его фигуре могутный вид. Давно не стриженные волосы жесткой гривой спадали на воротник телогрейки, борода вилась густыми колечками, и в ней блестели кусочки льда. Петруха слегка горбился от избытка сил. За плечами висел рюкзак и легкое двуствольное ружьецо. Было приятно ощущать спиной мягкость рюкзака, в котором лежали беличьи и собольи шкурки.
Заиндевелые распадки хребта и каменная голова Шоно остались далеко позади, Петруха выходил к обжитым местам. Маячили сопки, наголо обритые моторными пилами. Лесовозные дороги уползали влево и вправо. Горбилась сопочка с остатками одиноких лесин, и за ней должно бы стоять зимовье, почерневшее от мазута.
Но зимовья этого нет, Петруха издали увидел белую прогалызину с редкими черными зрачками углей. Там уже вертелись обе его собаки, с удивлением обнюхивая место пожарища. У пса Тобо нервно дергался хвост – он, очевидно, уловил запах Гохи. Петруха тоже дрогнул нутром и машинально содрал с головы шапку. В таежных урочищах они провели с Гохой не одну зиму, а теперь, похоже, нет больше Митрофанова Гохи! Старик Налабордин, проезжая на лошади в Горбатый ключ, сказывал: видел свежее пожарище, а перед этим шибко пробежала машина, и за стеклом мелькнуло почернелое, неживое лицо Гохи. Старик Налабордин так и сказал: сгорел Митрофанов Гоха! Большая беда вышла на ключе Утлом…
Петруха развязал веревочку рюкзака, вынул термос, кусок вареной изюбрятины и сел на пень. Холодная изюбрятина казалась невкусной, пресной, но Петруха отрезал ножом тонкие полоски мяса и старательно жевал. Получилось – поминки, вроде.
Дорога от Утлого пошла уверенней, тверже. Под натруской пороши угадывался плотный колесный накат. Ногам стало легко и вольно, зато голова потяжелела от дум.
Четыре зимы Петруха ходил соболевать с Гохой Митрофановым, на пятую разлад вышел. Закуролесили оба: свадьба в поселке была, потом братан Петрухи диплом обмывал. И снег упал – нарядилась деревня в белое с искоркой. Большой укор был в ее праздничной белизне. Петруха даже как бы сробел немного: начало зимы он встречал всегда далеко от дома, в хребтах, давно не видел поселка в такой неожиданной чистоте и строгости.
Гоха Митрофанов пришел с бутылкой – веселый, шапка набок. У Петрухи не хватило духу заворотить Гоху домой. Посидели немного, и тут Петруха сказал строго и неуступчиво:
– Все, лады! Шпарь к своей бабе: пусть припасы пакует. Завтра – в тайгу, с утра выходим, поране.
– А завтра-то что у нас? Забыл? Понедельник завтра!
– К черту твой понедельник! Я сказал: завтра. Снег вон выпал.
– Не! – уперся Гоха. – Никак не согласен. Во вторник стронусь.
С тем и домой потопал. Петруха чертыхнулся напарнику вслед, торопливо принялся укладывать в торока еду, порох, запасную одежу. Он знал: завтра не выйдут– вся неделя прахом пойдет.
Петруха договорился насчет лошадей, подрядил выгонщика, убрал во дворе – на радость теще. Она, теща, отвыкла видеть Петруху за домашней работой. Зимой – белковье, летом – долдонят с Гохой, дым столбом!
Нарядной была деревня – вся в белом. Щедрости природы удивлялся Петруха, а еще больше – справедливости: всем всего поровну! И на железной крыше дома главбуха праздничное сияние, и на корявой кровле избы одинокой бабки Шершанихи точно такая же белизна.
Под вечер Петруха пошел домой к Гохе – предупредить, что утром они выходят.
– Эк, заладил! Ты пошто такой-то? – опять заерепенился Гоха. – Ну, не пойду завтра! Ну?! Понедельник– день бездельник. Никто никуда не ходит в понедельник.
– Годить некуда, – упрямо сказал Петруха, – вот ты снова хорош, а завтра снова опохмелка – сказка про мочало, без конца и начала. Так и сезон пройдет. Люди-то уже давно белкуют.
Гоха перевел беседу на скандальный тон, пугая жену и детей. Пришлось выйти во двор.
– Ну, вот что, – сказал Петруха, – или ты идешь, или ты мне не товарищ. Один пойду!
– Эк, испужал меня! Да я на участок устроюсь, лес валить. Видел я тебя в гробу, в белых тапочках!
Гоха даже драться полез, и тут Петруха сунул ему слегка под дых. Куда бы соваться сухожилому, мухрому Гохе – против него Петруха кряж, хоть и тоже невысок ростом! Но Гоха с детства такой: в пятом классе запустил в учительницу склянкой с чернилами.
И вот теперь, похоже, нет Гохи. Был – и нету.
А уже поселок увиделся с невысокого взлобка, поросшего светлым березняком. Как и в первый тот снегопад, поселок вновь показался ладным. Черными линиями жердей четко расчерчены огороды, крыши белеют под шапками снега. И главное – бани! Дымили по огородам бани – суббота, видать, была.
Петруха прибавил шаг – снег скрипел, чвиркал. Было приятно идти, смотреть, думать. Петруха старался доброе думать о Гохе – покойник, может быть, Гоха-то! Нельзя худое думать об умерших – традиция такая вроде.
Но хорошее про Гоху не особенно вспоминалось: забулдыжна серенький! Петруха и брал-то его в напарники потому, что брать было некого. Перевелись охотники. Стояла Каменушка – охотничья деревенька, а лет семь назад нагрянули лесорубы: стук-бряк, грохот, моторы, бензиновая вонь. Зверь весь за хребты умелся. Белка-соболь далеко, деревья близко: знай, режь, вали листвянки да сосны! Деньги исправно платят. И пошли валить. А куда денешься? Только Петруха никак не мог себя переделать. Не мог он ополчиться на лес-тайгу, которая с малых лет кормила его, поила, оберегала. Звук моторной пилы уши резал. И урканья лесовозов, и стрекота трелевочных тракторов Петруха не одобрял, «Диким мохом оброс ты, замшел совсем!» – говорил ему младший брат, который выучился на тракториста. Он вроде бездельником оборачивался для них, для родни: скоро же это они забыли, что охота потяжелей всякой другой работы. «Поджилки слабы!» Они его на одну доску с Гохой ставили, хотя Гоху он брал в тайгу вместо кашевара вроде. Там, где Гоха одного соболя с грехом пополам добудет, Петруха пять возьмет.
Этот сезон неплохим выдался. В рюкзаке за спиной добрая связка соболишек, да белок три сотни будет. Но потешно одному в тайге жить! Все время внутрь себя смотришь, будто кино какое крутится там про жизнь человеческую. И много забавного открывается – чудеса вокруг колеса! Вот хотя бы соболей взять: ведь он, Петруха-то, вроде как для буржуев старается. Уйдут соболишки на международный аукцион – негритянский король какой-нибудь будет преть в Петрухиных соболях или маруха миллионщика, тонконогая фря, сошьет себе из них телогрейку.
На лед Каменухи от кустов тальника падали поперечные синие полосы. Коровы топтались у проруби. Слышно было, как в поселке гомонит ребятня и пустые лесовозы постукивают цепями и стойками на ухабах. Петруха снял очки с зелеными стеклами и спрятал за пазуху.
Первой он встретил старуху Шершаниху с ведрами на коромысле, потом соседа – бригадира вальщиков, пересмешника:
– A-а, гулеван-атаман явился. Робинзон Крузейро!
За этим крылось: вот, дескать, пока ты гулял по хребтам, справлял свое удовольствие, мы тут работали!
Но Петруха на это не оскорбился – наоборот, другое успел уловить: большой беды в Каменке не случилось, легка речь бригадира и глаза беззаботны. Очевидно, жив Гоха-то, обормот его разорви! Спрашивать бригадира ни о чем не стал, но дома узнал от жены: Гоха Митрофанов действительно жив, но ходит на костылях – отрезали, говорят, пальцы на обеих ногах, культяпый теперь.
– Допрыгался! – сказала жена. – И за тебя-то тоже сколь передумала: один-одинешенек сидишь в лесу!
– Ну, не один хотя, – усмехнулся Петруха, – с собаками. Две собаки одного человека стоят.
– Не пущу тебя больше охотничать, хватит. Иди лучше лес валить, при доме будь.
– Ну, это как сказать! – возразил Петруха.
Но спорить особо не стал, собрался в баню. Для таежного человека не может быть большей радости, чем баня. Два месяца, считай, не видел Петруха мочалки и хорошего банного веника. Легкий запах угара, горячих камней и копоти воспринялись запахом райских кущ. Петруха плеснул на раскаленные камни из ковшика, распарил веник. Окутанный клубами пара, ухал, стонал, выл от удовольствия. Горячие березовые листья налипали на тело, падали на полок, в таз с водой.
Жена сготовила ужин, самовар пофыркивал на столе. Отлеживаясь на койке, весь красный, Петруха спросил жену, не послать ли ему за Гохой.
– Успеете заколобродить! – в один голос прикрикнули на него жена и теща. – Отдохни хоть день.
А утром Гоха сам явился. Перекинул через порог костыли с виноватой ухмылкой. Петруха сидел у зеркала– подравнивал бороду. Молчали, не зная, как им теперь говорить.
– Ну, не помог тебе вторник, выходит? – оглядел Петруха друга.
– Так будто, – сказал Гоха, прилаживая к стейке свои костыли. – А тебе не повредил понедельник?
– Погляди сам, – кивнул Петруха на связки белок и соболей, висевших в простенке на гвоздях.
– Эк, диво! Больше, чем на двоих бывало! Черт тебе пособлял или кто?
– Знаю одно словечко! – засмеялся Петруха, польщенный похвалой друга. – Лучше ты расскажи, как горел-то?
– Эк, горел! Гореть-то еще полбеды – замерзнуть страшно! Огонь помиловал, так дед-мороз едва не загнул салаги.
– Пьяный, поди, был, надрюкался?
– Иди ты, знаешь куда? – обиделся Гоха.
Успокоившись, поведал о своей беде. В конце недели лесорубы укочевали на новый участок, угнали всю технику, в зимовье осталась разная мелочь: негодные моторные пилы, запчасти к тракторам, старая спецодежда. Гоха Митрофанов остался на субботу и воскресенье – побродить с ружьишком по сопкам. В понедельник обещали машину за ним прислать.
На месте лесозаготовок остались груды поломанных стволов, сучья, березы, белая кожа которых висела клочьями. На людям, в толчее, все это казалось обыденным – рабочая обстановка, – но в тишине и одиночестве некрасиво обобранный лес обернулся тяжелой тоской: хотелось сесть среди голых, ощипанных сопок и потихоньку завыть. Будто война была, и вот он остался, разоренный, на пепелище. Дичи, конечно, вокруг никакой не оказалось, хотя Гоха ушел далеко, в нетронутые, казалось, места.
На другой день он еще дальше ушел, три хребтины перевалил. Но и там ничего не добыл. Вернулся в зимовье злой и голодный. Набил полную печь смолья, согрел остатки старого чая. Жестяная печь накалилась докрасна, местами стенки печи прогорели, и там мельтешили языки пламени. Гоха разболокся до нательного белья, лежал на нарах – думал про свое некудышное житье-бытье: от настоящей охоты, считай, отбился, да и лесоруб из него не получится, болит душа глядеть на искореженный лес!
Скоро Гоха захотел еще чайку, но воды в баке не оказалось. Гоха воткнул ноги в кирзовые сапоги (валенки он поставил сушить), набросил телогрейку и взял ведерко. Ключ Утлый промерз насквозь, пришлось долбить ломиком лед. Против зимовья лед провонял запахом солярки и масла, и Гоха ушел подальше. К распадкам и сопкам пристыла нехорошая тишина. Глаза ночного неба прикрыло мороком, и Гоха боялся, как бы не трахнуть в темноте ломиком по ноге.
Он уже тарахтел ведерком, бросая в него колотый лед, как сильное желтое зарево осветило заиндевелые ветки и лед Утлого. Гоха сначала подумал, что ночь осветило фарами: шофер Митька, поди, подъехал в надежде поесть свежей лесной дичины. Но, взойдя на бугор, Гоха бросил ведро: с треском и гулом горело зимовье, пропитанное машинным маслом и солидолом…
Тут Гоха остановил свой рассказ, вспомнив, очевидно, самое тяжелое. И без того сухожилый, плоский, Гоха совсем исхудал. В темных больших глазах, казалось, до сих пор шевелятся отсветы дурного зарева.
– Никогда не думал, что избуха может так быстро сгореть! – сказал Гоха.
– Ну, а потом-то как ты? – спросил Петруха, понимая, что Гоха остался на сорокаградусном морозе в кирзухах на босу ногу, без спичек.
– Эк, дело-то было! Кинулся я сначала снег пригоршнями кидать, а потом жиманул по дороге в деревню. На помощь звать, спасаться ли – сам не знаю.
– «На помощь» – пятьдесят километров! – усмехнулся Петруха.
– Ну, я смекнул это, когда отмахал километров семь!
Назад кинулся – возле огня перебьюсь, думал. Прибег – там уже и огня-то нет, зола одна. А ноги-то в сапогах уж как песты в железных ступах стучат.
– Угли все равно были, костер бы наклал!
– Эк ты, учит! Угли-то, может, были, да силов у меня не было. Упал я на снег – умру, думал. Потом все же выполз на пепелище, теплую золу под себя подгреб. А тут и светать начало. Уж и не помню, как меня утром нашли в золе… Ноги вот укоротили маленько.
Петруха пошарил в кухоном шкафу початую бутылку, звякнул стаканами.
– Осталось вот со вчерашнего, с бани. Ну, под прилавком в сельпо, поди, не высохло? – пошутил Петруха.
– А-а! – как-то неопределенно махнул Гоха рукой.
Женщина на стол наладила честь по чести: пусть, дескать, душу отведут мужики – давно не виделись, да и беда у Гохи-то, может, уж и не работник теперь. Таня, жена Петрухи, даже сама в магазин сбегала свежую бутылку взять.
Но, странное дело, мужики будто охладели к вину. Сидят – беседуют! Тане даже подталкивать их пришлось:
– Петруха, Гоха! Но-ка, давайте! Прокиснет!
– Не идет она, – Гоха повертел в руках недопитый стаканчик, – даже вкус не тот вовсе. Доктора, что ли, меня уколами спортили?
Петруха понимал его: он и сам, Петруха-то, задумался нынче о житье-бытье. С ним тоже в тайге было: в азарте, лежа животом на камнях, жег бересту – выкуривал из тайника соболя, а сзади как из пушки жахнуло по камням. Оказалось, сухостоина рухнула, деревина. В полуметре всего пришлась – Петруху по ногам жигнуло мелкими сучьями. Чуть бы левее, и – все, каюк! Был – и нету…
Внутри у Петрухи как бы пружину какую перевернули. Не испугался, нет – тут другое совсем! «Не сделал ни себе, ни людям радости, – мелькнуло, – жить все только собирался». Ждал чего-то: вот она придет, настоящая жизнь, вот придет! И все как-то наперекосяк шло: беспробудные пьяные дни, расшатанная калитка, грязный двор, да и в огороде (одной бабе-то как?) все наспех посажено, кулаком. Чемоданная какая-то жизнь: будто вот-вот принесут тебе билет в космос, ждешь его, не дождешься.
– Это оно только в песнях все браво да складно! – сказал Петруха никому и всем. – Но шаромыгой не отойдешь, нет! Тут сурьез нужен…
– Сурьез – это точно! – поддержал его Гоха. – Ну а ты возьмешь меня охотничать-то? Ты не думай, костыли я скоро выброшу: у меня только пальцы оттяпали. Хирург говорит: лазать по деревьям не сможешь, конечно, но ты же, говорит, не обезьяна! А бегать но тайге – будь здоров, за милую душу, а?
– Но ты же ведь это… лесоруб теперь! – ухмыльнулся Петруха.
– Эк, заладил! Да меня с души воротит – будто грабитель какой… В тайге, с моторной пилой-то! Завтра же заявление напишу им.
– Так завтра же понедельник!
Они внимательно оглядели друг друга, и обоим вдруг стало по-настоящему весело. С хохотом лупили по плечу один другого – стекла в окошке тренькали.
– Понедельник-вторник, понедельник-вторник! – повторял Гоха.
Их потом так и прозвали: Понедельник-Вторник. Прозвище вроде сдвоенное приклеили. Сдружились они в эту зиму сильнее прежнего – каким-то чутьем поняли, что оба хорошие мужики и им друг без друга никак нельзя. И уже никакие распри и никакие посулы не могли порушить той дружбы. Оба они охотники – вот и все, И будут уходить на пару в хребты каждый сезон.
Не зависимо от того, вторник это или понедельник…
А в тот день они впервые прошли по селу трезвые, негромко спорили. Гоха Митрофанов, слегка посвежевший лицом, удало тукал резиновыми пятками костылей по укатанной затверделой дороге. За речкой Каменухой белыми опупками выпирали голые сопки.
– Поди, вовсе не обязательно добывать лес там, где дорогой пушной зверь водится? – сказал Петруха.
– Еще бы обязательно! – понимающе кивнул ему Гоха.
Ребятишки обламывали с крыш блестящие ледяные сосульки, на буграх едва заметно дымились проталины. В невыносимой синеве неба казалось, мелькают золотые спицы – не зима ли с летом встречались там? Конь пронесся, запряженный в легкие сани.
Охота на умника
Сверкание гольцов, запах снега ободрили людей и оленей. Замученные гнусом во время тяжелого перехода, олени с хорканьем бросились к скалистым гольцам. Над Куваркой, которая уходила далеко вниз мятой лентой фольги, показалась крыша избушки. При виде кособокого бревенчатого жилища (не палатка все же!) глухонемой русский мужик Федор радостно загукал, а Улькан, самый молодой из троих, перестал бормотать свое «чертова работа!».
Один только Ченга закаменел лицом в предчувствии беды. Почему крыша избушки сворочена набок, а дверь болтается на одной петле? Без всякого сомнения, избушка разграблена! Весной, когда из толстого брюха вертолета на пол избушки перекочевали консервы и мешки с мукой, Ченга сам подпер дверь бревешком. Теперь она была распахнута настежь, и зев ее недобро чернел.
Улькан и Федор коротко сопоставили выражение лица бригадира с видом избушки, и оба нахохлились.
Ченга бросил повод оленя и с не свойственной старику быстротой оказался в проеме двери, надеясь на чудо. Никакого чуда, конечно, не было: во всех углах валялись грязные обрывки мешков, поблескивали раздавленные и чисто обсосанные консервные банки. На половицах – засохшее серое месиво, и на нем фотографически четко отпечатались следы медведя. Ченга суеверно вздрогнул и отошел от двери. Хомоты, дух тайги!
Внизу, в пестрых камнях хохотала Куварка, грозно слоились синие дымы в гольцах.
Пастухи расположились под открытым небом, наладили ужин. Улькан крутил ручки транзисторного приемника, бормотал свое «Чертова работа!» и страшными словами ругал медведя.
– Люди рода Улуткар произошли от медведя, – осторожно сказал Ченга.
– Вранье! – без должного уважения к возрасту крикнул Улькан. – Ты был начальником, а веришь такой ерунде. Человек – сам по себе.
Утром решили, что Улькан пойдет обратно на Тыгду – забрать продукты, оставшиеся с зимы.
– Чего там брать-то? – снова ерепенился парень. – Только зря ноги бить! Я этого медведя убью. Он теперь толстым стал, оброс сладким жиром. Убить надо!
Парень выжидательно, с оттенком высокомерия и укора глянул на бригадира, Ченга молчал, повернув лицо к чистым снегам гольцов.
– Я говорю: убивать надо хомоты! – точно глухому, с оттенком ехидства, крикнул Улькан.
Ченга стерпел оскорбительное поведение парня, знал: Улькан любит сахар и мягкие лепешки прямо с огня, а теперь по вине Ченги нет ни сахара, ни муки для лепешек. Мешки надлежало укутать в брезент и подвесить на вершины деревьев, а ящики с консервами опустить в яму, под навал камней. Но в тот день некогда было искать высокие деревья и рыть яму: вертолетчики торопили, не могли ждать. Ченга жалел, что не повез запасы по-старинному, на оленях: олени никогда не торопят, олени везде у себя дома.
Сейчас он жалел об этом особенно сильно. И, может, поэтому позволял молодому себя, старика, оскорблять.
Улькан ворошил кожаные сумы в поисках патронов от карабина.
– Хомоты не виноват, я виноват, – наставительно и миролюбиво сказал Ченга. – Хомоты нельзя убивать. Тут будут гневаться, будет плохо…
Ченга показал рукой на вершины гор.
– Ерунда, глупость! Никаких духов и бога нет. Будь бог, он бы не заставлял людей мучиться и работать! Буду следить – застрелю хомоты!
Деликатный Федор на время спора ушел в избушку, внимательно изучал погром, собирал крохи от медвежьего пиршества. Нашел две банки консервов, измятых, но не раздавленных, несколько замусоленных кусков сахару, выгреб из угла просыпанный чай пополам с пылью и комочками затвердевшего теста.
Тестом были заляпаны половицы, стены, обрывки мешков. Федор долго соображал: откуда взялось тесто?
Среди всякой рвани возле перевернутой лавки лежало слегка раздавленное ведро. Федор его поднял, погремел жестью, соскребая желтыми ногтями присохшее тесто. И вдруг вылетел с этим ведром из полумрака избушки, восторженно гукая и показывая ведро Ченге.
Ченга не сразу понял причину восторга Федора. И тот потянул его к двери избушки, тыча пальцем вниз, в засохшее месиво. Ченга еще раньше засек, что медведь, обедая, пользовался водой, но, огорченный пропажей запасов, пропустил это мимо сознания. Теперь он удивился: ведро стояло на верхней полке, зверь его сбросил, чтобы использовать по назначению – носил воду. Сухая мука забивала медведю пасть, зверь давился и кашлял, поднимая из мешка белые тучи пыли, пока не смекнул, что такое кушанье лучше всего есть с водой.
Федор, раскорячив ноги в летних унтах из ровдуги, показывал, как медведь ходил за водой на Куварку, лил из ведра воду в мешки с мукой, месил лапами тесто. При этом синенькие глаза Федора разбрызгивали веселье, борозды морщин на лбу и щеках прыгали, а в горле отрывисто и коряво булькали звуки, отдаленно похожие на смех.
Ченга тоже поддался веселью и начал смеяться, окончательно простив медведю грабеж.
За время жизни в тайге Ченга видел разных хитроумных хомоты, которые умели проделывать всякие штуки: выдавливать из закрытых жестяных банок свиную тушенку и сгущенное молоко, спускать камни на головы горных баранов, дудеть в отверстия скал – единственно для развлечения! Один хомоты в позе притаившегося охотника сидел на берегу речки Кыи, держал в лапах палку. Когда по перекату пробивался мелкий хариус, зверь тихо сидел, но, едва показывалась крупная рыбина, хомоты хлопал дубиной, глушил рыбу.
Этот и вовсе догадливый: месил тесто, воду носил ведром из Куварки! Такого Ченга не видел.
Глухонемой приставил ребро ладони ко лбу и добавил еще два пальца: вот, дескать, какой башковитый – семь пядей во лбу! Федор ткнул себя кулаком в грудь, затем в грудь Ченги и махнул рукой вдаль. Это значило: почти как человек – ты и я!
– У-у – сказал Ченга, – большой умник, дяличи!
Федор все топтался и загребал кривой рукой воздух, показывая, как стряпал медведь. Ченга повернулся к Улькану в надежде найти улыбку на его гладком лице. Но в щелках глаз парня по-прежнему мерцали ледышки ехидства.
– Дураки – радуются! Зверь их обчистил, а они радуются! – спускаясь к реке, едва различимо буркнул Улькан.
– Вернись! – велел Ченга. – Ты – молодой, крепкий. Паси сегодня оленей – твоя очередь.
– Мне некогда, – насмешливо бросил снизу Улькан, стараясь перекричать шум Куварки.
– Долбомо! Грубиян!
Улькана взяли вместо заболевшего старика Чокоты, и теперь Ченга жалел об этом.
От раздражения и усталости ноги Ченги мелко дрожали. Носком мягкого унта он толкнул маленький радиоприемник, стоявший на траве. Радио испортило парня. Только вот на охоту Улькан ходит без радио. Ест с приемником, спит с приемником. Оленей пасет – тоже держит радио возле уха. Слушает хвастливые песни и речи на всех языках. Хвастливые и непонятные голоса крутят беспокойный дым в пустой голове. «Проклятая работа!» – каждый день одно и то же твердит Улькан. Спит и видит нарядный большой город, где всегда весело и можно жить без работы. Каждую весну Улькан улетает искать такой город, но скоро прилетает обратно – с пустыми карманами и зеленым лицом. Лет пять назад парень окончил десятилетку и стал думать, что ему надо жить как-то особенно.
– Не возьму другой раз в бригаду! – говорит сам себе Ченга.
Федор, стараясь не потревожить расстроенного бригадира, утопал к стаду. В синеве неба, плотной до черноты затвердели сугробы-облака. От их блеска ломило в глазах.
К югу, над гольцами Чунгур-Хаяты, небо было белесым и мягким. Туда, вдаль, уходила тайга, вся в летнем дыму дыхания. Сизый дым этот притенял дальние сопки, напускал на кедрачи и поляны таинственность, которая тревожит сердца молодых, манит в обманчивый путь.
Сквозь утихшее раздражение Ченга вспоминал себя в молодые годы. Как Улькана сейчас, его тогда тоже звало в зыбкую даль: вот за тем хребтом счастье и радость, вот за тем… А там еще и еще хребет, и все везде одинаково. Всегда у тебя остаются две руки, две ноги. Одна печень и один рот, который всегда требует еды. И везде надо уметь работать, ничего не меняется. Или притворяться, или работать – одно из двух.
Война выхватила из тайги Ченгу, за тысячу хребтов и сопок понесло Ченгу в гремящем вагоне. Война кончилась, пока ехал. В городе на краю земли (дальше простиралось море – чужие страны за ним) Ченгу посадили учиться, но он всегда думал о речках Кыя и Тыгда, о тайге, где все просто, красиво и нет никаких хитростей. Ничему вдали от родной тайги Ченга не радовался: синие дали зря манят, обманывают. Что есть у человека внутри, то и будет. Со стороны не прибавят.
Улькан этого не поймет. А может, поймет? Молодой совсем!
Ченга, успокоенный ходом своих мыслей, поднял к глазам бинокль.
Соседнюю лавикту, зеленовато-рыжую от ягеля, как бы вдруг занесло пылью, затушевало. Не стадо ли диких оленей набежало из редколесья? На Тыгде было: накатилась лавина прожорливых дикарей – ягель на лучших выпасах вытоптали за одну ночь. С Тыгды пришлось уйти раньше времени. Хорошо еще дикие стадо не увели. Когда рядом дикие, домашние олени быстро дичают, сливаются с дикими и уходят.
Лавикта очистилась, посветлела – оказывается, тень упала от облака. В бинокль хорошо виделся мягкий ягель, похожий на лисий мех. Различались редкие деревья, клубы округлых кустов стланика в сопках.
Где-то в этих сопках бродит хомоты – умник, дяличи, родоначальник людей рода Улуткар. Все это, конечно, улигер – сказка, красивая сказка для детей и взрослых, но она помогала древним жить, охотиться и сохранять богатство тайги. Не бей стельную сохатину, если даже ты голоден, не бросай в сухую траву горящую спичку, не бери соболя из чужой ловушки – дух тайги видит, помнит. Хомоты, прародитель людей рода, пытливо смотрит сквозь чащу. Все это, думал Ченга, было уместно, красиво – как узоры на кумалане. И это помогало жить, оберегать в себе силу и доброту ума. А иначе как было выдюжить древним?
Улькан вернулся на заходе солнца – голодный, с пустыми руками. Наелся, лег на оленью шкуру и опять взялся за свой радиоприемник. Воздух скребла визгливая музыка.
– Выключи, – попросил Ченга.
Улькан приглушил радио. Ченга, подогнув под себя ноги и слушая шум Куварки, заговорил о связи времен и всего живого между собой.
– Ты, гляди, какой мудрец выискался! – вслух хохотнул Улькан.
Ченга стерпел, продолжал говорить как бы про себя, ни к кому особо не обращаясь.
– Ты, говорят, был начальником молодой, – сказал Улькан. – Если ты такой мудрец и все знаешь, почему тебя с начальников выгнали?
Речь Ченги звучала ритмично, как улигер, но сейчас он оборвал говор, умолк и твердыми колкими глазами уставился на Улькана. На камне лежал топор, лезвие его кровяно отсвечивало в свете костра.
– Тебя в школе учили не уважать старших? Чему ты веришь?
– В зарплату верю. И еще в сорок градусов, – хохотнул Улькан.
– Ты – не человек! Ты убил стельную сохатину – я видел!
– Это лето опять убью. И хомоты убью – вот увидишь…
Старик вскочил на ноги. Даже при свете костра было видно: лицо его стало белым, как вершина гольца в полдень. Ченга шагнул в темноту – подальше от сверкающего лезвия топора и толстого лба Улькана. Пошел по тропе – туда, где пощелкивали рога и копыта оленей.
«Выгнали, говорит, выгнали!» – трясся и бормотал про себя старик. Улькан попал в самое слабое место. Это его-то, Ченгу, выгнали? Нет – сам ушел! Правда было: молодой, работал начальником – сам ушел! Все бросил и ушел в гольцы, к оленям. Боялся. Голова у него такая была: видел чужую глупость далеко вперед. Бумагу писало высокое краевое начальство, а в ней скрывалась ошибка, от которой будет худо лет через пять или двадцать. В Урях-Няме, к примеру, бумага приказывала строить звероферму, а корм брать в Благовещенске или на берегу Охотского моря. Чернобурка, видел Ченга, станет дороже, чем пять соболей.
Или вот школа. Бумага велела школу строить и учить детишек так и тому, чему ребятишек учат в теплых краях – одинаково! Читать учат, формулы и цифры писать учат – шить теплые меховые унты и пасти оленей не учат. Из такой школы, полагал Ченга, выйдут бесполезные для тайги и хозяйства люди – люди, которые не умеют разжечь костер и завьючить оленя. Школы везде должны быть разные, – смотря какой край.
Но своих мыслей молодой Ченга боялся, не мог их никому высказать. Разве он умнее высоких начальников: они там, наверху, все равно что боги – непогрешимы! Боги сердятся, мечут разящие молнии, когда им советуют.
Своих мыслей Ченга боялся. Со временем ему стало казаться, что за ним незримо следят, смотрят, целят в голову. И Ченга не выдержал, ушел в колхоз рядовым оленеводом.
Голову, понял к старости Ченга, природа дала ему большую, хорошую. Был в ней ум, а смелости не было. Все казалось: мудрецов и умников убивают первыми. Но ведь потом, много времени спустя, все переделывали так, как думал Ченга.
Токовала в камнях ночная птица, глухо ревела внизу Куварка, волоча по камням гул времени.
На Тыгду за продуктами Ченга сходил сам, с Ульканом он перестал разговаривать. Остаток летовки все трое провели в молчании. Лишь глухонемой Федор иногда гукал, чему-нибудь удивляясь.
Улькан ходил по отрогам хребта, следил медведя. Зверь всякий раз ускользал.
Один раз Улькан вернулся с мотком проволоки и обрывком троса – набрел на старую стоянку геологов. Из проволоки и куска брезента Улькан сделал себе висячую кровать под деревьями – окончательно отделился от пастухов. Валялся в устроенном гамаке, когда не ходил по лесу с карабином, вертел радио. Пасти оленей шел с руганью («Чертова работа!»), но и там ничего не делал: ложился на мох и спал. Ченга будил его молча, пихал в бок.
С Куварки ушли, когда гольцы почуяли зиму и стали спускать границу снегов вниз.
Улькан ушел последнем: на кромке снегов он заметил свежие следы медведя. Парень погнался и увидел на фоне белизны гольцов четкий силуэт хомоты. Зверь был большой и черный, с белым галстуком на груди. След широкий – такой же, какой они увидели в первый день на полу зимовья, заляпанном тестом. Красный от досады и злости, Улькан бегал по кромке снега: исчезли патроны от карабина – не было ни одного патрона!
…На следующее лето в гольцы поднялись со стадом оленей трое. Третьим был старик Чокоты. Ченга взял его вместо Улькана.
Продукты забросили на Кувыкту опять вертолетом, но в железных бочках, зашитых проволокой. Бочки сбрасывали в снег с неба, без посадки.
Но там, где тропа делает изгиб и поднимается на бугор с избушкой, Ченга вздрогнул, как и в тот год. Крыша избушки была опять сворочена набок (ведь ее подправили!), а дверь сброшена с петель. И что-то бугрилось там, между деревьями и избушкой, и нехороший запах сносило вниз.