Текст книги "В концертном исполнении"
Автор книги: Николай Дежнев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Она придержала его за рукав, повернула к себе лицом. Из полутьмы накинутого на голову капюшона на него взглянули шальные русалочьи глаза.
– Слышите, я не хочу возвращаться в мир людей!
– Но почему? – удивился Лукарий. – Многие мечтают родиться вновь, чтобы изжить свои грехи. В конце концов, это единственная возможность облегчить собственную карму, сбросить с плеч тот неимоверный груз, что несешь с собой из жизни в жизнь. Вы не хуже меня знаете, что в послесмертии душа вынуждена идти тем путем, который был выбран человеком во время его пребывания в бренном мире…
– Да, это так, – склонила голову миледи и, вдруг решившись, остро и прямо посмотрела ему в глаза. – К чему скрывать, вы же прекрасно знаете, что я люблю вас. И не хочу терять! Когда-нибудь вам тоже будет даровано прощенье…
– Честно говоря, теперь у меня есть все основания в этом усомниться! – улыбнулся Лукарий.
– Нет, я знаю это точно, я это чувствую – вас простят! На Земле вы гость, и даже здесь, несмотря на ссылку, вы остаетесь светлым духом. Вам предстоит вернуться к высотам небесной иерархии, занять свое место в Департаменте Светлых сил. Вы никогда не падете так низко, чтобы начать восхождение с начала, простым человеком. Я же, родившись вновь, буду безмерно далека от вас, живущего в светлых пределах!
Лукарий лишь пожал плечами.
– Никто не знает Книги Судеб. А пока мы с вами отбываем каждый свое наказание. Вы – привидение, я – домовой… не правда ли, отличная пара!
Он рассмеялся, но в смехе его не было веселья. Они снова не спеша пошли по бульвару.
– Вы можете сказать, в чем ваше преступление? – Миледи попыталась заглянуть ему в лицо, но оно было скрыто в тени широкополой шляпы.
– Все обычно до банальности, – усмехнулся Лукарий. – В любой иерархической структуре во все времена, мягко говоря, не поощрялись сомнения в правильности действий вышестоящих. Такое непослушание всегда клеймилось как вероотступничество. Вера была разной, а наказание одинаковое – строптивца изгоняли. На Земле несчастного заодно уж лишали и жизни – так сказать, на всякий случай. Что ж до меня, то ограничились всего лишь ссылкой. Не хочется об этом говорить. Давайте лучше заглянем в театр!
Вернувшись в астрал, они тут же выступили из него на тихой пустынной улочке. Прямо перед ними огромным серым кубом стояло здание театра. Огни были потушены, двери за массивными прямоугольными колоннами заперты.
– Все уже закрыто, – с огорчением заметила миледи. – Мы опоздали!
– О нет, мы как раз вовремя! Какой интерес ходить в открытый театр? – удивился Лукарий. – Все тот же стандартный набор человеческих чувств и ситуаций. Скучно. Вы, к примеру, знаете, за что люди любят шахматы? За то, чего они лишены в жизни, – за обилие комбинаций…
Через запертые массивные двери они вступили в вестибюль, по застланной ковровой дорожкой лестнице поднялись в фойе. Огромное здание было под самую крышу налито гулкой тишиной. Над входом в зрительный зал горела дежурная лампочка. Лукарий взялся за медную ручку, дверь бесшумно открылась, пропуская их в полутемный партер. Рассеянный туманный свет шел со сцены, смешиваясь с темнотой по мере приближения к последним рядам кресел. Сама же сцена, открытая до задней кирпичной стены, напоминала аквариум. Нечто таинственное и грустное было в этой выставленной напоказ наготе.
– Совсем другое дело театр ночью. – Лукарий прошел по проходу между креслами, присел на один из подлокотников. – Он, как возбужденная любовью женщина, еще живет отголосками чувств и слов. Здесь смешались языки и народы, здесь на губах вкус канувших в Лету эпох. Тишина ночного театра лишь кажущаяся. Возьмите ее, пропустите, как луч белого света, через призму, и вы получите радугу страстей, она разорвется криками гнева и шепотом любовных признаний. И если вам скажут, что театр начинается с вешалки, – не верьте, люди склонны произносить значительные благоглупости. Театр начинается с вас самих, он, как вечный и неподкупный судия, делит людей на способных чувствовать и сопереживать и на всех остальных, кому можно только посочувствовать. А с вешалки начинаются и большой вешалкой заканчиваются лишь военные перевороты… – Лукарий повернулся к миледи. – Жаль, что все пьесы уже написаны и все роли сыграны! Впрочем, когда-нибудь я все же напишу еще одну – составленную исключительно из реплик известных уже персонажей. Это будет феерия, единое человеческое действо через века и народы! Жаль только, что никто из живущих не сможет оценить весь его блеск и полноту!
Миледи подошла, остановилась перед ним.
– В одной из прежних жизней вы были актером?
– Не угадали. – Он поднялся с ручки кресла. – Я по природе сочинитель, но мой театр другой. В нем ставят пьесы, последний акт которых неизвестен даже драматургу.
Свет со сцены струился призрачно-зеленый, фантастические тени застыли в бархатной глубине лож. Где-то в чреве театра часы пробили полночь.
– Что ж, в таком случае вас может заинтересовать одна история. – Миледи смотрела на него без тени улыбки. Ее красивое строгой красотой лицо было задумчиво и печально. – Она про нас с вами, и, как вы уже догадались, история эта… Да, это история моей любви! Театр одного актера для единственного зрителя.
Миледи повернулась, взошла на сцену, как королева могла бы взойти на эшафот. Лукарий опустился в кресло. Высоко на балконе третьего яруса сам собой вспыхнул софит, выхватил из аквариумной мути стройную фигуру, рассыпавшиеся по плечам каштановые локоны. Миледи заговорила, голос ее в пустоте театра звучал глухо:
– Я родилась в Лангедоке, на юге современной Франции. Маленький городок, где прошло мое детство, ютился у подножья гор Севены. Дом отца стоял в самом его центре, окнами на площадь, и над ним, как над всем городом, нависал своей громадой собор. Склон горы порос дубами, а выше – буком и каштаном, и я часто убегала в лес и проводила там дни напролет вдали от людей и крестов. По воскресеньям, стоя под гулкими сводами собора, я испытывала какой-то первобытный, животный страх. Я чувствовала себя песчинкой, ничтожной мошкой, брошенной в огромный враждебный мир, и даже цветное пятно витража меня не радовало.
Самым страшным в то время было слово «еретик». Давно сошел в могилу основатель ордена святой Доминик, «бедные католики», превратившись в доминиканцев и францисканцев, расползлись по всем углам Европы, а в Лангедоке продолжали пылать костры, и во имя Христа, пряча под капюшоном лицемерную улыбку, отец-инквизитор просил Его оказать милость заблудшим душам. Кто просил милосердия, кто милостыню… По узким каньонам улиц шли прокаженные, ударами палок возвещая о своем приближении и протягивая к горожанам изъязвленные обрубки рук. К ночи они возвращались в холодные, жуткие от непрерывных стонов дома и валились на пол. Прислуживали им все те же доминиканцы, те самые страшные и неприступные братья во Христе, что тысячами посылали людей на костер. Таков был горький вкус того времени, так проверяли веру!
Будто разом озябнув от воспоминаний, миледи плотнее закуталась в плащ.
– В праздники, – продолжала она, – на площади перед нашими окнами собиралась толпа. Люди стояли молча в ожидании аутодафе, и лишь мальчишки шныряли между ними в поисках мелкой монетки. Наконец по морю голов прокатывалась волна, в наступившей тишине резко звучали слова команды, и солдаты оцепления плотнее сжимали кольцо вокруг осужденных. Мать уводила меня от окна, и, забившись в самый дальний угол дома, мы молились до исступления, умоляя доброго Боженьку принять души несчастных. В маленькой, с низким потолком комнатке горела свеча, было жарко и тошнотворно пахло воском. Проходила вечность. Скрипела дверь. На пороге стоял отец. Все было кончено!
Однажды, это был праздник святого Симеона Метафраста, толпа на площади начала собираться с самого утра. В такие дни мне было запрещено выходить из дома, но я ослушалась. Мне хотелось убежать в мою дубовую рощу, хотелось дышать воздухом ранней весны. Я хорошо помню этот день. Яркий солнечный свет ласкал уставшую от длинных зимних сумерек землю, и высокое, невероятной голубизны небо манило меня в свои глубины. Мне казалось, люди могут научиться летать. Улучив момент, я выскользнула из дома и побежала по улице к городским воротам, откуда начиналась моя тропинка в леса. Я и сейчас кожей чувствую холод того утра, заползавший мне под плащ, где я прятала свой обед – ржаную лепешку. Улица вела вниз, и я бежала, стараясь не встречаться глазами с идущими навстречу людьми, как вдруг что-то заставило меня поднять голову, и я увидела ее. Это было как удар! Я, совсем еще ребенок, вдруг поняла: происходит нечто, что изменит всю мою жизнь. Там, через улицу, в глубине грязного двора, у примыкающего к трактиру забора на повозке стояла клетка. В таких клетках бродячие циркачи возили напоказ зверей. На этот раз в ней сидело существо, в котором с трудом можно было узнать женщину. Толпа зевак переминалась поодаль, тыча пальцами в сторону повозки и скаля щербатые рты. Я почувствовала, как ноги мои сами собой замерли, и уже в следующий момент неведомая сила неотвратимо повлекла меня к несчастной. Кто-то пытался меня удержать, хватал за край плаща, но я вырвалась и вплотную подошла к клетке. Женщина сидела, безучастно глядя на юродствующую толпу. Лицо ее, обрамленное длинными, пегими от седины волосами, было удивительно спокойно. Я протянула ей лепешку. Она лишь покачала головой, с трудом улыбнулась спекшимися, пересохшими губами. Просунув сквозь прутья руку, она провела ладонью по моим волосам. Я и теперь вижу ее глаза – черные, сухие, с лихорадочным блеском. Грязь на лице смешалась с подтеками крови, но ничто не могло изуродовать ее красоту.
– Ты малышка, – сказала женщина, с трудом открывая рот, – тебе не понять, но запомни мои слова. Когда ты вырастешь, меня уже не будет, но мир останется прежним. В нем стоит жить только для того, чтобы познать любовь. Если любишь, никого не бойся. – Она облизала пересохшие губы. – Я дарю тебе мою любовь, я ее тебе завещаю!..
По ее впалым щекам покатились две медленные слезы. Заскорузлой от грязи и крови рукой женщина провела по моему лицу, будто хотела запомнить его черты на ощупь.
– Ты будешь красивой… Знаешь, я могла бы купить себе жизнь ценой предательства, но я не смогла…
Не знаю, видела ли она, но ее глаза смотрели мне прямо в душу. Я поняла: она ждет от меня подтверждения своей правоты.
– Боженька, – прошептала я, – миленький Боженька! Я молю Тебя, я отдам Тебе мое серебряное колечко – спаси ее!
Она покачала головой:
– Поздно, для меня все поздно! Теперь будешь любить ты!
Она хотела еще что-то сказать, но тут из трактира вывалилась пьяная солдатня. Меня отбросили к толпе зевак, а над ней принялись издеваться, тыча сквозь прутья тупыми концами пик. Она сносила страдания молча, а когда повозка тронулась в ее последний путь, нашла меня взглядом и все пыталась улыбнуться, но не смогла…
Ее сожгли в полдень при большом скоплении народа. Инквизитор-доминиканец отказал ей в последней милости, и ее возвели на костер живой. Потом мне рассказали, что донес на нее ее любимый. Она знала об этом и все же благодарила Бога за свою любовь!..
Миледи опустилась на доски сцены, обняла колени руками. Пятно прожектора последовало за ней, но вдруг пропало, как будто почувствовав свою ненужность. Крошечная фигурка замерла на краю огромной распахнутой коробки в аквариумном мареве света.
– Что было дальше? – Женщина посмотрела в полутьму партера. – Дальше была жизнь. Тягучий сон, который по недоразумению называется взрослой жизнью. Но не проходило и дня, когда бы я не вспоминала о ней и не молила за нее Господа. Единственное, чего я не могла понять, куда подевалось мое наследство – завещанная мне любовь? Муж мой, хоть и знатного рода, мало отличался от животного, впрочем, как и его окружение. Сказать, что он был мне противен, значит ему польстить: я ненавидела его тупое тщеславие, меня бесили ущербность его ума и неразвитость чувств. Добавьте к этому патологическую скаредность, пьяное буйство и тягу к потаскушкам, и вы поймете, почему однажды я не сдержалась и подсыпала ему в еду добрую порцию крысиного яда. Впрочем, я и сама была отравлена ожиданием любви. Впоследствии я, естественно, все отрицала, но это не помешало им поступить со мной, как того требовала традиция, и меня, в назидание потомкам, замуровали в стену… Но и потом, став привидением, я не переставала искать то, что принадлежало мне по праву, но нашла я лишь предавшего ее человека. Он жил в чужом городе, в большом доме у теплого моря. Однажды душной южной ночью я пришла в этот дом, чтобы совершить месть. Затаившись за шторой, я наблюдала за сидевшим у камина стариком. Он не отрываясь смотрел в огонь. На какой-то миг мне даже показалось, что он мертв, но нет, он был жив, и нечеловеческая радость охватила меня при мысли, что через минуту он сойдет с ума. Собрав все силы, я жутко застонала, завертелась вихрем, понеслась вскачь по комнате, расшвыривая мебель и опрокидывая посуду. Мой безумный танец был ужасен, страшные черные тени метались по стенам. Я обнимала его ледяными руками, дико хохотала, рыдала и выла волчицей, но он сидел все так же безучастно, лишь следя за мной пустыми, невидящими глазами. Его губы едва заметно шевелились, он молился. Он молился о ней. Тогда я опустилась в кресло напротив и стала слушать. Старик умолял Господа взять его жизнь и послать вечное блаженство той, о ком он не переставал просить Его все эти годы. Наконец он замолчал.
– Почему ты убил ее, старик?
Он ответил не сразу, сидел, упершись взглядом в пламя камина. Вдруг голова его дернулась, и на меня взглянули два пустых, мертвых глаза. Так могут смотреть только черные дыры заброшенных штолен, на дне которых покоится не одна живая душа.
– Меня заставили.
Он опустил голову и тут же опять поднял. Глаза его ожили, теперь в глубине штолен загорелись два тусклых беспокойных огонька. Старик задвигался в кресле, в изможденном, иссохшем теле почувствовалась сила. Он встал, сделал несколько шагов, не спуская глаз с черного прямоугольника окна.
– Ее убила любовь! – начал он едва слышно. – Каждый день вот уже четверть века я просыпаюсь и засыпаю с этими словами, если мне вообще удается заснуть. Я повторяю днем и ночью: любовь убивает, любовь разрушает все и самое себя! Едва распустившись, бутон любви уже пахнет смрадом измены, сочится ядом ревности. Из страха потерять любовь мы бежим навстречу пропасти, погоняя себя бичом фантазий. Любовь – это грязь, любовь – это жестокость, это безумие!.. Я повторяю эти слова вот уже двадцать пять лет и знаю, что они от начала и до конца – ложь. Я любил ее, как люблю ее сейчас. Я сам ее убил, я подспудно хотел ее смерти, потому что не мог больше выносить пытку любовью. Мне нет оправдания на земле, как нет прощения на небе. Этими руками я передал ее палачу, на собственном горбу таскал дрова для ее костра…
Неожиданно он обернулся, его взгляд упал на огонь в камине. Что-то неуловимое, совершенно безумное появилось в его сгорбленной фигуре, в повороте головы. Лицо исказила гримаса. Он захихикал, взмахнул руками и, приплясывая и напевая, пошел враскачку по комнате.
– Меня заставили, меня заставили, меня…
Потом упал на колени, закрыл лицо руками.
– Каждую ночь, стоило мне закрыть глаза, я видел ее в объятиях другого. Кошмарный сон преследовал меня. Я забыл, что значит жить, потому что жизнь стала страхом потерять ее. Часто, изводимый галлюцинациями, со шпагой в руке я бегал по дому, угрожая всем и каждому заколоть при малейшем подозрении. Я перестал ходить в церковь, я боялся, что убью священника, когда она подходила поцеловать ему руку и получить благословение. У меня больше не было сил, я сгорал на костре собственной любви…
В ту ночь я проснулся от страха. Мое тело исходило им, я физически чувствовал его запах. Наспех одевшись, я выскользнул на улицу. Черные глыбы домов великанами навалились на меня, и лишь свет луны манил куда-то в поднебесье. Я побежал, и шаги, глухо стуча по мостовой, отдавались в моей бедной голове. Мне чудилось, что она зовет меня, умоляет вернуться, но я все бежал, метался по спящему городу, пока не упал обессиленный. Наверное, какое-то время я пробыл в забытьи, когда же открыл глаза, шпиль собора прямо надо мной протыкал высокое небо, раскалывая надвое луну. Я понял, где нахожусь. Неожиданно на ступенях соседнего дома я увидел темную фигуру. Я узнал его. Черная сгорбленная спина настоятеля-доминиканца мелькнула в проеме двери и исчезла. Он не звал меня, я сам пошел за ним. Это было наваждение. Поднявшись по плоским, выщербленным временем ступеням, я оказался в большой комнате, посреди которой стоял массивный стол, на нем горела свеча. В ее свете неестественно белым казался лист бумаги. Стены комнаты утопали в темноте.
– Пиши! – Голос доминиканца донесся откуда-то из угла.
Плохо понимая, что делаю, я сел за стол и начал писать. Немели пальцы, рука отказывалась мне повиноваться, но, охваченный воспоминаниями, я продолжал водить пером по бумаге, не в силах остановиться. Я писал о ней, о счастье видеть ее нисходящей с небес, о благоговении и блаженстве обладать ангелом во плоти. Я писал о себе, о том, до чего может довести человека любовь. Ослепительные картины счастья и наслаждения, страх потерять ее и страдания вставали передо мной, и я писал, захлебываясь от чувств и испытывая истинное облегчение от возможности рассказать о том, чем жил. Запах ладана ударял в голову; когда в поисках достойного сравнения я отрывался от бумаги, глаза мои встречали его остановившийся взгляд, и не было сил отвести их от костлявого лица иезуита. Язычок пламени плясал, умирая, что-то уходило из моей жизни, и я это чувствовал. Наконец голова моя упала на стол, рука выпустила перо, и бумага выскользнула из-под нее.
Он читал. Он читал медленно и звучно. Он читал так, как если бы сам испытывал все то, что было сказано словом. Ровный звук его голоса усыплял, и я впал в забытье, но стоило ему замолчать, как я очнулся.
– Подпиши!
Я не понял, и он повторил:
– Подпиши! – и с силой прижал к листу мою руку.
Я подписал. Я подписал донос!
– Вот и все! – Доминиканец поднес к моим губам чашу с вином. – Я знал, что рано или поздно ты придешь. Кто-то из нас троих должен был умереть – это выпало ей! Я инквизитор, ты доносчик, она жертва – любовный треугольник!
Он улыбнулся одними губами. Я вскочил, но в следующую секунду уже лежал на полу. Он стоял надо мной, как обычно сгорбив спину, свесив длинные руки.
– Только ведьма способна так овладеть человеком. Тебе не о чем жалеть, у тебя останется память о ней, а что в этом мире может быть лучше воспоминаний! Можно отнять честь, можно – деньги, но то, что ты пережил, отнять нельзя. Ты будешь обладать ею вечно… – Он замолчал, потом добавил: – И я!
– Я убью тебя! – Мои губы шевелились беззвучно, но он понял.
– Знаю. Но какое это имеет значение? Все уже в прошлом. Ее нет, она для тебя мертва!
На коленях, на животе, как последняя тварь, я ползал за ним, хватая за подол рясы, заклинал всеми святыми отдать мне бумагу. Он только грустно, сочувственно улыбался, как всегда улыбался прихожанам с кафедры, и хвалил мое религиозное рвение. Потом что-то случилось, и на меня обрушилась чернота. Я все бы отдал, только бы умереть в ту ночь, но рассвет застал меня лежащим на ступенях храма. Вверху, над моей головой, освещенное первыми лучами солнца, трепетало на ветерке знамя ордена доминиканцев. С его полотнища на меня почти весело и строго взирал добродушный монах, у его ног на облаке возлежала собака.
Я убил его в ночь после аутодафе. Он не сопротивлялся. А днем, зажатый со всех сторон толпой, я стоял на площади. Доминиканец отказал ей в последнем акте милосердия, и ее сожгли живой. С тех пор мне холодно. Где бы я ни был, передо мной всегда разжигают огонь.
Он замолчал, поднял на меня полный боли и отчаяния взгляд.
– Ты пришла убить меня? Убей! Нет ничего страшнее того ужаса, что я испытываю перед собой. – Он протянул мне нож. – Или, хочешь, я сам убью себя…
Отсвет камина упал на его лицо, безумием зажегся в глазах.
– Меня заставили, меня заста… – Старик захрипел, покачнулся, сделал шаг и рухнул к моим ногам. Нож выпал и, переваливаясь круглой рукояткой, покатился по доскам пола. Бог уберег несчастного от последнего греха, милостиво прибрав его душу.
В ту ночь я долго сидела, глядя на распростертое тело, потом зажгла от камина свечу и тихо пошла по дому. Он был пуст, темен и удивительно печален. Я поднесла пламя свечи к тяжелым портьерам, и они разом занялись ярким, веселым огнем. Потом загорелись стены, потолок. Никто уже не имел права жить в доме, где день за днем четверть века умирал человек. Когда пламя охватило крышу, я вылетела из окна и, обернувшись, увидела, как на улицу выскользнул мужчина и в сполохах пожара побежал по кривой, залитой лунным светом улице, побежал к той, кого не переставал любить всю жизнь…
Миледи поднялась, сошла по лесенке в партер. Лицо ее было бледно, огромные глаза сухо, угрожающе блестели.
– В ту ночь, – продолжала она, с прищуром глядя на Лукария, – в ту ночь я поняла, что доставшееся мне в наследство чувство живет во мне и будет жить всегда! Через века я пронесла мою любовь и… только встретив вас, поняла, что значит она для меня. Я люблю вас! Вы принадлежите мне!
Она приблизила к нему лицо. Черты его обострились, выражение стало хищным. Веки медленно опустились, притушив неистовый блеск зеленых глаз, и тут же взмыли. Лукарию показалось, что при каждом взмахе ресниц черные мысли стаей летучих мышей срываются и долго носятся под сводами театра. Ее красивые губы тронула усмешка, она прошептала:
– Берегитесь!.. Я никому вас не отдам! И не смейте называть меня «миледи» – мое имя Люси!