Текст книги "Пожинатели плодов"
Автор книги: Николай Толстиков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
РОДИТЕЛЕВ ГРЕХ
Видение отца Андрея
– Да хоть голову рубите, все равно в «живцы» не загоните!
Отец Андрей уронил свою косматую, в прядях седины, голову на стол перед сидящим за ним уполномоченным так, что тот – чернявый парень с видимым испугом отпрянул.
Брат Аркадий, взмахивая широкими раструбами рукавов рясы, подбежал к отцу Андрею, тряхнул за плечи:
– В своем ли ты уме так-то говоришь?! Опомнись!
– Отойди, отступник! Иуда!
Председатель горсовета и двое дюжих «огепеушников», приехавших с уполномоченным из Вологды, угрюмо молчали.
Вывели-таки старого попа из себя. Сухонький, невысокого ростика, он отвечал невозмутимо, скупо. Поначалу сулили ему чуть ли не златые горы, если в «обновленческую» церковь перейдет, на брата указывали – правильно, мол, понимает момент товарищ. Иногда, правда, поправлялись: гражданин поп.
Аркадий, широкоплечий – подрясник по швам трещит, голова в крупных кольцах смоляных волос, отца Андрея помладше едва ли не на двадцать лет, кивал согласно, норовил в агитацию свои слова вставить.
Не проняли посулы старшего Введенского – посыпались угрозы. И тогда отец Андрей вспылил…
– Вот что! – нарушил тишину пожилой вислоусый «огепеушник» и тяжелыми шагами, заложив руки за спину, стал вымерять горенку. – С сегодняшнего дня храм закрывается, помещение передается горсовету под склад. Постановление…
Он протянул руку, и председатель, услужливо согнувшись, подсунул ему лист бумаги.
– Ознакомься… По просьбам трудящихся.
– Завтра же престольный праздник! – глянул на него с недоумением отец Андрей. – Со всей округи народ придет!
– Придет да уйдет! – усмехнулся «огепеушник». – Отменяется ваш праздник! А ты, батя, сбирай-ка по-шустрому монатки, с нами прокатишься.
Попрощаться с домочадцами не дали. На улице в скорых зимних сумерках у распахнутых настежь ворот церковной ограды таился крытый возок, запряженный тройкой сытых ухоженных лошадей. Отец Андрей шагнул было к тропинке, ведущей к поповскому дому, но за спиной батюшки вислоусый, воровато озираясь, подмигнул напарникам. Один вместе с ним подхватил священника под локти, а другой, молодой, шмыгнув за ворота, что есть силы толкнул от себя кованую створку.
Отец Андрей вдруг почувствовал что не достает ногами земли, единственное, что еще он успел сделать – запрокинул назад голову, оберегаясь от летящих навстречу чугунных гране причудливых узоров калитки. В глазах ослепительно-ярко рассыпалось что-то круглое, похожее на солнце, растеклось кровавым маревом и схлынуло разом в черную пустоту…
Удар был сильным: крепкие мужики, приподнявшие и выставившие перед собой священника наподобие щита, еле устояли на ногах.
– Здоров ты, Ежкин – Стежкин! – похвалил юнца вислоусый. – Давай-ко попа в сани! Пригоним – и в ледник его! Очухается, подморозит там муде, на все согласен будет.
– Праздничку-то, ить, точно не бывать! – хмыкнул юнец. – Занемог батюшка-то.
– А-а! – вислоусый, довольный, хлопнул парня по плечу. – Погнали!
Отъехали немного, и кто-то увидел метавшуюся в проеме ворот фигуру в раздуваемой ветром колоколом рясе.
– Братец не видал, как мы его?
– А и видал дак… Наш ведь человек, – усмехнулся вислоусый и лениво зевнул…
Отца Андрея разбудил, вывел из забытья нестерпимый, поднимающийся снизу по ногам холод. Он тысячами игл впивался в кожу, ранил ее, ломил изведенные ревматизмом суставы, но, подобравшись к грудине, споткнулся словно и надавил жгучей, не позволяющей глубоко вздохнуть болью.
Священник, боясь пошевелиться, осторожно разрывая жесткую коростину на лице, разлепил веки и ничего не увидел. По-прежнему вокруг была тьма, лишь обоняние уловило запах старого слежалого льда и примешивающийся к нему – крови. Отец Андрей отшатнулся, охнул от боли в груди, окоченевшие ноги его подкосились, но он не упал, даже не сдвинулся с места: что-то прочно удерживало его. Он приложился щекой и ощутил продолговатое железное кольцо, в нем – замкнутое – другое и понял, что висит на цепи, ввинченной в потолок. Она-то, зацепленная за пояс крюком, царапающим острием ребро, и держала. Расстегни бы пояс и освободись – да не тут-то было: руки связаны за спиной и их затекшие кисти, как чужие.
Отец Андрей с содроганием догадался вдруг, где находится. Наверняка, это был тот самый купеческий ледник, о котором в Городке ходили страшные слухи – откуда и слежавшийся лед и запах крови. Батюшка на миг представил злобные лица чекистов, почувствовал сжавшие ему локти сильные руки, и опять кованая, в узорах, створка ворот летела навстречу…
«Изверги, хоть бы на пол бросили умирать! На каменном-то не долго б промучился! Нет, подвесили на крюк, как тушу… Может, здесь еще кто православный страдает?» – он с надеждой несмело вопросил в темноту, но слабый его зов прозвучал одиноко и беспомощно, зато отголоски, отлетев от стен, гоготнули зловеще.
«Все! Изведи из темницы душу мою… Прости мне, Господи, все грехи мои и прегрешения!»
Холод теперь обволакивал и боль в груди, она стала утихать. Священник, уронив голову и прикрыв глаза, еле шевеля непослушными распухшими губами, начал было читать отходную молитву, как неосязаемо, будто в полусне, ощутил льющийся откуда-то сверху свет, и в теплом, радужном мареве, весь трепеща, различил знакомые и родные с детства пологие низкие холмы. На одном из них в окружении неглубокого ровика, заполненного водой, стояла убогая избенка с куполком и крестиком на крыше.
Отец Андрей привычно поискал взором церковь, но ее не было! На том месте избушка и чернела… Он странным непостижимым образом перенесся близко к ней, даже смог заглянуть в крохотное оконце и поразился, увидев внутри ее изможденного человека в заношенной, в заплатках, монашеской одежде. Чернец пошевелился и звякнул цепью, спускающейся с потолка и прикованной к железному обручу на его чреслах. Отец Андрей не мог поверить в то, что видел. Дело в том, что он знал кто был перед ним…
Жителям Городища иссохший, с веригами на теле, в ветхом одеянии монах примелькался скоро; некоторые с немалым трудом узнали в нем выкурнувшего невесть откуда посадского мастерового Ганьку Подкидыша. Однако, на прозвище он не откликался, а называл себя полученным при постриге именем гордым и звучным – Галактион.
И уже давали ему по щедротам кто – бревнышко, кто – жердину, чтоб успел до зимы доладить келью. Место он выбрал за городским валом, с краю посада, на пустом бугре, окруженном низинами с журчащими в них ключами. Едва достроил низкую, с куполком на коньке крыши келейку, принялся орудовать лопатой – окружать свое обиталище рвом и, когда вода из ключей заполнила ров, попросил у кузнеца сделать длинную тяжелую цепь и приковал себя к потолку кельи. Никуда больше не выходил.
Народ на посаде жил небогатый да сердобольный. Любопытные ребятенки порассказали матерям о сидящем на цепи, дни и ночи напролет молящемся чернеце, и те, крестясь и приговаривая испуганно-уважительно: «Гле-ко, спасается-то сердешный как!», стали посылать с отроками узелки со снедью: с голоду не помер бы.
Но Галактион, звякая цепью, подходил к окошку и молвил тихо:
– Спаси Бог за милостыню… Не желаю быть нахлебником, несите кожу – сапоги тачать стану, чай, не разучился!
Он не пошел, как иные из братий, из монастыря по топям и чащобам звериными тропами искать уединения для молитвенной беседы с Богом. Он возвернулся в свой Городок, куда когда-то давно был привезен еще несмышленым чадом и никак не мог взять в толк – почему после чистых высоких палат оставил его дядька Иван в тесной, пропахшей кожами и дегтем, избе. И сам пропал.
Отрок прижился в чужой семье: хозяина с хозяйкой вскоре стал называть тятей и мамой, и те уж не отличали его от своих кровных детушек. Семейство пробивалось сапожничаньем, ремеслу обучился и подкидыш.
Вошел Ганька в лета, и сосватали, оженили его на посадской красавице.
Недолго пожил Ганька с молодой женой: в одночасье преставилась она, сгорев в страшной лихоманке. Подкидыш словно умом тронулся: бродил по Городку пугающей безмолвной тенью, исхудалый, в изодранной в клочья одежде, грязный. Его жалели; как ни старались, не могли добиться ни слова, и, когда он однажды запропал – подумали, что не наложил ли на себя руки, не продал ли душу диаволу, и облегченно вздохнули, когда кто-то из земляков заметил его в послушниках в дальнем монастыре.
«Туда ему и дорога! – рассудили. – Все одно, средь нас не жилец…»
Однажды всколыхнуло городище: нагрянул шибко важный боярин аж из самой первопрестольной от грозного царя с отрядом ратников; местный воевода дрожал как лист осиновый.
Рыскали не понять и кого, вроде б какого-то княжого сына, и не сразу раскумекали людишки: ищут-то Ганьку Подкидыша. Отряд умчался шарить по окрестным монастырям, а из народишка кое-кто испуганно крестился: не зашибли бы сановные малохольного, коли сыщут.
Да уберегся, видать, Ганька то ли плахи, то ли чести, раз вернулся обратно. А вот зачем принялся изнурять не жалеючи плоть свою железом, не ведал никто, кроме него самого.
Он часа своего ждал…
Как-то, еще в монастыре, за вечерней молитвой в храме на распростертого в земном поклоне Галактиона не то сонная хмарь накатилась, не то выпал он просто из сознания, ощущая невесомость в теле и пугаясь, а еще больше дивясь видению, взору открывшемуся…
Красивый, поблескивающий позолотой куполов церквей возле мощного детинца на холме город был обложен со всех сторон неприятельской ратью. «Суздальцы!» – будто кто подсказал Галактиону, завидевшему стяг со львом на полотнище, под ним – князя, кутающегося в алое корзно.
Готовились к приступу. Князь поднял руку, и ватага лучников выдвинулась вперед.
Похоже, приступ обещался быть последним. Над городом клубилась зловеще черная дымная туча, там и сям от пущенных с огнем стрел разгорались пожары. Защитников на городской стене оставалось немного; израненные, они угрюмо, молча, взирали на подступившую рать, ожидая смертного часа.
Послышалось вдруг, словно из-под земли донеслось тихое молебное пение. Люди на стенах откладывали в сторону оружие, торопливо снимали шеломы и становились на колени.
«Пресвятая Богородица! Заступница усердная…» – шептали запекшиеся губы, а взгляды с надеждой устремлялись на икону, несомую двумя дюжими монахами.
Шествие медленно двигалось вкруг по стене, сияло яро облачение на епископе, вился синий дымок ладана из кадильницы диакона, клиросные певчие – женщины с испуганными заплаканными лицами подрагивающими голосами тянули тропарь.
Епископ был стар, тяжело опирался на посох. Галактион попригляделся и, обмирая сердцем, узнал Иоанна Новгородского – видел фреску с ликом его на стене своего монастырского храма. Знал еще, что жил святитель до нашествия Батыевой татарвы, в самый разгар княжеских распрей. Но изумление монаха застила горечь увиденного: брат на брата…
Между тем князь в алом корзне под городскими стенами хрипло, с насмешкой обратился к притихшему войску:
– Чего испужались-то? Ихней иконы? А ну, лучники, всыпьте!
Стрелы тонко запели в воздухе, осыпали навершие стен, и тотчас среди застигнутых врасплох защитников раздались стоны. Одна стрела – Галактион увидел четко, будто рядом стоял – впилась в лик Богородицы на иконе; из глаз Пречистой Девы вытекли слезы. Раненый епископ, павший перед иконой на колени, слабеющими руками подставил край одежды, чтобы богородицыны слезы не скатились на грешную, политую кровью, землю.
Богородица – Галактион и это видел – отворотила свой лик от нападавших…
Средь полезших было на приступ суздальцев возникло замешательство, словно черная морока опустилась на их расстроенные ряды. Растерянны, обезумев, бежали они от стен, в суматохе поражая друг друга.
Происшедшее с иконой заметил и воевода:
– Знамение! Знамение! – крестясь, закричал он и перекинул меч в правую руку. – На вылазку, робята! Зададим им жару!
В распахнутые ворота вытек жиденький ручеек недавно еще безнадежно оборонявшихся…
Пленили сброшенного взбесившимся конем князя; он в ярости бессильно скалился под навалившимися молодцами и брошенный поперек седла, связанный, в обрывках своего алого корзна, норовил упрятать лицо под лошадиный бок.
– Знамение! – неслось над полем битвы…
Приходя в себя, словно вываливаясь из глубокого сна, ощущая лбом и коленями холод каменных плит пола храма, Галактион услышал:
– Иди и помоги спастись граду твоему…
Он чувствовал, что медлить больше нельзя. Расковав цепь, ломая босыми ногами хрупкий осенний ледок в лужицах, прибрел в Городок.
Минули первые михайловки, урожай был собран и ссыпан в закрома; народ теперь, обрядившись по дому, после обеденного часу беспечно почивал, лишь лениво погавкивали псы в подворотнях.
Галактион узкой улочкой вышел на площадь с деревянной церковкой и приказной избой так и не встретив на пути никого Но здесь дремотной тишины как не бывало. В расписном тереме богатого торгового человека Нечая Щелкунова вовсю расходилось гульбище: из раскрытых окошек доносился гул подгоряченных бражкой и выдержанным медом голосов. Рокочущий протодиаконский бас возгласил многолетие воеводе – и затянули, кто бухая, басовито, а кто трескучим козлиным тенорком.
В трапезной заседала вся городская знать. Раскраснелись потные лица, горели хмельным весельем глаза, в пьяном гвалте никто и не заметил незваного гостя – чернеца.
Лишь хозяин, кряжистый, обросший чуть ли не глаз черной вьющейся бородищей, удивленно вскинул лохматые брови:
– Гле-ко, кто пожаловал!
Нечай стоял возле воеводы: старец сей, ублаженный «многая лета», уже мирно почивал в креслице, уронив на грудь седовласую голову. Щелкунов отодвинул подальше блюдо с кушаньем, чтоб тот не испачкал бороденку, взял порядочный ковшец с перебродившей медовухой и собрался поднести пришлецу.
– Опомнитесь! – Галактион, позвякивая цепью, обвитой вокруг тела, вознял иссохшую, восковой бледности руку. – Гроза грядет! Покайтесь пока не поздно!
– Это что ж ты городишь, брат? – возразил Нечай, обескураженный тем, что монах отказывается от угощения. – Какая такая гроза и откуда? Самозванцу в Москве, по слухам, рыло набок своротили, чего ж еше… Скажи лучше – гнушаешься нами?
Чернец, кажется, не слышал его, обращался к сидящим за столом с ухмылками на пьяных рожах гостям:
– Спасайтесь! Умолить нужно Заступницу, чтоб беду отвела! Храм надо об один день воздвигнуть в честь иконы Знамения Божией Матери!
– Где прикажешь? – с издевкой спросил заметно осерчавший Нечай, расплескивая медовуху из ковшеца. – Возле твоей кельи? Ух, и ловок ты! Чтоб все денежки тебе!.. На-кась, выкуси! Сиди, яко пес, на цепи и не вякай!
Щелкунов, выставив вперед свое немалое брюхо, попер на чернеца, выталкивая его за порог.
– Одумайся, богатый человек! Ждет тебя погибель лютая… Прогуляете город!
Галактион, отступая, споткнулся в сенях о порог и по крутым ступенькам крылечка скатился вниз. Ему помогла подняться девица. Заулыбалась, поблескивая черными, похожими на Щелкуновские, очами: дескать, что ж ты, батюшко, на ногах не стоишь, но нахмурилась, сведя бровки к переносью, завидев как чернец, подойдя к храму на площади, пал на колени, воздевая руки:
– Господи, прости неразумных и грешных!
Потом заплакал и побрел к своей келье, волоча за собою по земле цепь…
Простые люди, прослышав про беду, чаще по одиночке, побаиваясь насмешек, подходили после к келье, и Галактион, предрекая кому – скорую погибель, а кому – чудесное избавление, подбадривал, призывал молиться о спасении души…
* * *
Отец Андрей Введенский тоже вдруг почувствовав себя способным сойти с места в леднике, приблизился к келье и склонился перед чернецом.
– Коль не отвергаешься веры, – услышал. – Ждет тебя мученический венец!
ГЛАВА ПЕРВАЯ. НАШЕ ВРЕМЯ
Крестный ход почему-то задерживался, из церковных, окованных железом, врат все никак не выносили большие золоченые лепестки хоругвей, и на колокольне старичонка-звонарь в одной рубашке, надувавшейся на худом теле пузырем от ветра, продрог и озлобился вконец. Высунув в проем белесую головенку, потянул, как ищейка, ноздрями воздух, поперхнулся и вопросил, будто петух прокукарекал:
– Иду-ут?!
Старушки-богомолки, после тесноты и духоты в храме отпыхивающиеся на лавочках на погосте, привезшие их сюда на «жигуленках» и иномарках сыновья-зеваки ответили ему нестройным хором: «Не идут!».
Звонарь на верхотуре затих, но сиверко пробирал его до костей, через недолго старик опять возопил тоненьким надтреснутым голоском. Услышав снова разнокалиберное «нет», звонарь яростно взвизгнул:
– Когда же пойдут…
И припечатал словечко.
Народ внизу на мгновение от изумления охнул, замер. Старушонки часто закрестились, молодяжка криво заухмылялась.
На паперть, наконец, вывалили из храма, тяжело ступая, колыша хоругвями, церковные служки, заголосил хор, тут-то старик ударил в колокола. Один, побольше и видно расколотый, дребезжал, зато подголосок его заливался, словно бубенец.
Звон был слышан разве что в пределах ограды: где ему – чтоб на всю округу окрест. «Язык» от главного колокола, который едва могли поворочать два здоровых мужика, валялся с тридцатых годов под стеной храма…
Крестный ход опоясывал церковь, священник кропил святою водой то стены, то народ, и о звонаре – охальнике все как-то забыли.
А он нащупал дощатую крышку люка, открыл ее и осторожно поставил ногу на верхнюю ступеньку винтовой лестницы. Прежде чем захлопнуть за собою люк, подставил лицо заглянувшему в окно звонницы солнцу, похлупал красными ошпаренными веками.
Звонарь был слеп, но по лестнице спускался уверенно, изучив на ощупь не только каждый сучочек на ступеньках, а и щербинки-метки в стискивающих лестницу стенах.
Слепого звонаря прозвали дедом Ежкой, именовать же его на серьезный лад Иннокентием считали недостойным, да и языку иному лень было такое имечко произнести. Дед Ежка появился у церкви иконы Знамения Божией Матери в бесконечно сменяемой череде приблудных бродяг, побирался первое время на паперти и с особо щедрых подачек, как и другие убогие, гужевал напропалую в заросшем кустами овраге под церковным холмом, напивался до бесчувствия, бивал бит, но уж если и вцеплялся какому обидчику в горло, то давил до синевы, до хруста, насилу оттаскивали.
Нищие приходили и уходили, а Ежка прижился – обнаружилась у него способность управляться с колоколами. Взамен за службишку слепой много не требовал, довольствовался углом в сторожке да тем, что сердобольные прихожанки подадут.
Так прошло немало лет, и слепой звонарь стал необходимой принадлежностью храма. Откуда он да чей – выпытать у него не смогли, как ни старались. Трезвый он просто отмалчивался, а из пьяного, когда к нему решались залезть в душу, перли потоком такие слова, что святых выноси.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Домишко на краю церковного погоста устоял, уцелел. Только давно в него не заходили. Просела, проваливаясь, драночная крыша, забитые досками окна уперлись подоконниками в землю.
Роман Ропшин без труда обнаружил широкий пролом в изгороди, ступил в бывший огород, скорее уж луг, заросший духмяным цветущим разнотравьем. Пробираясь к крылечку, старался не мять окропленные вечерней росой и никнувшие под ее тяжестью венчики цветов; осторожно смахнув с приступка слежавшийся слой трухи, сел и с любопытством посмотрел на свой извилистый, темнеющий ямками с примятой травой след.
…И не было когда-то давно здесь этого лужка в помине, а чернели обыкновенные гряды, и он, Ромка Ропшин, докапывал последнюю из них. Обнажившись по пояс, бахвалился еще не успевшей одрябнуть после армейской службы мускулатурой, горделиво скашивал глаза на наколку на плече – девичью фигурку, но пуще-то поглядывал на Ольгу, ходившую по бороздам вслед за отцом с ведром картошки в руке.
Сергей Петрович Козырев острием кола проминал в рыхлой супеси гряды ямки, четко выдерживая расстояние между ними: и тут оставался верен себе бывший школьный математик. Усохший, со скрюченной спиной, с редким белым пухом, обметавшем голову, Сергей Петрович не утратил суровости учительского взгляда из-под низко нависших, всегда хмурых и тоже белесых кустиков бровей – Ромка его побаивался. И когда подустав, парень собрался закурить и, воткнув лопату в землю, вытащил из кармана пачку «Примы», старик строго кашлянул. Может, и без всякого умысла, но Ромка машинально скомкал полупустую пачку в кулак и спрятал за спину. Потом опомнился – не на перемене же за углом. Сигареты в пачке были безнадежно смяты, и Ропшин, чертыхаясь, швырнул ее в борозду и завалил землей.
Ольга, бросая картофелины в ямки, только посмеивалась.
«На свиданье прибежал, а они мета пахать заставили. Еще и насмехается… Знала бы за что ее Лexa на днях продал – не так бы лыбилась!» – возжаждал мести Ромка…
А оценил свою бывшую подругу Ромкин наставник в журналистике репортер Леха всего в стопку водки.
Редакционные деятели, под разными благовидными предлогами выскользнув из-под ока начальств, сбились в компашку и гуляли на квартире у одного пенсионера. Долго стоял дым коромыслом, но вот одни потихоньку убрели, иные «отключились»; остались лишь Леха с Ромкой, самые молодые и стойкие.
Перед ними на столе среди разбросанных по нему хлебных окусков поблескивала гранями последняя стопка с водкой. Они оба пялились осоловело на этот стакашек и одновременно у обоих из тупого безразличия пробуждалась жадность.
И вот тут-то Ропшин, облизнув осадок на пересохших губах, предложил:
– Ты отдай мне Ольгу… за стопочку-то. Лады?!
Леха согласно мотнул плешивой головой на длинной худой кадыкастой шее:
– Забирай! По наследству.
И цепко ухватил стакашек дрожащими пальцами, пока «покупатель» не передумал…
В Городке такой роскоши, как своя газета не существовало, выходила она в райцентре; молодой журналист Ропшин мужественно мотался на рейсовом автобусе или на попутках каждый божий день взад-вперед. Первый год Ромка очень гордился своей работой: в автобусе, садясь, задирал нос, ревниво косился по сторонам – смотрит ли кто на него с почтением. И по Городку вышагивал, едва не налетая на встречные столбы.
Но то ли народ был без понятия, то ли Ропшин на рожу и фигуру не вышел, только относились все к его виду равнодушно, а в автобусной давке грубо пихали под бока локтями, и какая-нибудь старушенция могла запросто над ухом успевшего занять местечко Ромки противно зазудеть: «Вот ведь молодяжка! Здоровый лось, мог бы и место уступить!»
Ропшину, скучая, оставалось присматриваться к попутчикам. На утреннем и вечернем рейсах ездили почти одни и те же личности: кто на работу, кто учиться, и примелькались они Ромке быстро. Иногда появлялась незнакомая девушка. Высокая, рыжеватенькая, с правильными чертами лица, одеты она была скромно, неприметно, видать, и годики того требовали. Хотя заметные морщинки возле глаз миловидности ничуть не убавляли. Ромке захотелось с нею познакомиться, да вот как… Он парень застенчивый в этом деле. Когда приходилось общаться даже с ровесницами, и то краснел и пышкался. Да от судьбы не уйдешь.
Однажды прижатый вплотную к незнакомке в автобусной давке, Ропшин отважился выдавить из себя несколько слов и, заметив, что к нему прислушались, вовсе расхрабрился – набился девушку провожать. И по дороге не умолкал, нес какую-то околесицу и неожиданно выяснил, что общих знакомых у них в редакции немало. Вспомнил Лexy среди прочих.
– Знаю, знаю… – теплые пальцы коснулись запястья Ромкиной руки. – Меня Ольгой зовут.
Вот ее-то и запродал за стопку водки Леха и тут же вылакал выторгованное, смачно зачмокал губами, довольный, взгляд его вконец одеревенел…
Промолчал Ропшин, не выдал дружка, да и Ольга неизвестно как восприняла бы такую «крутую» сделку, шуганула бы, может, самого с огорода, как козла несчастного.
Старик Козырев, похоже, не ведал про перекуры: Ромка, докапывая гряду, так умаялся, что язык на плечо чуть не высунул.
Уже темнело.
В это время приотворилась узорная кованая калитка в ограде церкви, вышел бородатый служитель в долгополом черном одеянии, с ним еще двое мужиков в простой одежде. Разговаривая, они миновали козыревское подворье и расположились полулежа на молодой травке на самом краю обрыва в песчаный карьер, где на дне подземные ключи наполняли озерцо. Карьер выжрал полбугра, на котором куполами и крестами белым кораблем высилась церковь, подобрался под стены ограды, так что заброшенная банька на задах домика Козыревых накренилась сиротливо, боком сползая в огромную ямищу.
Ропшин услышал тихое заунывное пение: пели все трое, бородач в рясе, басовито выводя непонятные слова, взмахивал руками, дирижировал. И тогда пот жгучей солью залил Ромке глаза, руки и спину заломило с непривычки, ревность ущипнула сердечко, когда приметил он, что Ольга прислушивается к певцам.
– Вот неработь! – парень, распаляясь, кивнул в их сторону. – Содрать бы балахон с того бородатика, а самого пахать сюда! Расхотелось бы песенки распевать!
Сказал, конечно, негромко, чтоб мужики не услышали, наткнулся в земле лопатой на камень и старательно заскыркал острием по нему, дожидаясь, что неразговорчивый Ольгин отец обязательно поддержит его в гневе праведном – старики-учителя все заядлые атеисты, и Ольга геройство достойно оценит.
Но Козыревы, отец и дочь, дружно взглянули на Ромку, как на придурка и тотчас ушли оба в дом.
Ропшин потоптался – поперетаптывался, психанул и помчался прочь…
…Сколько с того вечера минуло, лет двадцать без малого, и немногие бы узнали в сидящем на крылечке заброшенного дома человеке лопоухого Ромку-журналиста – был новый настоятель Знаменского храма отец Роман Ропшин, от вечернего холодка зябко кутавшийся в рясу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
У деда Ежки появился напарник – Ропшин принял на работу нового дворника, известного в Городке «молодого» поэта Юрку Введенского.
По старой памяти…
Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно «раскололся» на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и прежде чем усесться за банкетный стол решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
И дернул черт Введенского «резать» за чистую монету:
– Вор я бывший, карманник. Четыре «ходки» имею…
Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было – солидные седовласые «члены» внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его – маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и, как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не засекете!
Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:
«Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат».
– Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! – ворчала секретарша.
Введенского, в какой бы кабинет он с робостью не заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечали его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, Леха с Ромкой. Угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в «корзину» и смеялись: «Все веселей с ним!»
Как-то Введенский заявил вполне здраво: «Буду в корнях своих копаться!», но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей…
Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
После детдома, «ремеслухи», втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его до «тюки», нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице, Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать за что его получил, простым «бакланом» не желал прослыть.
У него иной «талант» в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили да все равно его не выбили.
После лесоповала на «зоне» возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился «работать» мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки и долго не попадался. Жаль вот добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на «хвосте» – унести бы ноги. Бывало, не успевал…
Между «отсидками» Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В «шестерках» его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
– Придуряется! – говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
– Молится! – прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубённой головушке – угрюмому, зыркающему исподлобья «пахану», расспрашивая того вкрадчиво-участливо, пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком, но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
За Юркой прочно закрепилась кликуха Поп. Вот за это самое…
После последней «отсидки» Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
Видели часто его стоящим на службе в церкви.