Текст книги "Фальшивка"
Автор книги: Николас Борн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Какое непринужденное и беззаботное настроение у Арианы. Ты ей не нужен. Ей и Ахмед не нужен. Она осталась верна своему умершему мужу. Тот не был борцом по натуре. Впрочем, у Арианы уже нет контактов с ливанскими христианами – с тех самых пор, как Рю Дамас превратилась в демаркационную линию, через которую прохожие переходят с риском для жизни, а водители на всякий случай гонят на предельной скорости. Однажды она рассказала, что несколько раз ездила в Ашрафие за хлебом. И в одной из таких поездок подобрала в Айн Руммане немецкого коллегу, сотрудника посольства, – тот попал под обстрел, и его машина сгорела. Они погрузили вещи немца в машину Арианы, набив ее до отказа, и на бешеной скорости пронеслись через площадь Независимости.
Ахмед рассказал, что даже ливанским христианам больше не присылают из «дружественных зарубежных государств» кровяную плазму. Христиане постоянно просили помочь медикаментами, донорской плазмой и оружием, но все транспортные суда, которые разгружаются в Джунии, привозят только оружие. Разумеется, сказал Ахмед, на медикаментах и кровяной плазме какая нажива? Для немцев из ФРГ тоже, само собой. Он посмотрел на Лашена:
– А вам это известно? Торговцы оружием трудятся на своей ниве с благословения вашего правительства и ваших секретных служб. Политики делают им особые скидки. Вам это известно?
И снова Бригитта Тальхар приняла его сторону: ну почему же только Германия? Все так поступают. Лашен обозлился.
– В чем дело? – сказала Ариана. – Мы же все одинаково хорошо информированы. Войну подкармливают все – Израиль, США, ФРГ, почти все арабские государства. – Она помолчала. – Сирия поддерживает то палестинцев, то фалангистов, жуткая неразбериха. Ни одна сторона не упустила возможности втянуть палестинцев в войну, и это удалось. Ваши, Ахмед, тоже получают оружие через Сайку, а бывает, оружие неожиданно приходит от другой стороны. И у палестинцев есть американское оружие; кто знает, может, они получают его при посредничестве Израиля. Любой расклад возможен, уже бывали самые невероятные ситуации.
Тыльной стороной руки он отер пот со лба. Ничего нового, все это он уже не раз слышал. Интересы не определишь однозначно, как раньше, во времена «правильных» войн. Как же это назвать? Непостижимая и непредсказуемая логика безумия. Ариана все верно сказала. Ахмед ей не ответил. Все занялись кофе и виски. Мысли путаются, кажется, сейчас споткнешься на какой-нибудь и грохнешься. Хватит, хватит, надо подтянуться, надо по-настоящему заинтересоваться разговором.
Ахмед рассказал, что вчера вечером лагерь палестинцев в долине Аль Затар обстреляли танки «Тигров» – милиции Шамуна, их было не меньше десятка. Лашен про себя удивился: почему же он ничего об этом не слышал?
Вскоре после ужина зазвонил телефон, позвали Ахмеда. Затем он надел плащ и попрощался. И теперь уже Лашен твердо посмотрел ему в глаза, без улыбки. Ариана вышла проводить Ахмеда до ворот, господин Тальхар попытался завязать беседу с Лашеном, который смотрел вслед уходившим. Сказал, он лично ничего против христиан не имеет, потому что Ливан в течение долгого времени был процветающей страной и его процветание обеспечивали приверженцы различных религий, все вместе. Но сегодня фалангисты и банды Абу Арза, убийцы, назвавшиеся «Стражами кедров» уничтожают палестинцев. А мировым державам, даже заинтересованным, безразлично, каким образом решается проблема Палестины, Израилю безразлично, США, СССР, Сирии – тоже, и все они так или иначе поддерживают массовое истребление людей, геноцид. What the fascists did to the Jews… exactly. [24]24
В точности то, что фашисты совершили но отношению к евреям (англ.).
[Закрыть]
Лашен не дал себя отвлечь: все мысли растеклись, он смотрел на дверь, даже не притворяясь заинтересованным, пока Ариана не вернулась. Вспомнилось: прощаясь с Ахмедом, она гладила его руку, сжимавшую пистолет.
Хотел броситься за ней, ударить, но даже не встал, все сидел и слушал Тальхара, изредка кивая. Почему, если ты чувствуешь себя таким сильным, не можешь убедить в своей силе Ариану? Что с тобой, куда-то неудержимо уносит, не за что удержаться, нет опоры, ты теряешь власть над собой, волю, ты уже не пытаешься остановить развитие событий, катастрофическое развитие. Правда, страха теперь нет, разве что страх получить окончательный отказ от Арианы. Но и это, в сущности, безразлично, на отказ ты ответишь кривоватой усмешкой, вот и все. Удивительно – ведь испытал ужас (да был ли ужас?) в Дамуре, ярость и возмущение. Как же все это теперь далеко… И наверное, несчастье, которого ты ожидаешь, тоже никакое не несчастье, а начало твоей самостоятельности, холодности, самовластной, не ведающей боли холодности, которая позволит тебе действовать и еще наблюдать, анализировать, писать. В статьях и репортажах уже не будет ни твоих сомнений, ни колебаний, которых сейчас в них так много, – каждый текст будет превосходной фальшивкой. Да ведь не веришь ты в это, не думаешь всерьез, что с тобой может случиться такая перемена. За время этой поездки в Бейрут многое утратил и ничего не приобрел… Он презирал себя сильнее, чем когда-либо в жизни, но абсолютно не желал стать другим. А что там на улицах? Никто за столом и не подумал даже голову поднять, услышав грохот обстрела, и уж тем более – прийти в отчаяние: что творится, то и творится, мы против того, чтобы это творилось. Не убивал он старика мусульманина, но где-то лежит сейчас бездыханное тело, в котором торчит его нож. Да и не его это нож, хотя отлично помнится: ремешок охватывал ногу, ножны прилегали к голени. Все объективно как погода. Безмерная, слишком услужливая приветливость тебе свойственна, ты рад всем и каждому, кому угодно, и за это ничего не ждешь для себя.
– Что ж ты даже не посмотрел на ребенка? – сказала Ариана.
– Верно. Но мне пора.
– Уже?
– Да. Извини.
– Когда опять придешь?
– Когда хочешь.
Он взял пальто, попрощался с супругами Тальхар. Физиономии у тех вытянулись, ну и ладно. Когда ты на пределе, надо быть одному. Отсутствие взаимопонимания с Арианой полное и окончательное, и уже не хочется его устранять. Вокруг фитильков свечей блестел расплавленный воск. Ариана в растерянности застыла с блюдечком каши в руках. Она не попыталась уговорить его остаться. Как много здесь тонкостей, которые мне уже недоступны, подумал он, я их не вижу, я не хочу их видеть. Я теперь сумасшедший и, как только выйду на вольный воздух, сразу буду ранен, легко, а может – насмерть, да какая разница. Я живу как человек, покончивший счеты с жизнью. Но я-то не покончил.
Ариана проводила его до дверей. Было слышно, как тихонько покряхтывает ребенок – Амне. Хотел толкнуть дверь, вместо этого схватил Ариану за плечо. Потом отпустил и медленно сошел по ступенькам, словно надеялся, что окликнет, позовет вернуться. Но он бы уже не вернулся. Каждому из них придется теперь жить со своей долей непонимания. Ну и ладно. Он почувствовал что-то вроде гордости, – потому что сокрушен, потому что допустил, что без него легко обходятся, потому что он простр уходит, уходит от последнего своего приступа любви.
32
В Гамбурге он сразу почувствовал, что снова живет в правильном времени. Несколько дней он решил побыть в городе, чтобы окончательно успокоиться и подумать о том, что еще осталось сделать. Грете надо позвонить, спросить, получила ли она письма. В Бейруте могла быть не Ариана, а какая-то другая женщина, он бы в любом случае влюбился. Но при мысли, что Грета теперь так близко, он пришел в смятение. Что же он ей написал?
Он совершенно определенно чувствовал, что расстался с нею, да, расстался некоторое время тому назад, и поэтому, в принципе, может вернуться. Но точно так же он снова может предложить ей разойтись. И наконец, можно оставить все как есть, почему бы и нет? А вот нет. Нет. Теперь он хочет, чтобы что-то в нем решительно изменилось.
Когда он ехал из аэропорта в город, по радио передали предупреждение о гололедице. В городской квартире все было таким же, как в тот день, когда он заходил в последний раз; очевидно, Грета сюда не наведывалась. Он до отказа отвернул краны на батареях отопления и чуть приоткрыл окно. Уже настала темная и ясная ночь. Позвонить Хофману? – мысль, пожалуй, не самая удачная, поздно, не стоит, даже если трубку снимет Анна. Он выпил на кухне рюмку водки, закурил и долго еще не решался позвонить Грете. Он понимал, что опять падет духом, если не застанет Грету и в загородном доме. Пока, стоя на коленях, разбирал чемодан, в памяти всплывали подобные ситуации. Эльза уже отшвырнула привезенную в подарок мягкую игрушку и ревела на кухне. Верена посадила ее к себе на колени и утешала, пыталась чем-то накормить.
– Холодно, – сказал он Верене, – я скоро приду.
Надел толстый свитер, закатал рукава и вышел из дома. Пересек двор, затем деревенскую площадь, дошел до плотины. Мгла повисла над синевой, из-за нее солнце казалось маленьким и в то же время очень близким. Короткая трава должно быть жесткая и неподатливая. Он зашагал по плотной и твердой, утоптанной светлой тропинке, чувствуя, как боковой ветер ударяет снизу, налетая резкими упругими порывами, которые то сталкивались друг с другом, то совершенно стихали. Он обхватил плечи руками и тихо засмеялся, не переставая идти. Все хорошо, в груди было тепло и радостно. В ушах тоненький звон. Холод пробирал до костей и словно разглаживал кожу, она стала твердой как сталь. Сбегая по дорожке, которая вела наискось вниз, в луга, он споткнулся о какой-то твердый бугор. На Эльбе раздавил ногой тонкий ледок у берега. Потом медленно побрел обратно. Как раз и Грета вернулась домой.
Беспокойство всегда, когда он безуспешно пытался приблизиться к ним, родным, и не находил у них понимания, символика бегущих вдаль облаков. Все двери настежь. Дети играют, сидя на полу, разговаривают сами с собой. Небо голубое, даже просветленное, никаких потаенных мыслей, ничего потаенного. А он здесь. Как приятно курить, сидеть и ничего не знать, не рыться в поисках дополнительной информации и даже не смотреть в зеркало. Он нашел, что выглядит равнодушным, лицо как у человека, который расслабился по причине полнейшего отсутствия воли; увидел самого себя в приятном спокойном состоянии. Грета здесь или ее нет. Не существует ничего важного. Важное – он его преодолел, нет, не преодолел, оно само прошло. Раньше все было важно, а сегодня все прошло.
И еще он хорошо помнил чувство глубокого бессилия, неспособности совершить даже пустячный поступок, предотвратить что-нибудь или, наоборот, вызвать, так чувствует себя истукан; оцепенение, оно началось с подбородка – челюсти будто свело, подбородок окаменел. Малейшее сопротивление в ситуациях, которые накатывали неотвратимо и постепенно, тотчас же обратилось бы в хохот. Он слышал голос (передавали известия), но не понимал ни единого слова. Непривлекательная пишущая машинка – это он, он сам прячется за каждой лукавой литерой, но теперь даже смысл напечатанных слов никак с ним самим не связан. Он хотел уйти далеко и шел, коренастый, какое там! – жирный, шел через поля по заросшим травой межам, шелчерез заборы, облака опускались, ветер был теплым. В его комнате на подоконнике лежит конверт с последними фотографиями отца. Отец был хорош собой. Отец, хотя на снимках видно, что он неизлечимо болен, стал реальной, сравнимой с другими личностью, и отец бил его десять лет назад. На равнине в какие-то моменты возникает ощущение тесноты, и повсюду видна твердая и тонкая линия горизонта, словно тупое лезвие ножа. Ты так крепко сидишь на велосипедном седле, притороченный предмет. Что за серебряный портсигар на столе? Размытая, усеянная галькой яма, льет дождь, в яму плещет, хлещет вода из переполненной канавы. Он фломастером рисует корову с толстыми коленями, едва видными за травой. И все грезит, грезит без конца в облаках сигаретного дыма. Статья с четкой авторской позицией; да ведь как раз такую он пишет; он отвергает взятки. И теперь с улыбкой может вспоминать о своем страхе. Теперь? Когда «теперь»? Он пришел к этому? Забился в угол (вокруг бетонные стены), скорчившись, чувствуя, как разом напряглись все мускулы и прекратилась дрожь. Он в тюремной камере, взят под стражу из соображений безопасности его жизни? Он в подземном гараже отеля «Финикия», бледные лица арабов, дети не шумят. С ним хочет поговорить американский журналист, но он отмахивается и ждет, жадно ждет, следующего, близкого взрыва. Думает, что теперь все они поневоле должны доверять друг другу, вообще они не верят друг другу, но сейчас вынуждены. Он сидел в кафе на улице, хотя было холодно; единственный посетитель. И когда уже расплатился, когда уже опустили железные шторы, заставил себя просидеть еще довольно долго и задержался еще, когда расслышал, что стрельба раздается совсем близко. Потом медленно пошел в гостиницу, чтобы надежно укрыться там вместе со всеми. Умирающая женщина протянула ему блок сигарет, он купил – принял ношу, принес жертву.
Он сунул под голову вторую подушку. Все еще в городской квартире? Но он же слышал, только что, дети звали! Он втыкал в землю палочки и привязывал кустики роз. Темные аэропорты как крематории. Местами трава разрослась, большие клочья травы, коса врезается в кучку земли над кротовой норой. Куришь лежа, а кажется, будто сидишь в темноте и куришь. Вокруг сверкают витрины, окна кинотеатров, в них – афиши, рекламные плакаты с выцветшими красками, дальше дверь бара, заваленная грудами камней и щебня, дальше шныряют, по-крысьи, тела в темных одеждах.
Ты замкнут в кольцах плоти. Все разрастается, теряя форму. Замкнута старая любовь, новой нет. Но плоть, плотность мяса, она ведь защищает. Грета со своими мыслями одна на террасе, читает «Аду» Набокова. Несколько раз он выходит к ней, чтобы прикурить сигарету от ее зажигалки. Она посматривает с усмешкой, беспечно, беспощадно, жена и женщина, его жена или женщина, которую лишь случайно занесло в его жизнь. Иногда они одновременно находились в Гамбурге, но не встречались. Она сказала, что он ей видится смутно. А вот он видит ее ясно, что, впрочем, не значит понимает.
И никогда он не спрашивал ее о любовниках. А она своим молчанием отплачивала ему за то, что сама же его и ранила. Силы убывают, и у него, и у нее, все бессильно. Никому, кажется, и не нужна теперь сила. Если хочешь быть дельным и полезным, сила не нужна, сила только мешает. Когда он на велосипеде проезжает по улицам районного городка, то обращает внимание на белые запрокинутые оконные рамы. Болезнь иногда становится мелкой и привычной, почти как нормальное состояние; когда же? – когда читаешь, но видишь не текст, а пористую, словно пчелиные соты, сбитую в комок, урезанную реальность, подлинную реальность,и то, что действительно происходит или действительно произошло, это ее иллюстрация. Он мечтал: быть тяжело раненным, испытать это на собственном опыте, быть пристегнутым ремнями к носилкам, погруженным в самолет. И все написанное раньше рушится, набор рассыпан, в бумажных складах пожар. Грета ставит ему холодные компрессы на икры. Он перенес операцию, и вот открывает глаза. Нет, никогда больше он не будет бродить в архивах, подбирая крохи чужого опыта. Архивы – жилище крыс. Кажется, он что-то сказал Грете? Если тад, то слишком решительным, непререкаемым тоном – она смотрит удивленно, а он жалеет, что вовремя не прикусил язык. Но продолжает говорить, чем лишь ухудшает дело, а под конец говорит уже только из страха – страха молчания. Наверное, раньше он или ничего не говорил, или произносил лишь несколько обдуманных заранее слов. С той стороны, где рядом с ним шла Грета, он был мертвым, во всяком случае старым или оглохшим, не желающим ничего знать о ее изменах, не иметь информации, не быть посвященным. И потому легко было оставаться равнодушным и взращивать в себе все большее равнодушие. Но все это – раскаяние и твердое намерение – принадлежит прошлому, и он должен одержать над ним победу, что-то должно появиться – зримо новое, что осознаешь и схватишь. Поэтому он до сих пор и не позвонил Грете, прежде надо собраться, измениться и найти точные слова, чтобы определить перемену в себе.
Один из самых плохих вечеров у них с Гретой был всего-то три недели назад. Смотрели телевизор, пили вино, бутылкам счет не вели. Уже довольно поздно начался детектив, не бог весть что, расследование убийства, в сюжете не было ничего, кроме неожиданных поворотов и находок, вопреки всем законам вероятности, а впрочем, и невероятности; он с самого начала хотел заговорить с Гретой и не мог, все время казалось, что вместо слов изо рта вылетят громадные пузыри, к тому же каждый раз, когда он готовился заговорить, момент из подходящего становился неподходящим – герои фильма произносили слова, которые поразительно точно подходили к его ситуации с Гретой. Хорошо помнил, как женщина в том фильме крикнула: «Сегодня же от тебя уйду!» – и он невольно бросил быстрый взгляд на Грету, но она, словно оцепенев, не сводила глаз с экрана. Когда фильм закончился, они быстро напились, уже не стараясь скрыть, для чего это нужно, допили едва начатую бутылку. Что было потом… Он помнил только, что пришел к ней, она, полураздетая, стояла у кровати, и он опустился на колени и обнял ее ноги. Нет избавления от твоей беды и напряженности. Грета не бросила его – это можно объяснить лишь тем, что она его презирает да еще, наверное, жалеет. Худо дело. Однажды она, разбив тарелку, подмела осколки с такой оскорбительной небрежностью, словно брезгует даже вещами, которые служат им обоим.
Когда он – редко – тянулся к Грете или задумчиво разглядывал тонкие шрамы на своих запястьях, или замечал, что дети – так неожиданно – смотрят на него оценивающим взглядом, или когда схватил за шишковатую голову сантехника Вольфа, то всякий раз знал: это вынесен приговор, начертан на нем самом знак; пророчество, явственно зримая мета, непреклонное мановение. Ты был и остался непостижимым существом, засевшим в засаде, готовящим западню для репортера-газетчика.
33
В здании издательства, его коридорах, с их скромностью, на самом деле – пышностью, в его мерно колышущемся воздухе вернулось, слава богу, чувство, что опять пошел в какой-то упряжке. Начало одиннадцатого, поздновато, но он все-таки заглянул в свой кабинет, нанес визит вежливости – именно так можно это назвать, подумал он. Не дольше чем требуется, чтобы неторопливым довольным взглядом обвести письменный стол и стеллажи с книгами. Дверь кабинета закрыл без всякого волнения, поднялся в лифте наверх. Здесь, в коридоре, его обгоняли коллеги, все куда-то спешили, здоровались с ним, будто подбадривая отстающего на дистанции, все тащили под мышкой большие блокноты, стандартные, размера машинописной страницы, и лишь теперь Лашен сообразил, что, наверное, будут говорить какие-то вещи, которые полезно записать для себя, он об этом и не подумал. Зато очень даже приятно, что он пришел с пустыми руками и что за длинным столом свободных мест уже нет – он сел в углу, словно гость, прибывший по особому приглашению. Некоторые коллеги кивнули с таким видом, будто благодаря его присутствию уже чувствуют себя среди избранных. Он вежливо кивнул в ответ, но так быстро, что на том всякое общение было закончено и никто уже не мог бы подсесть к нему. Он услышал обрывки того, что говорил «заведующий зарубежным отделом»: «В фокусе нашего внимания должны теперь находиться не…, а напротив…» Дверь еще несколько раз открывалась, и опоздавшие на цыпочках прокрадывались к незанятым стульям. Взбудораженные, словно прибежавшие после какой-то дикой драки, однако, несмотря на их отчаянные потуги не привлекать к себе внимания, все глаза устремлялись на них. Тому, кто хотел бы остаться незамеченным, пришлось бы ворваться с грохотом.
Это здание – лифты, длинные коридоры, просторные кабинеты, полные чистейшего кондиционированного воздуха и желтоватого света, четкие линии, длинный стол в конференц-зале, мебель и оборудование помещений для деловых переговоров… – сама Федеративная Республика в миниатюре. Страх новизны здесь одержал решительную победу над отвращением к затхлому старью. Но Лашен в то утро радовался, ведь его ситуация изменилась. Ничего не надо говорить, не надо удивлять чем-то коллег. Вошел Хофман и немилосердно пнул ботинком ножку стула. Увидев его, Лашен пригнулся, чтобы потрафить Хофману, – пусть чувствует свое превосходство. Какие грандиозные события разыгрываются в помещениях редакций. В сущности, любые события в мире происходят только здесь; не гремят взрывы, не проходят «артерии», но здесь без особых затрат скромно делается мировая история. Остается лишь четкость этих персонажей, сидящих здесь сотрудников, четкость, благодаря которой ни один из них не хотел бы стать другим, а хотел жить в ладу с самим собой, с окружающими и с текущим моментом. Сколько патетики в этих переполненных окурками пепельницах, которые курильщики передвигают друг другу по столу; что-то есть гиблое в этих пепельницах, сулящее разрушение, близкую катастрофу. Он вздрогнул и отнял ладони от лица, услышав, что назвали его имя.
По вторникам выпускали «смесь» – надо давать читателям передышку, чтобы исцелились от всевозможных мировых недугов и скорбей, чтобы забыли все свои дурные сны. Ему не хотелось превращаться в критикана, однако участвовать во всем этом и дальше? – такое можно вынести, только если отвращение время от времени доходит до пика и становится твоим несчастьем, это взбадривает. Ведь где-то в глубине души он чувствовал благодарность за то, что сам же снова и снова находил доводы против себя и поэтому мог втихую саботировать, подкладывая свинью редакции и читателям, причем так, что ему это сходило. Надо бы всем этим господам носить солидные шляпы да еще говорить жарко и сбивчиво, и пусть бы иные из них крепко подружились между собой, и еще выглядели бы по-другому, не одевались бы безбожно дорого, не носили бы дорогие новые шмотки с таким видом, будто это купленное по дешевке старье. И пусть не твердят, что пишут как дышат.
Когда случалось лететь на самолете, полет всегда казался превращением, а самолет – барокамерой, в которой нужно пройти подготовку, чтобы, прибыв на место, не спасовать перед событиями; было такое чувство, что без подготовки, в обычном своем состоянии, он ничего не сможет воспринять. Необходимо превращение, надо стать кем-то, о ком думаешь: вот, он покинул свой дом, отправился в дальние странствия, а в чужих краях подавляет свое отвратительное настроение, вызванное тем, что он лишился тех мест, где привык находиться. О доме вспоминал с любовью, совершенно тщетной.
Через середину стола тянулся рядок хрустальных с серебряным ободком пепельниц, ими никто не пользовался. Окна были приоткрыты, и Лашен смотрел, как сигаретный дым протискивается через щели на улицу. Затем он погрузился в изучение ботинок и складок на брюках, которые видел под столом. Вот это – нечто непреходящее, а вовсе не события, которые где-то происходят, а потом как гром обрушиваются на читателей.
Наверное, на журналистской работе ума можно набраться, только если сначала лишишься ума и начнешь бубнить и мычать – что в разговорах, что в статьях. Он почувствовал: необходимо предпринять что-то против этих людей, присутствующих да и не присутствующих вовсе, – это пустой, нечеткий образ, нечеткий как раз потому, что все очень четко в этом зале, где замерло в неподвижности так много людей. Те, что у кормила, могли бы разок пройтись туда-сюда, как в кино показывают, скроив удрученно важную физиономию. Или пусть кто-нибудь, как пьяный, подает неуместные реплики. Куда это годится – все, даже дамы слушают абсолютно равнодушно, хоть бы кто шевельнулся. И ламп здесь нет, вот досада, общий рассеянный свет, противный, смешанный с уличным светом, который кажется отработанным. Неужели не может разразиться сражение, грохочущая битва за этим столом? Неужели они не могут разволноваться, вскочить, опрокинуть стулья? Выходит, никто здесь не обижен тем, что о нем умалчивают? Ладонь – на пачке черных сигарет на столе, рядом зажигалка.
А ему нечего было бы рассказать этим людям. Слушать было уже невмоготу, особенно если говорили долго, не ограничиваясь кратким замечанием, он физически не мог больше выносить эту сосредоточенность, этот воздух, этот свет, который так бесплотно рассеивался по всему залу, ничего на самом деле не освещая по-настоящему. Здесь каждый – человек без тени. Он уже не следил и за своими мыслями, просто не мог, каждую новую мысль отбрасывал как негодную, но в то же время недалеко – вдруг еще пригодится. Почему нельзя и дыхание приберечь на потом? У него действительно есть такая привычка – вдруг на минуту задержать дыхание; Грета, с наигранной озабоченностью его состоянием, спрашивала, не хотел ли он что-то сказать ей, и всякий раз он это отрицал. Итак, все это должно пройти, умереть, и тогда дальше пойдет уже что-то другое, и снова у него появится способность видеть и думать. Эти редакционные проходимцы, которые вечно лезут тебе в душу, для которых все на свете заслуживает эдакой славной снисходительности и весь огромный мир можно втиснуть в некое всемирное развлекательное теле-шоу. Тебя среди них не видно, и хотя бы поэтому твое дело дрянь. Ты самый жалкий, самый недостойный, потому что тебя никто не увидел, а ты продолжал работать, не попадал впросак и никогда не саботировал, а если и саботировал, то уж ко всеобщему удовольствию… Он поймал себя на том, что уже давно разглядывает воротничок редактора из отдела искусства, синий с белыми полосками, верхние пуговицы расстегнуты; пришлось сделать усилие, чтобы перестать на него глазеть. Заметил ржавую полосу на своей штанине. Да, вот сейчас, в эти минуты ты начисто отвлекся от своих мыслей и еще от чувства, что ты не выживешь, если не уйдешь с этого совещания. Он резко наклонился вперед, как будто решил внимательно слушать разъяснения редакторов.
В коридоре около лифтов его нагнал Хофман.
– Я рад, что ты приехал, – сказал Хофман и положил руку ему на плечо.
Лашен громко захохотал и отступил на шаг, чтобы по-настоящему взглянуть на Хофмана, прямо ему в лицо, впервые. Жесткие как проволока седоватые волосы, вихры над ушами. Секретарши, пробегавшие с кофейниками, приветливо здоровались. У Хофмана необычайно кроткий вид. Лашен уже отнес редактору обе статьи и интервью, которое сильно сократил; когда отдавал, заметил вскользь, что вряд ли сможет написать серию очерков о событиях на Ближнем Востоке. Вышел в коридор и, остановившись у окна, схватился руками за подоконник. Приступ одиночества – вероятно, его вызвало тихое жужжание кондиционера, бледный, нежно туманный свет, разливающийся во всех помещениях, ковровые дорожки в коридорах, настенные пепельницы, глубокие ящики со светлым песком у выхода на лестничную площадку. Вот только закралось подозрение, что и все остальные точно так же, как он, перенесли подобные приступы депрессии. «Перенесли» как болезнь. В эту минуту хотелось очутиться рядом с Гретой и детьми, выбраться из здешнего затишья, не хранящего ничьих следов. На улицах звенели капли под карнизами и водосточными трубами, деревья блестели влажной черной корой, тончайшие потоки сбегали по бокам автомобилей. Прошла женщина, под мышкой, прикрывая плащом, она несла собачку. Молодой человек, втянув голову в плечи, перебежал через улицу, галстук развевался над плечом. Ветер кружил над уличными перекрестками. И только здесь ни движения, ни звука, кроме тихого жужжания вентиляторов. Вопрос в том, может ли он, получая здесь гонорары, позволить себе эту роскошь – быть таким чувствительным. Неужели шум для тебя – то же, что жизнь? Ты много лет только тем и занимался, что катился от бессмысленности к тупости, от тупости к бессмысленности. Из здешней творческойбезжизненности нырял в оглушенность гулом обстрелов и слепого насилия.
Ощущение покинутости вскоре стало казаться лишь простеньким психологическим упражнением, а окончательно оно исчезло, когда он вошел в свой кабинет и секретарша фрау Фэндер капризно-добродушно, с шутками-прибаутками заставила его выпить кофе. Она трещала не закрывая рта, например, о том, что думает ее лучшая подруга о Ясире Арафате.
Лашен соврал, что спешит, сел за машинку и напечатал (в трех экземплярах) заявление на имя главного редактора с просьбой об увольнении. Нет, никаких причин не указал. Причин не было. Скорей уж страх последствий, прежде всего – безденежья. По условиям контракта уволить его смогут через три месяца, наверное, этого времени хватит, чтобы продумать новые жизненные планы или хотя бы покончить со старой жизнью и всеми ее привычками.