Текст книги "Фальшивка"
Автор книги: Николас Борн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
23
О Дамуре надо было писать снова и снова – Лашен что-то набрасывал, но тут же наваливались другие впечатления, еще и еще, куски, которые он не успевал прожевать, забивали рот. Описания того, что он действительно пережил, внезапно превращались в целый спектр, где было множество иных, нередко – лишь потенциально возможных версий случившегося, а также форм выражения. Нужно было ограничивать себя и расходовать впечатления экономно, но в памяти снова и снова всплывали многие детали, о которых он еще не рассказал.
Он работал как одержимый, лихорадочно, одержимость сметала любые преграды, все становилось возможным. Пресловутый читатель, этот призрак, начисто лишился прав контроля. Любую написанную фразу можно, зачеркнув, заменить другой, но этого не требовалось – слова рождались верные, по сути «правильные», в том смысле, что он наконец перестал слышать в них вторичные, дополнительные оттенки и призвуки, кривлянье исподтишка, выверты, в итоге никого не обманывающие. Он понял, что очень часто примерял чужие маски, пластичные и мягкие, легко становящиеся обличьем фальшивого, ловко все перекручивающего журналистского подхода.
Написанное сейчас и то, что он писал дальше, было совсем другим. Он все это пережил, пережил так, словно его впервые в жизни, совершенно неожиданно повелак событиям некая высшая сила. Он все это пережил, хотя, конечно, пережил в иных пространствах и в ином темпе. Все жило в его памяти, каждая деталь была точной, но, вспоминая, он не мог сказать, что в Дамуре пережил все именно так, как представлялось теперь. Эта правда, ее ощущение и наконец наставшая уверенность будоражили. Текст динамичен, да, впечатление не исчезло и после перечитывания. Став весомым благодаря этой вновь обретенной правде, подумал он, текст обрел динамику, непрерывную динамику душевного переживания.
Никаких – в отличие от прежних статей – нравоучений, никакой морали, сводившейся к авторскому взгляду на вещи, морали со шкалой ценностей, с иерархией уровней. В словах было выражено все, что он пережил, была и моральная оценка. Работая, он не чувствовал ни тени того странно двойственного возбуждения, которое охватило его в Дамуре, когда у него на глазах расстреляли отца и сына Гораиб, но в каждом предложении и каждом слове было сочувствие к этим людям, чьи тела, он видел, лежали, сведенные судорогой и одновременно расслабленные, на пыльной, грязной мостовой, неестественно вывернув руки и ноги. У обоих были тщательно заглаженные складки на брюках, аккуратно причесанные волосы почти не растрепались, словно оба хотели остаться в памяти живых опрятными. Патетическим, но не напыщенным было описание женщины в черном головном платке с мертвым ребенком на руках. Она не желала плакать, хотя слезы катились по ее губам и подбородку. Она знала о том, что стало с ее мужем и сыном, но шла, высоко подняв голову, с выражением решимости на лице, – нет, это был лик – решимости не верить в этои никогда этогоне понять.
Он не знал, откуда пришла эта правда, это новое качество слов. Может быть, из отвращения к старому, привычному методу работы, который состоял в том, чтобы из какого угодно материала приготовить нечто свеженькое и актуальное, и вот этот свеженький соус подавать порциями до тех самых пор, пока однажды не отпадет надобность в самих фактах.
Прежний холод и прежний пыл! Баста, никаких холодных голых фактов, никакого холодного циничного тона, никаких точно и трезво построенных, бьющих в цель фраз, никакой нарочито облегченной подачи реальных фактов, которая служит самоутверждению ничтожества с комплексом неполноценности. В новой статье не было также признаков того, что сугубо деловая информация должна послужить предостережением и вправить мозги читателю, наставить на истинный путь.
Наконец Лашен почувствовал спокойное удовлетворение, теперь ничего не надо было ни добавлять, ни улучшать. Подумал даже, не передать ли статью с Хофманом; первая версия написана от руки, но это мелочи. А что, пускай отдаст редактору, все надежнее, чем держать статью здесь. Но вдруг понял, что несоизмеримо важней сейчас другое – надо прочитать статью Ариане. Готова ведь и другая статья, она, конечно, написана по старинке, в привычной, никуда не годной манере, но не беда, сойдет. Вот ее и отдать Хофману. Ариана сказала, что сегодня ей не нужно в посольство. Сейчас она с ребенком на руках ходит по квартире, что-нибудь делает, может быть, проверяет, приложив к щеке, достаточно ли нагрелась бутылочка с питьем. И в ту же минуту явственно увидел Ариану у себя дома, на кухне, она просто заняла место Греты. А где Грета, он сейчас не мог себе представить, она исчезла, пропала вместе с детьми. Новая отчетливая картина – он посылает им деньги, переводит на какой-то точно известный адрес. Они договорились о встрече. Идет дождь, нет, град, дети вылезают из машины Греты, надевают капюшоны, подбегают и садятся в его машину. Картина ничуть не испугала. Он был согласен со всем, даже с неожиданными осложнениями, от которых обычно становился злобно-нетерпеливым. Он ни о чем не жалел.
В последнее время было плохо как никогда, но теперь началась хорошая полоса, и отныне, он уверен, во всем будет удача. А дело – в Ариане, в ее силе, это не значит, что она как бы дала ему взаймы свою силу. Эта сила была и осталась в ней самой. Но теперь Ариана всегда рядом, совсем близко, даже если и не разрешает прийти к ней, а вместо этого преспокойно занимается исключительно ребенком, будто так и надо. Кто же он такой, ее «другой друг»? Разве может быть кто-то еще, чье присутствие, внешность, мысли ей интересны? Неужели она сравнивает его с тем, другим? Да разве можно сравнивать, ведь он, Лашен, погибает, разваливается от своей непохожести на других? Но что же тут странного, если у нее есть друзья? Наверное, это пресс-атташе. Нет, никогда в жизни он больше не придет к ней без приглашения. Все должно распутаться, все должно повторяться, повторяться, повторяться и стать правилом. Они живут в одном городе, не очень далеко друг от друга, город он, пожалуй, полюбил. Военные действия – плохо, конечно… Подходя к лифту, он порадовался своей твердой походке, на которую вдруг обратил внимание, и ощущению себя самого, уже не разваливающегося, своего тела, плотного, как бы собравшегося, ставшего целым. Хофман пускай себе едет. Какая разница, это неважно, так же как неважно и то, что Хофман думает о твоем нежелании уезжать. Странно, что Хофмана еще нет в холле, зато Рудник тут как тут, вездесущий старикан.
Рудник опять предложил выпить, – очевидно, только это и приходит ему в голову, когда встречает тебя. Сегодня он в сером с блестящими' крапинками костюме, а брюки явно коротки, из-под них торчат ноги в сандалиях с безобразными блестящими заклепками. Вертлявость Рудника чисто стариковская, нарочитая, как будто ему нужно всем на свете показать, что он еще молодец хоть куда. И мина соответствующая – прекрасно гармонирующее со всеми его повадками подчеркнуто внимательное выражение, как будто он настороженно прислушивается. Вне всякого сомнения, интересы у него широкие, он забрасывает приманку подальше, как принято у распространителей рекламы и тому подобной информации, а с тем, что удается сцапать, поймать в сети, непременно вылавливает и крохи собственного гонорара. Кажется, Рудник всегда наготове, только и ждет, чтобы с ним заговорили. Никакой сюрприз не поставит его в тупик – молниеносный поворот на сто восемьдесят градусов, и вот он в мгновение ока стал высшим авторитетом для кого-нибудь или, в случае нужды, убедил врага в своей незначительности, так что и враг его не тронет.
Лашен прошел с ним до перекрестка и, хотя уже заранее тяготился необходимостью провести в его обществе ближайшие полчаса, был доволен – не один все-таки в шумном потоке высыпавших на улицы людей. Рудник что-то говорил, он, не слушая, улыбался. Они вошли в маленькое кафе не то бар и сели за столик, маленький, у большой, разрисованной орнаментами витрины. Теперь даже приятно стало поговорить с Рудником, слушать его, а может, и не слушать. Рудник уже знал, что Хофман завтра уезжает в Дамаск, а оттуда полетит в Германию. Вообще-то Рудник тоже хотел полететь вместе с Хофманом, но передумал. Решил остаться еще на неделю, может, и на две. Ему здесь очень нравится, а с Хофманом – при всей симпатии – в Германии они вряд ли еще встретятся. Рудник говорил взволнованно, как будто хотел убедить Лашена в том, что действительно имеет смысл пожить здесь подольше.
– Вы ведь тоже не уезжаете? Мне об этом господин Хофман сказал. Ну что ж, господин Хофман не очень рад тому, что вы остаетесь, а я вот рад за вас.
– В самом деле?
Рудник сказал, что здесь он просто ожил, он давно не чувствовал себя так хорошо, вопреки предсказаниям врачей. Главное его удовольствие – наблюдать. Наверное, сказал он, ему тоже надо было в свое время стать журналистом.
– Вы уж извините, настоящему журналисту мало обладать хорошим чутьем, нужно нечто большее. Все, что я узнаю здесь, господин Лашен, не может мне пригодиться, это не приносит ни малейшей выгоды, но я многому учусь. Никогда в жизни я не учился так прилежно и так вдохновенно, как здесь. Борьба! Что тут скажешь, да и слов таких у меня нет.
Лашен извинился – он опять отвлекся и упустил нить, а Рудник, заметив это, умолк. Очень опасно ведь оставаться здесь надолго, сказал Лашен, особенно опасно заводить много знакомств и вообще быть на виду.
– Несомненно, – подтвердил Рудник. – Но, представьте, я человек больной, а живу – вот уж на что не рассчитывал! – в состоянии, так сказать, эйфории. Ни дня не проходит без чувства глубокого удовлетворения, ибо я причастен к событиям. А иногда удается оказать кому-нибудь услугу. Приятно быть нужным, и я за это очень благодарен людям. Но главное – я больше не испытываю страха. Становлюсь все более спокойным, даже шум меня успокаивает. Я стал более выносливым, чем был в молодости.
Лашен спросил, каким образом Рудник познакомился с тем генералом, с Тони.
Оказалось – в одном клубе в Айн Руммане. Спустя несколько дней Тони пригласил его в Эден и представил своему отцу, президенту Ливана.
– Как раз в те дни, – рассказал Рудник, – случилось нападение на президента, он был обстрелян бандой мусульман, когда ехал из Бейрута в Триполи, водителя тяжело ранили, через некоторое время он скончался. Оба телохранителя бросились. в ущелье и отстреливались, а президент сам сел за руль и на бешеной скорости погнал по горным дорогам. Сущий ад. Эти старики, в том числе Шамун и Бешир Жмаель, кстати особенно Жмаель, отличаются невиданным упорством. Они скорей дадут себя уничтожить, чем согласятся уступить крупицу власти. Разумеется, у каждого в рукаве спрятан кинжал, а настоящего вождя как не было, так и нет. Все нынешние вожди мечтают о высшей власти, амбиций им не занимать, а вот всего прочего, необходимого одномувождю, как раз не хватает. У палестинцев, – продолжал Рудник, – шансов нет. Если сами не уберутся из страны, их вышвырнут. Но если покинут страну, их вытеснят и оттуда, куда они придут. Потому что палестинцев всегда вытесняют, куда бы они ни подались. – Рудник поднял бокал. – А вы слышали, господин Лашен, о сокрушительных ударах возмездия за Дамур?
Лашен ответил, ему известно, что обе стороны расстреливают заложников.
– Ужасно, – сказал Рудник. – Но вероятно, ни одну из этих акций не удалось бы предотвратить, даже если бы кто-то поставил себе такую цель. – В темной полированной столешнице отражалось помрачневшее лицо Рудника, сокрушенно качавшего головой. – Странный этот мир, – сказал он. – Вот и дома у нас, в Германии, мир стал странным, да, дома это особенно заметно. Спрашивается, располагает ли наше правительство такой информацией, которая известна нам с вами, господин Лашен? Нет. Вместо этого летают туда-сюда некие христианские политики, передают от немецких христианских политиков заверения в солидарности, обещают принять определенные меры, оказать помощь, и действительно оказывают ее – в виде поставок оружия. Но, вернувшись домой, эти господа не отваживаются сказать, у кого в гостях побывали. Вы, наверное, понимаете, почему я не называю имен. Вы журналист, а уж я-то знаю, что такое ответственность.
Несмотря на протесты Рудника, Лашен заплатил за него. Пожалуй, можно будет, вернувшись домой, устроить скандал, и не маленький, напечатав специальную статью, подумал он, надо только кое-что расследовать, разобраться во всех этих вещах, которые так хорошо известны Руднику. Запросы мелким бонзам, запросы важным шишкам, обычная торговлишка и надувание щек, баланс интересов тех или иных партий, извечная тягомотина. Эти мысли сгинули так же быстро, как явились.
Он вернулся в «Коммодор» и еще раз от начала до конца прочитал новую статью, все четырнадцать страниц. Остался доволен, ничего не хотелось исправлять, и лишнего нет, хотя кое-где глаз отметил шероховатости.
Странно, почему не возразил Руднику? Хотя бы одним словом? Мало того, почувствовал что-то вроде почтения к этому жутко нормальному очевидцу событий, нет, не почтение, конечно, но все же интерес. А разве не удивительно, что подобный тип до сих пор хранит верность идеалам непреклонности и бездушия, смолоду вколоченным в его башку? Они уберегли его от повторного инфаркта, но ни в коей мере не гарантируют, что он не присутствовал при событиях, О которых говорил. Возможно, его участие в событиях было куда более непосредственным, чем твое. Да, никаких сомнений, это так. И в таком случае не имеет значения, что Рудник – отвратительное ископаемое, порядком опустившийся, раздавленный, убогий и пронырливый символ Германского рейха, который изо дня в день благополучно выживает и вдобавок что ни день одерживает маленькие победы то в одной, то в другой точке на карте мира. Сколько таких вот монстров, жилистых, прямых как жердь, все еще шныряет по свету, не замечая, что уже не вписываются в окружающий ландшафт, а тем временем сама-то махина, ее останки уже превратились в грозные и громадные машинные парки, в анилиновые красители, в блеск, видимый всему миру. В сравнении с ними Рудник – маленький, больной и отважный, больной приверженец больной идеи, и такой, что ни говори, обходительный в своей интеллигентной, цивилизованной злобности. Он сказал, что пребывает в эйфории, но имел в виду, конечно же, не эйфорию в буквальном медицинском смысле, это всего лишь некое модифицированное пристрастие к порнографии. Наверняка можно найти выход – сделать так, чтобы никогда больше с ним не встречаться. Можно выбросить его из головы, а можно иногда пропустить с ним по рюмке, это совершенно безразлично.
Он быстро набрал номер Арианы. Дыхание перехватило, хотя он стоял на месте. Сказал, ему бы очень хотелось прочесть ей одну статью, ему необходимо узнать ее мнение, это очень важно.
– Конечно, я не против, – сказала она. – Погоди-ка. Знаешь, давай на следующей неделе. Во вторник. Я и так собиралась пригласить тебя на ужин. Будет еще один друг. Или он тебе помешает?
Лашен поспешно ответил:
– Нет!
24
Она разрешила прийти во вторник вечером, а сегодня четверг. Впереди пустые дни, дни-подделки, дни, точно коврики на полу, впереди свет – когда с огорченно поджатыми губами смотришь в окно утратившим блеск безнадежным взглядом, и тьма – когда не до сна, потому что ожидание во сне еще мучительней и бесплодней.
Он ходил куда-то, перемещался в пространстве, заглядывал в бары, спускался в холл и тотчас снова поднимался в лифте на свой этаж, что-нибудь съедал в дешевой закусочной и тотчас чувствовал, хорошо бы выблевать съеденное и отправиться на поиски другого кафе. Работать, писать, не мог, но после статьи о Дамуре, в которой разом реализовались все прежде не исполненные благие намерения, надо было хоть немного перевести дух. Очертя голову броситься сейчас в схватку с новыми статьями о войне означало бы неизбежно вернуться к старому тону лживых и предательских, сочащихся кровью репортажей. В сущности, убеждал он себя, война не дает даже писать о ней. Война – гремящее взрывами понятие войны стояло на пути и было слишком огромным в сравнении с отдельными стычками, происходящими там и тут, с убийствами из-за угла, с актами мародерства. «Война» как понятие в конечном счете все объясняла, и относительно понятия все были единодушны, читатели тоже. А вот реальность войны не давала писать. Иногда приходило в голову, что было бы куда легче писать статьи, не обращаясь к реальному материалу.
После долгого перерыва он снова думал о Грете и детях, неотступно, подолгу; поводом обычно служило чувство обиды на Ариану. Он вспоминал дом и видел самого себя: вот он втыкает светлые деревянные палочки в землю возле кустиков роз. И всегда вспоминалось светлое и теплое воскресное утро, и всегда Грета готовила обед. Дети на садовой дорожке играют камешками в божественно-безмятежном самозабвении. Безоблачные минуты, предвестники неведомого будущего в голубоватых раздольных лугах. Лашен с благодарностью ощущал, что снова способен думать о них.
Что так сильно привязывает его к Ариане? (Глупо выспрашивать самого себя.) Что же еще, если не перспектива остаться с нею таким, каким ты стал теперь, оторвавшимся от прошлого, сбросившим тяжелую толстую шкуру, на которой, словно это не шкура, а некий мозг, все познанное и осознанное оставило борозды и следы. Раньше он удивительно часто оказывался в неблагоприятных ситуациях, все его дальние поездки были из-за этого ущербными, омраченными, и различные события, кроме тех, которые гарантированно должны были стать его «удачей», раз от раза убивали в нем предприимчивость, независимость и веру в добро.
Вот такой человек, который сам себя считает новорожденным, вот такой взросло– рожденный, неужели ему решительно нельзя предложить себя Ариане? Он не тот, кем был, но нельзя же запретить Ариане спрашивать о прошлом, о том, откуда он такой взялся. Не может он сказать ей, как здорово поднаторел в этом искусстве – наедине с собой начисто отрекаться от своего детства и юности. А когда всплывали воспоминания, вполне обычные, он понимал – вовсе не было его детство несчастливым, скорей самым обыкновенным, если брать в расчет чисто внешние события, скорей похожим на неведомое пространство, которое отводится в потусторонней жизни людям, не принявшим крещения, место, где не «царят» ни радость, ни горе. Столь же сумрачное. Столь же напоминающее – без слов – родителей, их лица, всегда либо улыбавшиеся, либо с застывшей гримасой насмерть перепуганных людей.
Стыдно, как все это стыдно – и сам ты, и твои психологические этюды, в которых ты пытаешься как-то объяснить подобные вещи, но все твои объяснения одинаково логичны и неубедительны. Что может быть хуже, чем эта логика: ты же видишь в собственной жизни лишь подтверждение каких-то научных законов. Ты стыдился, подумал он, своей покорности. Но никуда не денешься, всякий раз снова охватывала слабость, ты плыл по течению и, опускаясь все ниже, смотрел на себя как бы со стороны и ощущал гордость и нежелание быть каким-то другим, хотя бы по единственной причине – ты стал таким. И поэтому ты снова и снова многое бросал, легко и радостно бросал события, еще не взявшись за их описание в громоподобных статьях. Вот и в Дамуре ведь на самом деле не был, ничего не испытал в этом городе, нет, ты прочувствовал там свой собственный взгляд на вещи, но теперь он, твой собственный взгляд, кажется тебе самому суждением некой инстанции, а не живого человека. Живого… живых… В Дамуре число живых сократилось за считанные часы, а у мертвых нет чувств, на которых кто-то мог бы спекулировать как очевидец событий. Потом начался новый отрезок времени, и в этом новом времени ты сидел с Хофманом в ресторане, недавно приняв душ, с еще влажными волосами. Потом были часы, когда вы с ним напивались, но не для того, чтобы забыть, избыть ужас, а чтобы постепенно, так тебе казалось, вернуть себе способность принимать этот мир; потому что ужаса не испытывали, ни ты, ни тем более Хофман, уж он-то, с его натурой, конечно нет. А ты просто забился в твердый прочный кокон, потому что не мог, не в силах был уйти от мысли, что это твоетело швырнули наземь выстрелы. Вот так обстоит дело со мной, думал он, или не совсем так. Мог же спокойно толковать с Хофманом о непостижимом, говорил: «для меня непостижимо» то, что внезапно исчезли мысли об убитых, чувство, с которым смотрел им в глаза за несколько минут до того, как выстрелы швырнули их тела наземь. Да что там, Хофман не хотел тебя понять, именно не хотел, на самом деле прекрасно понял бы. Скорей всего и Ариана не задумывается о подобных вещах, а твои мысли, они тоже не только сентиментальны, они – кубики, из которых ты строишь свои фальшивки, свою якобы чистую совесть, которую ты так пристально изучаешь! Ты способен проследить, как поднимается – ступенька за ступенькой, все выше, – смятение в твоей душе, но что толку, ни один вопрос не проясняется. Выходит, ты ни от чего не можешь освободиться, куда уж там – от собственного прошлого…
Когда отец подпустил к себе смерть (целых два года он знал о своей болезни и неотвратимом скором конце), он перестал говорить о проблемах, которые раньше казались ему самыми важными, ограничивался лишь краткими замечаниями относительно погоды, грозы в горах и на равнине, о том, что привлекло его внимание, когда он в последний – неотвратимо последний – раз рискнул выйти из дому. Но и эти замечания становились все короче, а в последние месяцы уже приходилось громко и четко задавать отцу вопросы. Кто знает, подумал он, может, отец вдруг осознал со всей ясностью, какое благо – молчание и какая это ценность – неизреченное слово. Может быть, очень важно как раз не сообщить о чем-то, приберечь, и тогда оно станет тем, что другие люди узнают сами, постигнут на собственном опыте. Отец перед смертью о многом молчал, и тебе это многое дало самостоятельность.