Текст книги "Афоризмы старого Китая"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Изумление, рождаемое новаторством истинного мастера, проистекает в конечном счете не просто из парадоксального сопряжения образов, из чего-то нового лишь по видимости, но из некоей глубины смысла, которая раскрывается как отрицание исходных посылок творчества. Художник преодолевает себя в своем произведении. Чувство границы – вот что отличает его новаторство от новизны, скажем, бреда сумасшедшего. Перспектива взаимопереходов, извечного мерцания смысла и есть та неведомая форма, по отношению к которой только и имеет смысл новизна художественного творчества. В соотнесенности с этой всеобъятно-пустотной формой произведение искусства становится интимно понятным нам, даже если все в нем для нас незнакомо, и мы не можем выразить это интимное понимание в понятии.
Таким образом, афоризм, называя одно, говорит о другом и, указывая на частности, высвечивает целое. Поистине он учит, что, говоря словами Ницше, «каждая философия еще и скрывает в себе философию, каждое мнение еще и укрытие, каждое слово еще и маска». Поэтому усвоение традиции предполагает доверие, каковое является не иррациональной верой, а скорее доверительным вниманием к интимно-неведомой реальности, предваряющей и веру и знание. Не-пройденный и непроходимый, несказанный и несказанный Великий Путь был для наследников традиции в Китае в высшей степени надежным (если иметь в виду, что надежное происходит от надежды).
Попытка построить типологию афоризма должна была бы начаться с оценки способов соотношения сказанного и подразумеваемого в афористическом суждении. В истории европейской литературы мы наблюдаем как бы три метаморфозы афоризма. Эпоха классицизма породила афоризмы-максимы, где первичное, неизреченное понимание непосредственно вводится в структуру высказывания благодаря обыгрыванию семантики слов. В максиме значимо прежде всего расположение слов относительно друг друга. Романтической эстетике больше соответствуют афоризмы-фрагменты – лирические, прерывные и аморфные. Фрагменты укоренены в безмолвии, их обступающем, и в них значимо самое присутствие слова. Наконец, начиная с Ницше, появился модернистский тип афоризма, который утверждает не единство и не равновесие слова и безмолвия, а, скорее, их несогласие. Модернистский афоризм вскрывает несоответствие формы мысли и ее содержания, так что метафора осознается в нем как существенное свойство языка, и истинность высказывания оказывается неотделимой от его ложности. Модернистский афоризм сообщает о пределе сообщения; это слово язвительно, ибо оно обнажает пределы рациональности, но – по той же самой причине – само уязвимо.
В китайской афористике мы обнаружим и невозмутимые рефлексии, и словесные слепки чувства, и даже проповедь по-ницшевски беспощадного самоотречения. Но мы не найдем в ней исторической типологии афоризма, сходной с европейской. Афористика в Китае существовала по законам традиции, которая вмещала в себя все формы отношения мысли к немыслимому, прихотливой игры смысла, ибо основывалась на уже известном нам принципе экономии выражения: чем меньше область объективированной осмысленности, тем больше простора высвобождается для доконцептуального смысла бытийственной пустоты.
Этот принцип, кстати, характерен и для классической китайской живописи с ее тенденцией использовать в качестве выразительного средства самое отсутствие изображения и сводить образы к экспрессивной детали, в конечном же счете – номенклатуре типических форм, что также делало занятие живописью прежде всего школой. Э. Гомбрих говорил в этой связи о принципе «экрана». Надо помнить, однако, что в данном случае не просто экранируется та или иная вещь, но устанавливается самоустраняющееся присутствие Великой Пустоты.
Таким образом, все означенное в традиционном китайском афоризме (и, шире, во всей традиционной словесности и искусстве Китая) не имело статуса натуралистически-правдоподобного образа действительности. Оно выражало, по сути, тенденцию к сжатию, типизации реалистических образов и находило свое завершение (точнее было бы сказать, теряло себя) в ускользающем нюансе, в бесконечном богатстве разнообразия, чем и является на самом деле предельность бытия. Самопотеря образа в нюансе рассматривалась в китайской традиции как способ явления Великой Пустоты, как прообраз первозданного Хаоса, смешения всего и вся в «великом единстве» дао. Реальность, по китайским понятиям, всегда включает в себя «другое», она есть по существу со-бытие, или переход в инобытие. Это переход никуда не ведущий, но в действительности возврагцаю-щийк истоку всех событий. В его свете опытный и умопостигаемый мир предстает эхом звука, отблеском света, образом в зеркале. Или, если вновь воспользоваться образом Ницше, «копией утраченного оригинала». Так в китайской мысли обосновывалась не-двойственность явленного и скрытого, познанного и незнаемого, путей человеческих и Великого Пути мироздания.
Теперь мы можем оценить значение декоративных качеств, присущих афористическому высказыванию. Свести реальность к нюансу, к характерному штриху– значит вытеснить значимое сообщение в область орнаментации, эвфемизма или, по терминологии Шпенглера, табу. Но в универсальном нюансе, каковым является бытие дао, исчезает оппозиция внешнего и внутреннего, декора и содержания. Не оттого ли афоризм в старом Китае – это одновременно и жестко заданная форма, норма мышления и словесности, и вместе с тем откровение, ломающее все мыслительные привычки и правила, обнажающее Безусловное?
В китайской мысли это хаотическое всеединство Великого Пути относится одновременно к природе и культурному творчеству. Общей основой того и другого является конкретный и текучий характер бытия, бытие как событийность. См.: Малявин В. В. Сумерки дао: Китайская культура на пороге Нового времени. М., 2000.
Многозначительная недосказанность афористического высказывания не столько сообщает о чем-то, сколько сообщает с иным взглядом на вещи и в конечном счете – с чем-то «всегда другим». Как фрагмент, афоризм ценен и значим лишь в его соотнесенности с целым, со средой, его породившей. Мы не поймем значения категории предела в афористической словесности до тех пор, пока будем думать, что афоризм служит лишь самовыражению его автора. Действительная основа афоризма – сотворчество в обыгрывании неизреченной темы, что не только не исключает, но предполагает свободу проявлений индивидуальности. «Искусственная самостоятельность» афоризма имеет своей основой отклик мысли немыслимому, недоступному формализации условию диалога. Она подобна условно выбранной позиции собеседника в споре. Она сродни той необычайности, непохожести на нас, которую мы ценим в наших друзьях.
Один из самых полезных уроков, который можно извлечь из размышлений об афоризмах, состоит в признании невозможности существования некоего универсального афоризма, выражающего идеальную, общую для всего мира истину.
Анализ афористики в конечном счете способен выявить некую глобальную альтернативу той сугубо ин-теллектуалистской, замыкающейся от жизни в умозрительных схемах философии самотождественного субъекта, которая выражает себя в монологической форме дискурсии. В афористической философии реальность свободна от абстрактно-универсальных истин и (раскрывается как нескончаемое само-отличие, игра взаимоотражений бесчисленного множества самодостаточных, безусловных моментов существования, как неведомая, недостижимая перспектива, которая скрадывается всеми «точками зрения» и таким образом подсказывается ими. Отказываясь приписывать тем или иным образам реальности исключительный статус, эта философия свободна от догматизма. Тот, кто привержен ей, не станет, подобно Платону, изгонять поэтов из идеального общества из-за того, что поэты говорят «не так, как все». Он вступит с ними в диалог и будет постигать свое единение с ними там, где обнаруживается предел всех социальных ролей, всех литературных стилей и жанров. По этой же причине он является хранителем ничейной и каждому близкой мудрости традиции, восприемником, говоря языком чаньских учителей, ее «общего дела», обращенного ко всем, но никому не принадлежащего. Но главное, он будет неподдельно, неподражаемо индивидуален в каждом своем слове именно потому, что он оставляет за собой свободу быть кем угодно и даже свободу быть или не быть.
Философия афоризма разрывает кольцо самоизоляции «чистого субъекта». Она разоблачает претензии ин-теллектуалистских философов, ищущих основания мышления в нем самом. В двойственной миссии афоризма, обнаруживающего одновременно предел мысли и ее санкцию, отображена природа реальности как предыстории мысли, которая скрывается всякими формальными рассуждениями, но позволяет мышлению просто быть. Перед лицом истин дискурсии правда афоризма– правда самой жизни – предстает ложью, иллюзией, а точнее, образцом литературной и мыслительной мимикрии, которая сообщает о мире чистой, в телесном опыте схороненной жизненной интуиции, то есть о том, что всегда дано в знаке и мысли как отсутствие. Афоризм приходит из глубины сердца и к этой глубине взывает.
Остается отметить еще одно, теперь уже вполне очевидное свойство афористики: ее дидактическую природу. Поскольку афоризм выявляет присутствие «другого» и тем самым – этическую дистанцию между человеком и миром, изрекающий афоризм неизбежно встает в положение учителя, даже если он, как воплощение непрозрачности истины, сам «не знает», чему учит, и ничего не может передать другим. Напомним, что чаньские гунъаньбыли принадлежностью школы, средством подведения послушника к просветлению. Среди даосов мудрость традиции еще и в наши дни преподается в виде афоризмов, не подлежащих разъяснению. Афоризм безраздельно господствует в китайских компендиумах искусств и наук, удобно соединяя практическое наставление с поэтической фигуративностью, вскрывающей незаметные для непосвященного связи между вещами. Он – эмблема традиционной китайской картины мира как непостижимо сложной сети соответствий, наложения бесчисленного множества перспектив созерцания на вечно отсутствующую матрицу всепроницающего видения, причем каждая ячейка сети и каждый взгляд на вещи самобытны и неповторимы. Аллегорический язык традиционной китайской науки обозначает не столько предметы и сущности, сколько энергии и отношения, будучи в этом качестве родным братом языка поэзии. Китайский афоризм никогда не был только плодом отстраненного размышления. Он всегда сохранял живую связь с практикой, сообщал о единстве опыта и воображения, художества и ремесла. Он был вестником самой жизни.
Не следует забывать, конечно, что обучение посредством афоризмов предъявляло высокие требования и к ученикам, от которых, как мы уже можем догадаться, первым делом ждали искреннего и вольного доверия к традиции. Ведь афоризм, как нам уже известно, не объясняет сам себя, его убедительность превосходит нормы логики. Присущая наставнику в старом Китае скрытность, нередко повергающая европейцев в недоумение, проистекала вовсе не из нежелания учить, а из необходимости тщательного отбора учеников. Афористическая словесность требует стойкого духом читателя. Как не вспомнить еще раз Ницше: «Афоризмы должны быть горными пиками, а те, к кому они обращены, – возвышенными людьми».
* * *
Итак, афоризм вводит нас в безбрежное пространство диалога, который начинается в тот момент, когда мы открываем присутствие недостижимого «другого» – вечного и вечно нового. Но это значит, что афоризм рожден опытом рефлективного сознания; в нем уже утрачена первобытная слитность слова и бытия. И в античной Европе, и в древнем Китае зачинателями афористики стали первые философы. Вместе со всей ранней философией афористическое слово принадлежит элитарной письменной традиции, она есть знак учительства и, следовательно, власти, точнее – самого источника авторитета, подчиняющего себе существующие институты власти (оттого же афоризмы, как мы уже могли заметить, содержат в себе условия для критического пересмотра официальных ценностей). Одновременно в результате разложения архаической культуры появляются и фольклорные параллели афористики – народные пословицы, поговорки, загадки и т. п.
В древнекитайской литературе различимы два стиля, два основных вида афористических высказываний. Один из них присущ конфуцианской литературе. Конфуцианство искало себе опору в морали, истории, политике и здравом смысле. Оно провозгласило своей целью «исправление имен», что означало (при всей потенциальной неоднозначности этого тезиса) употребление слов только в том значении, которое приписывается им традицией и требованиями нравственности. Соответственно, изречения Конфуция представляют собой безыскусные, лишенные эстетических претензий, нередко даже тривиальные высказывания, лишь имитирующие торжественную многозначительность слова, освященного традицией. Но только великим авторитетам позволено изрекать банальные истины. Что же касается последователей Конфуция, то они отказались от афористического стиля учителя ради системности и доказательности рассуждения.
Иной тип афористики сложился в русле даосской традиции. В отличие от прозрачных, безукоризненно-трезвых суждений конфуцианцев древние даосы прославились туманными иносказаниями, неожиданными парадоксами, вызывающе абсурдными сентенциями, в которых сообщается, например, что «великое мастерство подобно неумению», «умеющий ходить не оставляет следов», «великий квадрат не имеет углов» и т. д.
Писания даосских философов с их собственной легкой руки снискали репутацию «безумных речей». Они прослыли безумными потому, что противоречили здравому смыслу и словарным значениям слов. Тем не менее они заставляют задуматься, ибо кажутся неизъяснимо понятными в отмеченном выше смысле первичного, априорного понимания. При ближайшем рассмотрении выясняется, что в них запечатлен путь мысли, включающий в себя критику как «здравого смысла», так и самого критического суждения. Парадоксалистский стиль даосов основывается на уже известной нам посылке о том, что всякое понятие действительно по своему пределу и каждая вещь безусловна в предельности своего существования. Как заметил по этому поводу один из классических даосских авторов, Чжуан-цзы, «граница безграничного – это безграничность ограниченного». Но если каждая вещь находит себя в «другом», это другое также подлежит превращению. Истина не может не терять себя; правда жизни извечно «забывается». Безграничность высвобождается благодаря отрицанию отрицания. Отсюда своеобразие даосского лексикона, где реальность описывается в категориях двойного прекращения, двойного сокрытия, двойной утраты, ведь прекращение, чтобы воистину быть самим собой, должно само прекратиться, сокрытие – сокрыться, потеря – потеряться и т. д. Согласно даосам, Великий Путь – это «одно превращение», то есть именно одно сплошное превращение, которое, вечно уклоняясь от себя, никогда не перестает быть самим собой.
В даосских текстах терминология замещается семантикой слов. В них нет ни претензий на оригинальность, ни нарочитого остроумия. В них, по сути, нет ничего парадоксального. Они не столько безумны, сколько свободны от умничанья, именно: без-умственны. Речи даосов, по их собственному признанию, – это «ветер и волны», «переменчивые голоса» мира, непрестанное испытание и, следовательно, риск, встреча несходного, взвешивание несоизмеримого. Они являют образ вечного скольжения, ускользания от всего данного и установленного. Но они в действительности всегда отличаются уместностью, именно: у-местностью, способностью внушить читателю чувство близостиистины.
Реальность, согласно даосам, постигается в два шага, которые представляют собой два момента единого процесса, две точки единого потока, два ракурса единой перспективы мерцания смысла. Подлинное бытие определяется ими как момент перехода в «другое», всегда тождественное себе отличие, акт превращения (рсуа),в котором ничего не превращается, но все обретает бытийственную полноту посредством установления границы. Следуя той же логике, даосы говорили о непроезжем пути и невыговариваемом слове, о косноязычном красноречии, всепобеждающей уступчивости и т. д.
Отказ древних даосских мыслителей от объективации языка в категориях логики, грамматики, синтаксиса и т. д., их отказ отказываться от многозначности и текучести слова, естественно, не мог не сопровождаться отказом от объективированного знания. Последнему они противопоставляли «знание незнания», предполагавшее осознание несоответствия логических суждений бытию. «Знающий не говорит, говорящий не знает», – гласит известный даосский афоризм. Автором такого изречения мог быть лишь тот, кто умел интересоваться не столько содержанием сознания, сколько тем, что происходит с сознанием, когда оно устремляется за свои пределы. А ведь это происходит с ним непрерывно. Даосский Великий Путь как «просветление» (мин)есть устремление или, можно сказать, выход сознания на свет открытости бытию, встреча пустоты с пустотой, – столь же непостижимая, сколь и непроизвольная.
В страстном молчании своего «незнающего знания» даосский мудрец постигает внутри, в «потаенном свете пустоты, схороненной в пустоте», предел существования и, следовательно, абсолютную ценность жизни. В нем, стоя один на один с «другим», он принимает на себя космическую ответственность, становится хозяином своей судьбы. Изъясняясь ложно, метафорически, сознавая двойное безумие своих речей – их безумие перед «здравым смыслом» и безумие стремления поведать о дао, – он изрекает безусловную правду. Творческую стихию такого рода нефиксированной, не ищущей «объективных» истин рефлективности, свободной разверстости в неведомое даосы называли «забытьём».
Чжуан-цзы объясняет смысл «забытья» иносказательно, как бы в шутку и все же ничуть не лукавя:
«Силками пользуются для ловли зайца.
Поймав зайца, забывают про силки.
Словами пользуются для выражения смысла.
Постигнув смысл, забывают слова.
Где же найти забывшего слова человека, чтобы перемолвиться с ним словом?»
Вы улыбнулись? Значит, вы поняли истинную цену всегда окольных и всегда прямых речей даоса. Будем помнить о техническом назначении слов Чжуан-цзы. Он говорит не о речи вообще, но только об «осмысленной» речи, то есть речи, направляющей к целостному постижению бытия. Не следует упускать из виду и то обстоятельство, что целью даосского «постижения смысла» объявляется со-общительность людей, опыт их неизреченного, но искреннего и непосредственного единения. Этот опыт открывается в тот момент, когда мы забываем об условных значениях слов, когда мысль перерастает свою концептуальную оболочку и вверяется бездне не-понятного. Даосское забытье соответствует разрыву в длительности сознания – непреходящему, но и неизменно отсутствующему мигу творческого поновления. Однако для того, чтобы «обрести себя», забытье само должно забыться. В забытье есть еще за-бытие – нечто, стоящее по ту сторону забытого и памятуемого. Ему можно только довериться, ибо оно присутствует в тот момент, когда его не видно. Но оно не может не внушать доверия к себе, поскольку им удостоверяется все наличное.
Для даосов забвение всех условных, фиксированных смыслов равнозначно постижению одного безусловного Смысла. Каков он? Даосский философ ничего не может о нем сказать. Но этот смысл совершенно непроизвольно и свободно выговаривается сам. Слова для даоса праздничны, ибо они праздны, то есть освобождены от необходимости что-то обозначать, и, следовательно, что-то сообщать, чему-то учить, о чем-то напоминать. Осмысленная речь только чревата смыслом. Она – как детский лепет (даосы говорили: «птичий щебет»), умудренный беспредельным опытом. Будучи образом силы бытия, она соединяет чистую экспрессию с безупречной выверенностью. Даосские тексты внушают идею письма, по отношению к которому полностью свободны и автор, и читатель: и тот, и другой равно вольны «не знать», о чем сообщается в тексте. Так художник, приступая к работе, не знает, что у него получится. Он даже никогда не узнает, закончен ли его труд. Ибо быть творцом – значит испытывать свою неопределенность.
Даосское забытье есть акт чистого творчества, который всегда интимно внятен, но устраняется даже прежде, чем о нем возникнет мысль. Реальность «одного превращения» изменяется раньше, чем проявится ее образ. Ее способ существования – «сокровенная метаморфоза», она пребывает по ту сторону памяти и воображения. В этом даосская концепция творчества отличается как от классической европейской эстетики, которая вслед за Платоном сводила творчество к воспоминанию, так и от порождения современной западной цивилизации – эстетики модернизма, которая ищет регулирующую инстанцию творчества в проектной деятельности человека.
Тотальность не-мыслимого – вот высший, без-умственный смысл философии Дао, который, однако, выявляется последовательной критикой всех попыток сознания рассмотреть самое себя и потому вовсе не отрицает работы мысли. Этот смысл есть условие всякой игры смыслов; выявляя границы нашего понимания, нас самих он заставляет преображаться, принимать новый взгляд на вещи. Крайне неопределенный сам по себе, он предельно определен в том, что позволяет всему быть тем, что оно есть. Автор «Гуань Инь-цзы» сравнивает его с пустотой небес, в которой плывут облака и вольно кружатся все птицы. Этот смысл все в себя вмещает, ибо он есть поистине только открытость необозримой перспективе бытийствования. И, как сказано в том же «Гуань Инь-цзы», пытаться уразуметь его – все равно что хвататься руками за обнаженный меч. Сильное и точное сравнение: ведь мыслить по предельности существования – значит рассекатьвсе вещи, а жить открытостью зиянию бытия – значит непрерывно подвергать себя опасности.
Древние даосские мыслители сравнивали жизнь со сном. Знакомая и вечно загадочная метафора. Сон для даосов – прообраз непрозрачности бытия и недостижимого присутствия Дао, но он же – среда творческого обновления, предполагающего, как заметили в наше время сюрреалисты, необыкновенную чуткость духа. Во сне наш разум не властен над нами, и мы целиком отдаемся потоку перемен, не спрашивая о причинах вещей, не задумываясь над целями. Вот почему происходящее во сне кажется нам даже более реальным, чем явь. Не потому ли прозрение для даосских философов подобно пробуждению к Великому Сну, этому семени сновидений всех снов земли? И миг пробуждения удостоверяется для них вечностью снов. Даосский мудрец спит вещим сном – сном, проницающим вечность. Он «стоит одиноко», как может быть одинок только спящий. И, не умея отличить сон от яви, не имея трансцендентальных критериев различения истины и лжи, он «захвачен великим недоумением».
Дао – это пустота, предельная открытость, которая не есть ни действие, ни факт, ни сущность и потому не может быть предметом какого бы то ни было знания. Скорее, оно – присутствие пространства, которое делает возможным наличие всех вещей. Это – сознание, в котором опознаются и субъект, и объект; творчество, которым творится и художник, и произведение искусства. Даосская словесность как речь о дао есть, по сути, образ самотрансформации, испытание границ существования через выявление границ значений. Она знаменует разложение всех жанров и стилей, конец всякой литературности, отделенной от жизни.
Даосская словесность взывает к неизреченной и нескрываемой полноте существования. Следовательно, она всегда сообщает об опыте самопознания, хотя последнее в даосизме не имеет ничего общего с созерцательностью чистого субъекта. Речь идет об опыте самопревращающегося и потому никогда себе не тождественного, принципиально диалогического сознания. Подобная открытость бытию может показаться европейцу неожиданной и непривычной, поскольку идея самотождественного «я», реально продолжающегося во времени, с античных времен была краеугольным камнем западной философии. Однако границы самотождественного «я» могут быть установлены только догматически. Китайская традиция не знает подобного догматизма. Она говорит о самосознании без самоотождествления, о сознании, которому всякий опыт дан как «другое» и которое хоронит свой свет, пребывает в «помрачении». Традиционное китайское отношение к самопознанию выразительно сформулировано в словах ученого XI века Шао Юна, приводимых в книге Хун Цзычэна: «Тот, о ком прежде говорили, что это я, ныне уже другой. А нынешний я, о котором еще никто не знает, в будущем станет неизвестно кем». Это не отказ от ответственности за свои мысли и поступки, а, напротив, отказ отказываться от бытийственной полноты опыта. Здесь личность выступает как неразличение текучего многообразия социальных ролей и недостижимо-всеобъятной перспективы Великой Пустоты.
Позиция Шао Юна указывает на путь самовосполнения человека, в котором можно различить три стадии. Первая стадия – опыт эмпирического, или, по-китайски, «обыденного» сознания, вторая стадия соответствует данным рефлексирующего сознания, пробуждению мысли перед стеной не-мыслимого, третья стадия – это опыт «самопомрачающегося» сознания, которое постигает неуничтожимость бытия в его текучей предельности. Такой опыт, по китайским понятиям, знаменует «возвращение в мир обыденного», погружение в неисчерпаемую конкретность реального пере-живания жизни. В книге «Гуань Инь-цзы» три указанных этапа самовосполнения духа обозначены образами «обыкновенных людей» (фань жэнь),«достойных мужей» (сянь жэнь)и «высших мудрецов» (шэнь жэнь).Даосский мудрец не отличается от толпы, но и не уподобляется ей. Он идет «двумя путями»: действует и в то же время не действует, говорит не говоря, молчит – и все выскажет. Он не изменяется в переменах и хранит в себе музыкальную цельность бытия, высвобождающую все голоса мира. Он живет творческой силой жизни, в которой, по словам Чжуан-цзы, становится таким, каким «еще не бывал».
Реальность в даосизме – это Великий Хаос, объемлющий все порядки мира и подтверждающий самобытность каждого момента бытия; это забытье, куда уходят все понятия, когда они достигают своего предела и исчерпывают себя. Она есть, говоря словами «Гуань Инь-Цзы», неупорядоченный порядок, в котором находят завершение все ограниченные истины. Бесполезно спрашивать о цели и причине этого скольжения рациональности за пределы собственных норм. Оно взывает не к уверенности знания, а к искренности доверия.
Великий Путь в даосизме есть абсолютная, исчислимая дистанция, некий лишенный протяженности «промежуток» (цзянъ),обозначающий одновременно и пустоту как отсутствие, и ритмическую паузу, делающую возможной гармонию, и состояние предельной смешанности, пустотное средоточие сущего. Говорить о реальности дао – значит говорить о мозаике неуловимо тонких переходов, градаций, оттенков качествований бытия. Дао в любой момент не-есть, но потому-то одно оно остается вечно.
Даосский Путь – это непостижимый акт «забытья забытого», или «упокоения покойного», превращение всех перемен, со-бытийность всех событий. Даосская философия «двойного забытья» выявляет условие связи (точнее сказать, не-связи) чистого опыта и культуры и тем самым – действительное условие жизнеспособной традиции: недостижимую или, как говорили в Китае, «недостижимо-уединенную» (ю)предельность человеческого существования. Не удивительно, что позднее философия дао была привлечена для истолкования и даже апологии наставлений Конфуция.
Наследие древнего даосизма с новой силой зазвучало в проповеди чаньских учителей. Место чань-буддизма в истории буддийской традиции Китая неплохо иллюстрирует сказанное выше о стилизации как факторе творческого процесса культуры. Ибо оригинальность чань состоит не в идеях, а в самом способе отношения к идеям. Как известно, распространившийся в Китае буддизм махаяны основывался на тезисе о том, что реальность– это «ни нечто, ни ничто» и что она пребывает вне оппозиций и альтернатив. Отталкиваясь от идеи о несуществовании различий между мудростью и обыденным сознанием, несотворенным покоем нирваны и суетностью мира страстей, чаньские наставники отвергали всякое доктринерство и традиционные формы религиозной практики. Мудрость, утверждали они, нельзя достичь ни ученостью, ни благочестием, ни даже самой суровой аскезой. Она открывается вся целиком, без видимой подготовки, в момент «внезапного просветления» (дунь у),обнажающего пустотность всякого опыта. Словопрения о реальности бессмысленны. Литература чань есть как бы афористическое сокращение, обыгрывание необъятного канонического свода махаяны со всеми его трактатами, комментариями и субкомментариями. Она кажется изящным надгробием на могиле буддийской схоластики, которое, впрочем, задним числом оправдывает и все, что в этой могиле похоронено.
На первый взгляд, чаньский язык имеет много общего с даосскими текстами, но по существу он глубоко своеобразен. «Ветреные», парадоксальные в своей текучести речи даосов, как мы помним, удостоверяют самоустраняющееся присутствие Великой Пустоты Дао. Высказывания же чаньских учителей призваны лишь выявить иллюзорность всех людских мнений. Согласно популярной буддийской аналогии, они подобны воде, отчетливо отражающей луну. Буддизм придал слову всецело учительную функцию, но объявил его тенью призрака, эхом заблуждения. Отсюда пристрастие буддистов к разного рода дидактическим приемам, их стремление определять, классифицировать, составлять компендиумы и антологии. Отсюда же известная неорганичность, искусственность буддийской словесности. Ученые буддисты в Китае охотно пользовались как даосскими, так и конфуцианскими литературными формами, что и не кажется удивительным, ведь аутентичного, оправдываемого самим бытием буддийского языка просто не существует. Таким образом, чаньские наставники восприняли даосскую тему «безмолвного поучения», но нарочито заостряли и драматизировали коллизию мысли и немыслимого, слова и неизреченного. Оттого же чаньская литература позволяет тщательнее обозреть анатомию афоризма и внимательнее всмотреться в творческие импульсы афористической словесности.
Чаньские гунъаньтак или иначе сводятся к парадоксальному, точнее, абсурдному утверждению подобия заведомо неподобного. Современный исследователь чань-буддизма Г. Дюмулен назвал их «одной большой насмешкой над всеми правилами логики». Однако осмеиваются в гунъаньправила не столько логики, сколько обыденного словоупотребления, и в особенности привычка принимать порядок слов за порядок реальности. Гунъаньпризваны не помочь решению вопросов о природе истинно сущего, а показать, подсказать, заставить пережить бессмысленность желания решать их. Подобно «безумным речам» даосов, они выявляют границы нашего понимания, которые нельзя преодолеть, не изменив способ своего существования. В них разыгрывается первозданная, недоступная концептуализации драма испытания человеком абсолютной неопределенности своего бытия, открытия им безграничного поля опыта. Чаньская (как и даосская) словесность – это стихия чистой игры, где неопределенность человеческого существования испытывается неопределенностью бытия «мира в целом». Такая игра, где каждое мгновение решается вопрос жизни и смерти, но не дано выбирать между бытием и небытием, где, в сущности, никто не играет и ничто не разыгрывается, осознавалась в китайской традиции как подлинный исток творчества.