355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наташа Аппана » Свадьба Анны » Текст книги (страница 2)
Свадьба Анны
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:47

Текст книги "Свадьба Анны"


Автор книги: Наташа Аппана



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Я попыталась узнать о его родителях больше, задала несколько вопросов: какие книги пишет отец, почему именно об Африке? – но Ален улыбнулся и ответил, что у них с отцом не очень-то складываются отношения. Анна в это время гладила его по затылку, тяжелый перстень посверкивал, и дети смотрели друг на друга с любовью. Я замолчала, уставилась в тарелку и пожалела о том, что вместо печали, давящей на сердце, и смутного чувства своей здесь ненужности не ощущаю в себе тихого счастья…

Полгода назад они решили пожениться. Я осторожно сказала Анне, что решение кажется мне поспешным, но Анна, строго на меня взглянув, ответила, что по этому поводу мне бы лучше не возникать. Нет, разумеется, не слово в слово так, только ведь каковы бы ни были слова, смысл от этого не изменился. Ален нашел в Париже «хорошее место», и Анне вовсе не хочется жить вдали от него. «Хорошее место» – выражение, которое, по идее, должно успокаивать родителей, меня же от него почему-то передернуло. Мне представилось, что их запрут в огромном темном здании, куда можно войти, но откуда нельзя выйти, а вокруг будут бродить существа в серых одеждах, щелкающие длинными зубами… Нет, ну зачем же сразу жениться-то? Почему бы просто не поселиться вместе и не пожить так какое-то время? Как же, как же! Моя Анна, моя крепкая сильная Анна приняла решение и не намерена от него отступать. И с какой стати ей слушать свою матушку, которая никогда не могла удержать мужчину и так и не сумела выйти замуж? Я пыталась ее разубедить. Тебе всего двадцать три года, говорила я ей, ну и куда ты спешишь, зачем спешить, когда лучше выждать какое-то время, присмотреться друг к другу, притереться, приходить, уходить, снова возвращаться… Все впустую – Анна хотела замуж. Я говорила ей о быте, о рутине, о повседневных мелких глупостях, которые способны истощить терпение самой прочной пары, говорила о возрасте, о переменах, о разнице в желаниях, а главное – мало ли что с ней в жизни может еще приключиться, а скоропалительный брак задушит все это в зародыше, но она на все ответила просто: «Мама, это любовь всей моей жизни!» Она тихо и ласково, так, как маленькому ребенку сообщают какую-то совсем плохую новость, произнесла эту категоричную, окончательную, бесповоротную, как нож гильотины, фразу, эту фразу, которую на самом деле никогда не следовало бы произносить или уж произнести однажды, перед самой смертью, вспомнив все пережитое и выбрав из всего пережитого одну-единственную любовь, чтобы именно ее взять с собой в иной мир, – и, услышав эту фразу, которой сама не сказала никому и никогда, даже и не подумала ни разу этими самыми словами, я уступила. Сдалась.

Ален продолжал называть меня «мадам», задавать мне вежливые, предусмотренные этикетом вопросы о моей жизни, о моей работе. Он никогда не оставался у нас на ночь, это Анна уходила к нему. В таких случаях она, моя серьезная, послушная дочка, звонила мне вечером, чтобы я не беспокоилась, и я слышала, я чувствовала, что вокруг нее сейчас тишина… тишина квартиры, в которой живет супружеская пара со стажем… А я… А я, когда Анны нет дома, а работу можно уже и отложить, включаю музыку 60-х. Я знаю наизусть слова всех песенок, я свингую, я отплясываю в одиночку рок, я чувствую себя пятнадцатилетней. Я включаю динамики на полную мощь, я сую в рот подряд все что повреднее, я быстро наедаюсь, и мне ужасно хочется, чтобы Анна была сейчас со мной, сейчас, когда я откладываю в сторонку все свои истории и испытываю это странное удовольствие от того, что заполнила буквами белые страницы.

Должна признаться, о том, как выходят замуж, о том, как положено праздновать свадьбу, я знаю совсем немного. Сначала попробовала включиться в обсуждение, у меня даже появились какие-то идеи – например, чтобы Анна выходила замуж босиком, в красном, и ее распущенные и завитые по такому случаю волосы все были бы усыпаны мелкими ромашками… Но оказалось, что никому все это не надо. Оказалось, что они заплатили конторе, которая специализируется на организации бракосочетаний (wedding planner [4]4
  Распорядитель свадеб (англ.).


[Закрыть]
– надо же такое придумать!), и эти люди знают все и займутся всем: и меню, и перечнем подарков, которые желают получить молодожены, и оформлением зала, и приглашениями, и цветами, и парикмахером, и визажистом, и тем, как рассадить гостей за столом, наверное, тоже.

Анне осталось разве что выбрать себе платье, ну и туфли, потому что, конечно же, она не захотела выходить замуж босиком – ей это кажется смешным и нелепым. Она так и сказала: «Это смешно и нелепо». Я-то всю жизнь ищу правильное, точное слово, такое, которое нельзя заменить любым другим или даже похожим, нельзя заменить синонимом, потому что, заменяя слова синонимами, мы дойдем в конце концов до того, что все слова станут значить одно и то же, и мне иногда кажется, что слова, которые находит Анна, самые сильные, самые острые, она вбивает их мне в голову, как вбивают гвоздь в стену, и они так и остаются там навсегда. «Выходить замуж босиком, мама, это смешно и нелепо!» Она ведь могла бы сказать: «Нет, спасибо», сказать, что это «уже не модно», или «устарело», или «слишком уж романтично», пусть даже «Ты что, мам! я же не хиппи!»… Но нет, она сказала – «это смешно и нелепо».

А по-моему, если что тут у нас и на самом деле «смешно и нелепо», то это название предприятия, которое организует свадьбы! Знаете, как оно называется? «САМЫЙ ПРЕКРАСНЫЙ ДЕНЬ ВАШЕЙ ЖИЗНИ»! Разве не смешно? Они арендовали в департаменте Эн замок. Я видела фотографию, сказала «красиво», чтобы Анне было приятно. Но, если по-честному, ничего красивого я там не обнаружила, так – что-то серое, большое и тяжелое. Понятия не имею, во что обойдется аренда этого замка, но платит за все Ален – Анна шепнула мне это, когда я попросила ее, раз уж ей не понравились мои идеи, взять у меня хотя бы немножко денег. Ой, как не смешно… мне хотелось встряхнуть дочь, сказать ей – беги, беги со всех ног, беги быстрее и как можно дальше от этого человека, который платит за все. Но она уже согласилась. Она уже стала ему верной и послушной женой. Она уже принадлежит ему.

Я постепенно теряла интерес к свадьбе дочки, в доме ничто и не намекало на неуклонное приближение знаменательного дня. Анна утром отправлялась на работу, вечером возвращалась, мы спокойно ужинали на кухне и выпивали по рюмочке. Потом я уходила к окошку – выкурить сигарету. Она спрашивала, как двигается книга, я неопределенно пожимала плечами – мой обычный ответ на вопросы о работе. Да я и не понимаю, что значит «как двигается книга»! Бывает, я целыми часами сижу перед монитором, глядя на мерцающую черточку курсора в ожидании, пока придет следующее слово, и если в такой день я напишу целое предложение, это уже счастье. А иной раз я загоняю себя, несусь без передышки, пропускаю буквы, а то и слова, не поспевая за ними, извергая из себя текст, как вулкан лаву. Иногда я не пишу ничего, мечтаю, прислушиваюсь, жду, жду, терпеливо жду…

Сейчас я пишу роман о мальчике. Его зовут Робен, ему десять лет, его родители погибли во время аварии, и он летит в Южную Африку, к своему единокровному брату, сыну отца от первого брака. К брату, которого Робен никогда в жизни не видел. Рассказывает историю сам Робен. Он считает себя виновником смерти родителей, их убийцей, потому что в тот вечер ел шоколад у себя в детской, испачкал пижаму, родители его наказали и так сильно накричали на него, что в какую-то минуту он подумал: лучше бы они умерли. Такие уж у него были родители – позволяли ему часами играть одному на улице, жечь костры из газет во дворе за домом, ловить ящериц и совать им в рот сигареты, чтобы они взрывались… а потом вдруг устраивали скандал из-за несчастного пятнышка на пижаме! В голове мальчишки все перемешалось, он рассказывает историю своим детским языком, он употребляет именно те слова, какими говорит десятилетний ребенок, он несколько заносчив, нахален, он озорник, даже в какой-то степени хулиган, но когда полицейский звонит в дверь, он убежден, что несчастный случай произошел по его вине. Вот и вся история, которую я хочу рассказать.

Мне было бы трудно объяснить, почему одни истории легко складываются, легко записываются, другие – никак. Иногда мне кажется, что вот уже есть все, чтобы начать, вроде бы и выждала нужное время, вроде бы и созрел рассказ, как созревает плод на ветке, и ты полна желания рассказать, но… но – поди пойми, по какой причине – слова не идут. С годами я научилась терпеливо их ожидать, научилась тому, что есть дни, когда надо писать, и дни, когда надо… как бы это сказать… помалкивать, используя их для отладки всех своих систем, пока не пишется, чтобы вовремя почувствовать: уже скоро, скоро, уже… А еще я научилась тому, что вовсе не нужно все контролировать, книга – не кулинарный рецепт, где все точно отмерено и выверено. История Робена – одна из многих историй, которые роятся в моей голове давным-давно, и одному Богу известно, сколько раз я садилась к столу записать ее. Ну и – досада, и злость, и отчаяние, потому что ничего не выходило. А теперь, несколько месяцев назад, когда я снова попробовала начать рассказ о Робене, слова вдруг посыпались, как созревшие яблоки, картинки сложились и работа пошла… Почему сейчас? Неужели раньше мне не хватало простодушия и беспечности, чтобы рассказать о чувстве виновности у десятилетнего ребенка и первых шагах, которые ему поневоле приходится сделать во взрослом мире? А может быть, для этого рассказа просто не настала еще пора?

В последнее время, когда мы вечерами разговариваем с Анной, слова доносятся до меня как сквозь туман, я не могу сосредоточиться, и она это понимает. Конечно, я начинаю извиняться, сообразив, что не слушала и не слышала заданного ею вопроса, а она между тем ждет ответа, но дочь привыкла к тому, что я витаю в облаках, она говорит: «Да ладно, мама, это не так уж важно!» – и встает. Я понимаю, как ей больно, что я себя веду так, будто настоящая моя жизнь – не здесь, не сейчас и не с ней, а в моих книгах, ей же все ясно, и она страдает, но ничего тут не поделаешь.

Анне было двенадцать лет, когда она сожгла мою неоконченную рукопись. Это не была случайность – она сделала это сознательно. Положила рукопись в умывальник, подожгла длинными каминными спичками, смотрела, как горит бумага, до тех пор, пока все листы не оказались наполовину сожжены, и только тогда открыла кран. Когда я вернулась домой, она мне спокойно сказала: «Я сожгла твою книгу». Кровь застыла у меня в жилах, сердце остановилось. Я сжала кулаки и заорала бы, выплеснула бы на нее свою ярость, свое отчаяние, да, обо всем этом мне хотелось ей прокричать, но Анна стояла, заложив руки за спину. Она ждала наказания. Она прямо смотрела мне в глаза, мужественная, дерзкая. И мне вдруг стало ее жалко, мне вдруг стало невозможно ее жалко – ее, такую умницу, ее, которая дошла до того, что загубила нечто мне дорогое. А ведь ей было хорошо известно, какэто мне дорого. Я почувствовала себя совершенно бессильной, я поняла, что сама виновата в этом ребяческом отчаянии, никто больше не виноват, только я одна. Ведь каково это ребенку – понимать, что тебя вытеснили книги? Я бросилась к Анне, крепко-крепко обняла, прижала к себе. И потом старалась быть к ней внимательнее, чаще оставаться дома, когда она возвращается из школы, проводить с ней больше времени, ходить с ней куда-нибудь в субботу-воскресенье, только мне казалось, что она от меня устает. Я даже записала нас обеих в студию современного танца, но Анна неохотно ходила на занятия, она явно скучала в зеркальном зале, где женщины старались убедить себя в том, что еще соблазнительны. И когда было решено студию бросить, она вздохнула с облегчением и больше уже никогда не жаловалась на то, что я слишком много времени отдаю книгам. Но это не значит, что она меня простила.

Она читала мой первый роман, «Понапрасну», – тот, который был написан во время беременности. В книжке рассказывалось, как старики-супруги, прожившие полвека вместе, решили развестись и едут теперь в поезде. Они никогда не ссорились, у них никогда не было детей, всю жизнь они только и делали, что работали, и вот теперь, когда стали совсем старенькие и глуховатые, когда их измучили боли в суставах и невозможность согнуться-разогнуться, они решили развестись – без всяких видимых причин, нипочему, просто сама мысль о разводе словно бы открыла им дорогу в новую жизнь. Анна прочитала этот мой роман подростком и с тех пор не читала ничего из мной написанного. А тогда сказала, что книжка показалась ей грустной, да-да, ей грустно, что эти старики разводятся ни с того ни с сего, потому как она уверена: самое прекрасное на свете – это вместе стариться…

В утро свадьбы Анны, пока она еще спит, а я прокладываю себе путь между горами пакетов, собравшихся за последние дни, – подарками от упрямцев, не желающих придерживаться списка подношений, «заказанных» молодоженами, – у меня все крутится и крутится в голове фраза, сказанная моей дочкой в пятнадцать лет. «Самое прекрасное на свете – это вместе стариться…» Я думаю, что как раз этого я ей сегодня и пожелаю, пусть даже сердце у меня разорвется от такого пожелания, ибо я-то убеждена в обратном: самое прекрасное на свете – найти в себе мужество, состарившись, расстаться. Но я скажу Анне не это, я скажу, что от всей души желаю ей состариться вместе с ее судебным исполнителем, вместе с ее мужем, вместе с любовью всей ее жизни Аленом… И тут на меня – как на моего маленького героя Робена – нападает жуткий страх, я пугаюсь, что это пожелание осуществится, что полицейский постучит в дверь и обвинит меня в том, что это я, я пожелала, чтобы эти двое оставались вместе вечно, чтобы они были связаны в жизни и в смерти.

3

Я перепробовала все кофейники и кофеварки, какие только можно себе вообразить (и даже такие, каких не вообразишь), чтобы доставить удовольствие дочери. Итальянские, турецкие, обычные и навороченные, шумные, как в бистро, и беззвучные, с заложенной в них наперед, на несколько дней, программой и без таковой… И ни разу мне не удалось добиться коричневой пенки, которую так любит Анна. По-моему, кофе она любит больше и прежде всего за эту матовую туманность на его поверхности. К двадцатитрехлетию Ален подарил ей аппарат в виде НЛО: достаточно, откинув люк, заложить туда нечто вроде маленькой капсулки, нажать на ручку, и – хоп! – вот тебе чашечка потрясающего кофе с коричневой пенкой наверху. Анна в восторге. В любое время дня и ночи слышу теперь шипение кофеварки, и квартира мгновенно наполняется волшебным ароматом. Мне очень нравится, как пахнет кофе, пусть даже сама я никогда его не пью.

Есть много такого, что мне нравится, что я люблю вдыхать, обонять, ощущать рядом с собой и вокруг себя, сроду не попробовав. Ром, сигары, бензин, масляные краски, потный мужик в автобусе, легкая вонь, идущая от Соны летним днем… Когда я жила еще дома, там, по ту сторону Африки, я обожала горько-сладкий запах хлебного дерева, я прилипала лицом к шершавому бугристому стволу и вдыхала его, вдыхала, впитывала в себя до тех пор, пока не начинало казаться, будто у дерева уже не осталось никакого запаха – он весь во мне. Мне нравилось, как пахнет ромом от торговок на рынке, нравился прогорклый запах губной помады моей старенькой тетушки, аромат маминой английской пудры, яблочного мыла, нравился пахнущий апельсином полосатый ластик – я его все время грызла и сплевывала крошку… С тех пор апельсин неизменно вызывает в моей памяти школу: студеные утра на высоком плато, где жила наша семья, тяжеленный, битком набитый тетрадками и книжками ранец, от ремня которого оставался след на плече. Апельсин заставляет меня вспоминать детство – такое далекое, почти нереальное. Достаточно увидеть апельсин – и вот передо мной просторный асфальтированный двор, почерневшие от дождей стены, этот школьный двор без качелей и вообще без всякой игровой площадки, двор, по которому мы носились на переменах. И наши вопли, стоит раздаться звонку, извещающему о том, что уроку конец, и наше молчание, когда новый звонок призывал обратно в класс. И наши вечно голодные желудки, и то, как хотелось есть и пить в определенное для этого время, наши рефлексы – не хуже, чем у собак Павлова. Ровно в десять мы выстраивались в шеренгу и нам половником наливали молоко из алюминиевых бидонов. Водянистое, безвкусное молоко. А кроме него каждый из нас, школьников третьего мира, получал в виде помощи от международной организации сушеную грушу, черную и твердую, как гранит, – берегитесь, молочные зубы! Белки и витамины, объяснял нам учитель, выдавая каждому его порцию. Мы стояли в ряд, в одной руке стакан молока, в другой – черная груша, наши рты были украшены белыми усами, и мы жевали, жевали, жевали эти не поддающиеся съедению витамины. Нам казалось, что все дети в мире – такие же, как мы, такие же умники в школьной форме, до дна и с благодарностью выпивающие молоко, от которого на самом деле тошнит, и жующие сухофрукты, от которых все нёбо ободрано, а зубы обломаны. Нам казалось, все дети – такие, как мы, не знающие, что такое бунтовать, пришедшие в мир, чтобы выучить наизусть все, что написано в книгах, и хорошо сдать экзамены.

Вот Анна и проснулась… я слышу… Я машинально собираюсь в кучку, беру себя в руки – так, словно боюсь показать ей старые свои тревоги, боюсь, что она увидит меня такой, какая я есть, – ленивой, печальной, сумасбродной… Она там, у себя в комнате, пока молчит, не выходит, и я знаю, что она рассматривает платье. Может быть, даже поглаживает его слегка – довольная, что оно тут, что оно ей не приснилось… Потом она зевает: «АААААААААААА!» – и я хихикаю. А когда она выходит на кухню, она видит, что я улыбаюсь, а я вижу в ее лице что-то такое, чего никогда прежде не замечала. Нежность, снисходительность ко мне… Так смотрят на старичков, которым уже трудно идти быстро, но которые изо всех сил стараются не мешать пройти вам.

Говорю, что с удовольствием сварила бы ей кофе, но она уже упаковала своего Е. Т. [5]5
  Е. Т. – центральный персонаж фантастического фильма «И-Ти – инопланетянин» (1982 г.) Стивена Спилберга.


[Закрыть]
– так я называю ее новую кофеварку, и Анна отвечает, что, мол, это ничего, она выпьет чаю. И садится на табуретку, и опирается локтями на стол, и личико ее в обрамлении темных волос выглядит совсем детским, и мне кажется, я вижу себя, двадцатилетнюю. Ладно, займусь-ка я чаем и постараюсь превзойти тут саму себя, показать, на что способна. Но не только это.

Беру чайник для заварки – это японская керамика, он тяжелый, черный, гладкий, как галька, которую годами ласкали волны. Вода – минеральная, конечно, надо довести ее до кипения, но не дать закипеть. Чай – смесь черного с апельсиновой цедрой, щепоткой корицы и намеком на розовые лепестки. Даю чайнику нагреться. А теперь надо залить две ложечки чайной смеси этим недокипятком… Вынимаю из буфета две чашки голубого фарфора, у них тонкие, хрупкие ручки, – эти чашки остались от Мэтью, отца Анны, только я никогда ей об этом не говорила.

– Хм… раньше мы никогда не пили из этих чашек…

– Не пили. Они слишком хрупкие, и я боялась, что они разобьются. Но сегодня – другое дело.

– Красивые какие… Ты где их купила?

– В Ноттинг-Хилле [6]6
  Один из районов Лондона, особенно модный в конце 50–60-х гг., в то время здесь селилась в основном творческая интеллигенция – артисты, писатели, художники.


[Закрыть]
двадцать три года назад. В магазинчике, где хозяином был англичанин, хорошо говоривший по-французски. Там вообще было полно всякого старья – разные кружева, пояса, такие грязноватые безделушки, украшения, коричневые, выцветшие фотографии, где уже почти ничего не различишь, ну и вот, на столике, который хозяин выставил наружу, на тротуар, я и увидела между двумя кувшинами эти чашки… На самом деле их было три.

– А ты купила только две?

– Нет. То есть да, третью взял человек, который был со мной.

– Это кто же?

Тут я решила, что пора разливать чай. Аккуратненько поставила чашку перед Анной и осторожненько стала лить в эту чашку горячий напиток. Цвет получился что надо – красивый, золотисто-коричневый, цвет чая очень важен. Анна смотрела на мои манипуляции, она, кажется, забыла о только что заданном вопросе. Я не забыла, и меня от него еще малость потряхивало. Я налила чаю и себе, просунула указательный палец в ручку (как просовывала его в шлевку на поясе брюк Мэтью), приподняла чашку, сказала: «За тебя, за то, чтобы вы с Аленом смогли состариться вместе!» Глаза у Анны увлажнились, заблестели, рука слегка дрогнула, – может, оттого, что трудно было просунуть палец в тесное колечко, а может быть, она разволновалась от услышанного; как бы там ни было, она тоже приподняла чашку, придерживая ее для надежности другой рукой, ответила: «За тебя, мама, спасибо!» – и мы стали потихоньку попивать чаек из чашек моего английского прошлого.

Когда мне было восемнадцать, я провела девять месяцев в Лондоне – работала там официанткой в баре для геев. Мне хотелось дать себе отсрочку перед возвращением в Париж, к учебе. Меня в те времена тянуло к другим, и в те времена я еще ничего особенно не боялась. Я просыпалась каждое утро с ощущением, что вот-вот случится «нечто», с легким замиранием сердца, предвестником какого-то возможного чуда, возможного счастья… Я тогда была храброй, меня переполняли самые разные желания, и я была уверена, что каждый день способен принести кучу приятных сюрпризов, да-да, приятных, само собой разумеется, приятных! Юность – недостаточное оправдание для подобных иллюзий в подобном количестве, недостаточное оправдание для стольких надежд, но ей присуще это радостное чувство, что все доступно, все может случиться, все, кроме несчастья и несправедливости, – их оправдать было бы нельзя, и вообще они не для нас.

Жизнь завсегдатаев бара сосредоточивалась вокруг двух-трех рюмок, здесь они давали себе передышку от лжи, на которую вынуждала их жизнь вне бара, здесь им не было нужды притворяться гетеросексуальными, straight, [7]7
  Правильный, в полном порядке; без ошибок, без изъяна (англ.).


[Закрыть]
как говорят англичане, «правильными», живущими «как положено». Это не было еще сегодняшнее Сохо, мужчинам не хватало смелости прилюдно держаться за руки, о СПИДе едва заикались.

Я пошла туда работать, чтобы не расставаться с Вирджинией, английской подружкой по Сорбонне. Ее брат был геем, он умер от СПИДа три года назад. Джеми был, наверное, одним из самых красивых парней, каких я только встречала в жизни. На него с одинаковым удивлением и восхищением, а порой и с одинаковым желанием смотрели мужчины и женщины. И секрет не в изяществе отдельных черт лица, красивым его делало их сочетание. Пухлые губы, прямой, почти что строгий нос, словно вышедший из-под резца талантливого скульптора, скулы… да, эти чертовски прекрасные высокие скулы, они круглились, когда он улыбался… изысканно вычерченные брови, длинные ресницы и – особенно – веки, тяжелые веки, прикрывавшие покрасневшие, усталые от бессонных ночей серо-зеленые глаза… Именно веки составляли контраст со всем остальным, подчеркивая неприступность этого лица, такого красивого и такого таинственного, – веки старика на лице юного греческого бога. Узнав о смерти Джеми, я подумала: а что могли годы, спиртное, наркотики и, главное, болезнь сделать с этим лицом? Оставили они хотя бы искру прежней божественности или съели, поглотили все…

Вирджиния теперь живет в Йоркшире, у нее собаки, муж – любитель псовой охоты и трое детишек – светленьких и розовых, как поросята. А ведь это была самая ненормальная девчонка из всех, каких я знала и знаю. Каждый месяц она отправлялась к одному из тех, давишних, лондонских психов-стилистов (парикмахеров-художников, уточняла она неизменно) и выходила от него с торчащими в разные стороны волосами всех цветов радуги. Она никогда не отказывалась от травки и, подозреваю, время от времени прибегала к кокаину. Что до меня, я довольствовалась своей работой, рассматривала этих мужчин, которые обнимались, целовались и терлись друг о друга, и чувствовала себя здесь, в этом мире, где я не существовала как женщина, спокойной и защищенной. Я могла сколько угодно мечтать, могла о чем угодно писать, не рискуя, что кто-то поинтересуется тем, что я делаю. Я была свободна – да, думаю, именно это чувство было главным, с ним я просыпалась тогда каждое утро.

Мэтью я встретила в книжном магазине позади Британского музея. Он искал что-то про Африку, приставал с этим к продавцу, и тот не знал, как от него отделаться. Когда он прошел мимо меня, я улыбнулась, и он сказал мне по-английски, что некоторым продавцам лучше бы стоять по ту сторону, – и показал на музей. Я снова улыбнулась. Он двинулся к двери, но остановился, обернулся и пригласил меня выпить с ним кофе по-ирландски. Так вот и сказал в первый день нашего знакомства: «Would you fancy an irish coffee?» И мне почему-то не показался странным для первого свидания этот напиток – смесь ирландского виски и кофе с сахаром и сливками… Интересно, а Анна пробовала ирландский кофе? Знает его вкус?

Мы устроились в баре на Пикадилли, и я до сих пор помню, как зашумело у меня в голове после первого глотка этого кофе. Так сразу, резко. В баре мы просидели – проболтали, просмеялись – до тех пор, пока я не спохватилась, что пора бежать на работу. Мэтью спросил, пускают ли к нам гетеросексуалов, пошел со мной и на весь вечер приклеился к стойке, вежливо уклоняясь от приставаний.

Иногда он говорил: «I'm with the lady» – и мне тут же приходила в голову глупая мысль о том, как ДФК говорил: «I'm the man with Jacky». [8]8
  «Рядом с Джеки я мужчина» (англ.).Фраза, приписываемая Джону Фитцджеральду Кеннеди, 35-му президенту США.


[Закрыть]

Мэтью появлялся в нашем баре три недели подряд каждый вечер, нам приходилось говорить громко – из-за музыки, мы не всегда друг друга понимали и смеялись над этим: чуть ли не орать и все равно не слышать, что тебе сказали! – нам казалось смешным находиться в приюте тайных страстей и не хотеть ничего, ровно ничего изменить… Первый раз мы поцеловались под песню «Those Were the Day» [9]9
  Русская песня «Дорогой длинною» («Ехали на тройке с бубенцами…»).


[Закрыть]
– знаете как? Наклонившись друг к другу через стойку – только лицами соприкоснулись. А после работы я пошла к нему, и нам пела Нина Саймон, [10]10
  Nina Simone, настоящее имя Eunice Kathleen Waymon (1933–2003) – легендарная американская негритянская певица и композитор. Придерживаясь джазовой традиции, она использовала самый разный материал, сочетала джаз, соул, поп-музыку, госпел и блюз, записывала песни с большим оркестром.


[Закрыть]
и мы любили друг друга… Мэтью учился на факультете журналистики и мечтал уехать в Африку. Такая, по его словам, у него была цель: уехать туда, где все началось. А я сказала в ответ, что пишу понемножку. Тут он приподнялся на локте, глаза его загорелись, и он признался, что сразу понял – я не из обычных девушек. «Not a common girl». [11]11
  «Девушка не такая, как все» (англ.).


[Закрыть]
Никогда еще я не слышала таких прекрасных слов в свой адрес. Я осталась у него. Утром он уходил на занятия, а я часов до двух писала в толстой школьной тетрадке, потом шла гулять или читала. Шекспир, Вульф, Диккенс, Бронте… Одни только англичане, хотя я писала по-французски!.. но это меня не смущало, скорее, наоборот. Ни французский, ни английский не были для меня родными, они не оспаривали друг у друга первенство, а писала я всегда только по-французски: мир, который я придумывала, говорил на этом языке, и тут выбор не вставал. К пяти я шла в бар, в восемь туда приходил Мэтью. А в час ночи мы отправлялись домой – его рука на моем плече, мой указательный палец просунут в шлевку на его брюках. И я всегда просыпалась с трепетом в сердце, просыпалась еще до того, как открою глаза, и спокойствие, нежное и ужасающее спокойствие, которое было со мной и во мне раньше, исчезло безвозвратно. Дни пролетали быстро, я ощущала, что время все ускоряет свой бег, и ничего не могла с этим поделать.

Прошло больше двадцати лет, а я так хорошо помню, какая светлая у него была кожа, помню сотни родинок, рассыпанных по всему телу. На спине – целые созвездия. Я часами рассматривала эти созвездия, отслеживая пути звезд, – конечно же, конечно же, это были не просто родинки, это были звездочки, я гладила пальцем более выпуклые, я целовала вновь открытые и возвращалась с поцелуями к открытым раньше. Он позволял мне делать что угодно, терпел, он засыпал под моими ласками. Порой, когда мы шли по улице, я думала: а ведь никто на свете, кроме меня, не знает, что все его тело усыпано звездами, и такую гордость от этого испытывала – даже сравнить не с чем.

Мэтью совсем плохо знал французский, но просил меня читать написанное вслух. Он садился на пол, привалившись спиной к стенке, скрещивал руки на груди, вытягивал ноги и слушал. Иногда мне казалось, что он растроган – по какой причине, было не понять, он уверял, что музыка моего текста сама по себе печальна, – и тогда он подходил ко мне, опускал голову мне на колени и говорил самые главные слова на свете. Наша любовь была самой искренней, самой настоящей и самой безыскусной.

Одно время я думала, что могла бы прожить здесь, в этой почти пустой квартире, всю жизнь. Что не устала бы ни от гаража, который находился прямо под нами, ни от метро – поезда проходили рядом, и земля, от них дрожала. Что не соскучилась бы по своей стране, а лондонские серые тучи и бесконечные дожди не вогнали бы меня в депрессию. Но мне было отпущено не так уж много времени на эти мысли, мне было отпущено не так уж много времени на то, чтобы купаться в этом счастье, возвращаться и возвращаться к этому блаженному ощущению.

Мэтью выиграл конкурс молодых репортеров, организованный крупным журналом, и ему нужно было улетать в Африку. И тут тоже – как со временем, которое летело все быстрей и быстрей, – было ничего не поделать.

В воскресенье мы пошли в Ноттинг-Хилл, и он купил там три чашки. Назавтра он улетал в Мали. «Ба-ма-ко», – то и дело повторял он на разные лады, так произнося это название, будто смаковал что-то необычайно вкусное. А я не грустила. Ну а как я могла грустить, если тот, кого я люблю, улетал к той жизни, которая влекла его больше всего на свете? Мы спокойно возвращались домой – с тремя чашками в моей матерчатой сумке, мы шли – его рука на моем плече, мой указательный палец просунут в шлевку на его брюках, мы шли, как будто ничего не произошло, как будто завтра – такой же день, как другие, как будто завтра снова начнется с наших милых повседневных привычек. Придя домой, мы любили друг друга – тихо, нежно, без слов. А потом я долго рассматривала его усеянное звездами тело и думала, что если нужно было бы что-то непременно запомнить, то это и были бы они, сотни родинок, которые словно образовывали вторую его кожу – небесную.

И когда сегодня, больше чем двадцать лет спустя, я закрываю глаза, я вижу его спину и эти коричневые, черные, иногда красноватые, как ржавчина, пятнышки. Я вспоминаю самую большую родинку – под левой лопаткой, и другую – на правой ягодице, в зависимости от того, как падал свет, она казалась более или менее красной. Я вспоминаю дорожку из точек – как будто крошечные круглые зверьки бегут друг за дружкой чуть правее и ниже его плеча. Я вспоминаю свою юную смуглую руку, свои пальцы на этой волшебной спине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю