Текст книги "Путешествие из Ленинграда в Москву с пересадками"
Автор книги: Наталья Мунц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Следующая, самая большая, комната – папина мастерская, квадратная. Дверь из гостиной и дверь в переднюю, два больших окна, три чертёжных стола. Лежанка на двух ящиках, где хранятся журналы «Зодчего», в редакции которого папа много лет бессменный редактор. Тяжёлая чугунная лампа – то, что теперь называется «торшер». Вероятно, сначала была ещё для керосина? Лампы над столами, спускающиеся на блоках, с зелёными абажурами, кожаное кресло. Письменный стол. На нём парадная фотография дедушки Мунца и совсем маленькая рамочка с портретом папиной мамы. Старенькой. На окнах светло-кремовые занавеси. С шишечками.
Тут, у правого окна с полузадёрнутой занавеской, я впервые узнала, что такое Первое мая. Папа стоял в пальто, в сумерках, глядя боком в окно, как он всегда смотрел вдаль, и говорил маме что-то серьёзное по-французски. Я не поняла. Мне объясняли, что завтра, первого мая, в городе ожидаются волнения, и объяснили мне, что это за день. Была, вероятно, весна 16-го года. Это было для меня первым дуновением надвигающихся событий. Хотя нет! Ещё раньше (в детской) я всё распевала ужасно понравившуюся мне строку на музыку «Марсельезы». Она звучала так: «В десяти верстах от столи-ицы!..» Дальше я не знала. Но эти несколько слов и музыка волновали меня и казались проникнутыми великой тайной заговора.
Самое интересное в мастерской – большая мусорная корзина. Пока папа кончает завтракать, я спешу залезть в неё. Чудесные каталоги, яркие рекламы, какие-то пригласительные блестящие билеты с ленточками. Всё ценное я забираю и прячу к себе в «контору».
Она находится под животом у рояля. Никто про неё не знает. Несколько дивных золотых отделений! Однажды при гостях, вечером, от слишком энергичных музыкальных аккордов все мои драгоценности вывалились на пол. Таким медленным, скользящим водопадом… Неприятно было.
Входя после завтрака в мастерскую, папа первым делом утаптывает ногой переворошённую мною корзину.
Здесь, в мастерской, как и в других комнатах, с утра пахнет затопленной печкой и начищенной медью. Но есть ещё и свои специфические запахи: это запах «радоли» (чернильной резинки тех времён, мягкой, легко разваливающейся), какой-то вощёнки и запах полотняной кальки, на которой тогда постоянно чертили архитекторы. (После революции мы в течение многих лет намачивали и стирали старые папины чертежи – и получался чудный батист.)
В мастерской часто работают папины помощники, молодые архитекторы. Или, может быть, студенты? Кроме Женечки Фелейзена, помню Цинзерлинга и Коварского.
Однажды я решила сделать доброе дело: сообщила Коварскому, что завтра день рождения Фрушки и что будет неплохо, если он сделает ей подарок. Так и вижу, как он сидит передо мною на корточках, а я стою между его коленями. И хотя я вижу его веселую улыбающуюся физиономию, но стараюсь смотреть мимо, так как прекрасно чувствую, что делаю что-то не то. Хоть и утешаюсь: «Я же не для себя. Я для Фрушки». Не знаю, как это дошло до мамы, но мне попало, не очень, но всё-таки. А подарок-то Фрушка получила! 12 слонов. На счастье.
Папа очень много работает. Всегда: и днём, и вечером. И всю жизнь! Мама говорила: «Ах, не умеет этот человек плевать в потолок!» Так вот и Володя работал.
Вспоминаю с особым удовольствием авралы перед подачей проектов. Сначала курсовых, потом заказных и конкурсных, бывало это и у нас, и у Фоминых, и у Руднева, и у Щуко… Это было неповторимо и по-своему очень весело.
Чем ближе к сроку подачи, тем больше и больше помощников. Под конец подключаемся и мы: Ида, Марьяка, Вера. Мы пишем надписи, огромные, работая «вверх ногами», так как подрамники в те годы гигантские. И мы что-то отмываем, не слишком ответственное. Ночи всё укорачиваются. Все пьют чёрный кофе. Едят врозь. Решается волнующий вопрос: ещё одна перспектива, необязательная. Успеют или не успеют? Делать или не делать? Но, конечно, делают. К Володе лучше не подходить: он напряжён как струна. Кисти в обеих руках, благо он левша, и ему всё равно.
То царит напряжённое молчание, то поднимается крик – это Руднев и Володя решают творческие вопросы. Раз в азарте Володя запустил баночку с клеем через всю комнату в Марьяку Шрётер. Не попал.
Под самый конец и мама (если это происходит у нас дома) робко трёт резинкой поля готовых подрамников, шёпотом спрашивая: «А это можно стереть? А это не нужно?»
В самих подачах я, конечно, не участвовала. Грузовик уезжал, унося подрамники и авторов. Иногда на вокзал – к поезду. В Москву. В Баку.
Оставалась опустошённая мастерская, обрывки бумаги, помятые кальки, кисти в грязных банках и кляксы на полу.
У отца были два изречения: «Отдых заключается в перемене труда» – и второе, странное, но как-то понятное мне: «Я люблю делать то, что я не люблю делать», то есть само преодоление нежелания доставляет ему удовольствие.
Папин отдых была скрипка. Пение. Отдых его летом – акварели, которые на моей памяти начал он писать в 16-м году в Луговом. Не помню его читающим беллетристику. Много писал статей. Уже после революции, служа на «Волховстрое» на Фонтанке, недалеко от Летнего сада, ездил он туда на пароходике. И за это время изучил английский язык. Потом читал по дороге на службу увлекательные романы по-английски (наверное, детективы?), рассказывая нам за обедом то, что прочёл сегодня. Рассказывал с выражением и, доходя до самого волнующего места, вдруг говорил совершенно холодным тоном: «А дальше я не читал».
Ещё стояли в мастерской 2 книжных шкафа, обычные, красного дерева (как тот, что стоит сейчас у меня). Часто, когда я была маленькой, перед корешками книг оказывался, запертый на ключ, мой… Мишка! Это его «арестовывал» папа, если находил на буфете рядом с бутылкой вина. Папа уверял, что Мишка – пьяница. Теперь я понимаю, что папин шкаф был прообразом вытрезвителя! Провокации устраивались и в самой кукольной комнате. Игра была нестрашная – кругом меня не было ни одного пьяницы! Разве что Борис Николаевич Николаев, папин старый друг, тоже назывался «пьяницей», по-моему, не с большим основанием, чем мой Мишка. Правда, Борис Николаевич любил пиво и приносил его иногда. Это был великий оригинал, чудак и стихоплёт («Un original qui ne se desori-ginalisera jamais![15]15
Un original qui ne se desori-ginali sera jamais! – (фр.) Оригинал, который не перестанет быть таковым.
[Закрыть]»). И была у него умная, некрасивая и интересная жена Юлия Александровна.
Что касается пива, которое у нас дома не пили (а мама его очень любила), то долгие годы тянулась традиция: раз в неделю (кажется, по четвергам) в подвальчике на набережной подле Академии художеств после заседания на факультете распивали пиво в таком составе: Николаев, Александр Александрович Грубе (вылитый английский король Георг V), дядя Серёжа Беляев (мой крёстный) и папа. Все четверо – профессора Академии и однокурсники. И ещё долгие годы, тоже раз в неделю, отец ходил рисовать. Вот куда? Не на Мойку ли?
Так ведь и называлось: «Общество архитекторов на Мойке», в отличие от «Общества архитекторов-художников». Как я мало вникала во всё это, увы! Но зато я помню, какие приносил отец прекрасные рисунки обнажённой натуры. Куда там нам! Жалко, что работы эти пропали.
Боже, сколько прочла нам наша самоотверженная мама в этой мастерской! Читала она папе, когда мы были ещё маленькими. Потом папе и нам, и мы притаскивали тогда наше рисование или так устраивались на ручке кожаного кресла, в котором сидела мама. Потом – уже нам с Марьякой и Верой. Она читала совершенно неутомимо долгими часами, «Ну ещё, ну ещё, пожалуйста…» И только когда читала по-французски, а особенно по-английски, не могла не заглянуть в словарь, отыскивая незнакомое слово, а мы, эксплуататоры, сердились на эти остановки и кричали: «Ну ладно, ну всё равно».
В годы холода и голода, 18—19-й, мастерская наполняется вещами Екатерины Петровны Добровольской. Имение разорено, сама Е.П. с Васей уезжают в Ревель. Тогда никто не представлял себе, что это навсегда. Мебель Екатерины Петровны – дивная. Петровская инкрустация. Я захожу иногда в эту промёрзшую комнату и разглядываю вещи за стеклом горки. Особенно рассматриваю я часы, карманные, с механизмом из слоновой кости и такой же цепочкой. Не знаю, ходили ли они когда-нибудь?
Стоят эти вещи у нас год или два, пока их не вывозит вместе со своей мебелью «Юленька» – несимпатичная толстая сестра Екатерины Петровны.
А вот диван – мой вечный, стоящий сейчас в моей комнате, был тогда оставлен нам. Когда его изредка перебивают, обойщики любуются его медными пружинами…
Потом комната превращается снова в мастерскую, а после 29-30-го года поселяемся в ней мы с Сергеем. Это последний этап моей жизни на Большом.
Снова работа. Работа с Марьякой, с появившейся тогда в нашей жизни Вэрой. Работа по ночам? Зачем? Не понимаю. Но, видимо, это традиция дома. Все работают ночами, посылая при этом друг друга спать и возмущаясь друг другом. «Я вывинчу пробки! Безобразие! – кричит Володя. – Спать!» Помню слова тёти Анны: «Тася, ты так работаешь, точно у тебя пять человек детей, больных скарлатиной!»
Рояль. Пение. Поёт Сергей, я, отец, Володя (он поёт: «Mein Herz, das ist ein Bienenhaus, die Madchen sind darin die Bienen…[16]16
Mein Herz, das ist ein Bienenhaus, die Madchen sind darin die Bienen… – (нем.) Моё сердце – это улей, и девушки в нём – пчёлы…
[Закрыть]») Жизнь идёт. Наша жизнь тех лет – с работой, путешествиями, спортом и филармонией.
И наступает лето 1934 года.
Мне предлагают ехать художником в экспедицию на Дальний Восток.
И меня захватывает эта мысль. Пьянящие названия далёких незнакомых станций, далёких рек! Волнующие своей непонятностью перечисления геологического оборудования. Даже запах учреждения, куда я хожу наниматься (оно называлось «Транспроект»), сложенные там вьючные ящики и ещё какие-то таинственные мешки, пахнущие пенькой, – всё это непреодолимо! И, несмотря на возникшие сначала препятствия при моём оформлении, всё получается. И я уезжаю.
После нашего развода с Сергеем я не помню: кто же в мастерской? Родители? Володя?
Я не живу больше на Большом. Я вернусь сюда через 7 лет. А пока что я часто прихожу сюда. Очень часто. При каждой возможности! Хоть на часок. Даже завёлся новый трамвай – номер 23-й (зелёный с красным) – прямо со Среднего на угол 16-й линии и Большого.
А у друзей появилось новое выражение – «на Больших Мунцах». Так говорят Вэра, Сева и Ходзы. Так они называют дом на Большом, в отличие от моего нового дома, на Среднем.
В нашей прежней солнечной столовой выстроили перегородку, чтобы комната не была больше проходной. И получилась снова очень уютная квадратная столовая. С роялем.
Мне хотелось бы попрощаться с нашей милой квартирой. Я хочу её помнить такой, какой я описала её. Но, увы, здесь, в двух комнатах – столовой и гостиной, – пройдут страшные дни блокады.
А их не забыть.
Уезжая в апреле 42-го года из Ленинграда, я совсем не думала о квартире и милом прошлом, связанном с ней. Нет! Не до того было.
Когда мы втащили наши тюки на грузовик, была одна запомнившаяся мне мысль: «Итак, дома у нас больше нет».
После войны в квартире нашей жила Александра Спиридоновна Оборина[17]17
Александра Спиридоновна Оборина – теща В. О. Мунца,
[Закрыть], бабушка Леночки. Я приехала в Ленинград. И пошла к ней.
Вошла в переднюю. Прошла дальше. Дальше. Всё чужое. Новые обои, перекрашенные двери. Чужие запахи. Чужие хмурые женщины мелькали мимо, оглядывая меня подозрительно и запирая перед моим носом двери в мою собственную комнату! Деловитая чужая жизнь.
Ну, что же? Можно уйти? Ничего нет от прежнего?
И тут я увидела. Точно знакомые, любимые глаза взглянули на меня с лица, изменившегося до неузнаваемости. Родные глаза! Это были медные шпингалеты и ручки на окнах. Ручки на дверях. Их не перекрасишь!.. Они смотрели на меня из далёкого детства и точно упрекали: «Ну, что же ты? Где же ты была всё это время?»
Вот это было моё горькое прощание с квартирой.
Москва. 1978 год.
Путешествие из Ленинграда в Москву с пересадками
«Лиза Радлова». Манихина. 1954
I. ОтъездЯ заранее наняла грузовик. И выехали мы из дому – мама, я, Ляля и Саша – к вечеру 9 апреля 1942 года. Саше – 3 года, Ляле – 13. Позади ленинградская блокадная зима.
Я отвезла маму и Сашу к Обориным, они жили недалеко от Финляндского вокзала. А сами мы с Лялей по шли на вокзал и всю ночь простояли в очередях за пайком для эвакуированных. Где были наши вещи? Вероятно, с нами. Это всё были тюки, покрытые чёрной матовой клеёнкой (купленной Володей ещё до войны, наверное, для палатки). Нам было сказано, что чемоданы брать с собой нельзя.
И тут уже ночью начались сцены, предопределяющие всю неразбериху нашего будущего пути: время от времени раздавались вопли: «Мама! Мама!», «Таня!», «Люда!». И пробегали заплаканные, перепуганные, потерявшиеся дети и женщины.
Из пайка, выданного нам, помню только небывало большие, забытые порции хлеба. Выдавали сразу дня на три, да ещё на всех четверых.
К утру произошла посадка в вагоны типа дачных. Жуткая теснота, ругань. Не понимаю, как справились мы вдвоём, ничего не растеряв? Вещи были невелики и очень ладно упакованы (школа экспедиций и вьюков).
Оставив Лялю в вагоне, я пошла за своими. Не помню в жизни своей состояния большего отчаяния: куда я везу маму?! Безумная! Я бы дорого дала в эти минуты, чтобы оказаться снова на Большом. Но было поздно: печурка была разорена, машины не было, вещи – в набитом вагоне, и ничего больше не оставалось делать! Я шла, и слёзы лились, и я не вытирала их. Мне было всё равно…
Как я их привела и как мы сели в вагон, забыла. И сколько времени мы ехали до Борисовой Гривы? Сутки? Полтора суток?
Запомнился такой случай: одна женщина, одинокая, вышла на станции, чтобы с кем-то встретиться. А когда поезд двинулся, было похоже, что она осталась. И тогда её соседи (молодая женщина, распухшая от голода, с девочкой) сразу же стали есть что-то из её запасов. А мы молча наблюдали за этим. И тут – никогда не забуду – со стороны площадки вагона, расталкивая локтями стоящих пассажиров, появилась хозяйка вещей; нет, не она появилась, а просунулась одна её голова – блондинки с безумными глазами: что с её вещами? Целы ли? Как она потом ругалась! «Ах вы! Интеллигентные люди! Смотрите и молчи те!» И все опять молчали.
Приехали в Борисову Гриву, на берегу Ладожского озера.
(А ведь когда-то, в весёлые мирные дни, мы ездили туда компанией! Помню Веру и Севу Черняева, еду рыбаков в доме с маленькими окнами. И за окном – свинцовое небо над озером, и озеро эти люди называли «морем».)
Приехали мы к вечеру, ещё засветло, и началась погрузка на подъезжающие один за другим грузовики. Брали «на абордаж». Мы стояли, беспомощные, пропуская одну машину за другой. Наконец Ляля пообещала табак каким– то красноармейцам, и они схватили наши тюки и закинули наверх, маму – так же, и только ножки мамины торчали, тоненькие в беленьких бурках.
Мы устроились за кабиной и поехали в темноте. Я всё укрывала одеялом, как цыплят, своих детей. И была там хорошая простая тётка, одиночка, называвшая маму «бабушка», добрая и заботливая с ней.
Страшная, хлюпающая в воде тёмная дорога. Рядом разговоры: «Вчера две машины провалились под лёд. Немцы бомбили». «А сегодня ещё подтаяло».
В темноте разгружаемся на другом берегу залива, в Ка– боне. Сложили вещи на снегу, вместе с той тёткой и девочкой Аронович – познакомились в поезде. Осиротела. Внучка юриста лет 13–14. И снова ушли мы с Лялей в очереди за едой. Маму посадили стеречь вещи. Разные очереди, то за кипятком, то за супом. Пока стояла за кипятком, видела, как крутился человек на снегу. Крутился, крутился – и замер. Умер.
На рассвете вижу – бежит та наша женщина и, заливаясь слезами, кричит: «Бабушка! Бабушка!» А бабушка (мама) и на самом деле куда-то ушла и исчезла. А женщина только по маме может найти свои вещи. Я окликнула её, а вот мамы долго-долго не было, и наконец вижу: вся перемазанная глиной, на шатающихся ногах, улыбающаяся гримасой, которая заменяла улыбку и маме, и Володе, когда от голода не было щёк для улыбки, идёт мама. Она заблудилась. И как в дурном сне, в темноте, всё падала и падала в какие-то канавы со скользкой глиной. «Как у Леонида Андреева», – говорила она потом. И эта грязь, эта глина и слово «Кабона» слились для мамы в одно на всю жизнь.
Когда рассвело, кругом оказались лежащие в сторонке, а в общем, между кучками вещей и людей такие «палочки» – покойники, пряменькие, закутанные с головами. И, когда я увидела эти непараллельные (как в форзаце) палочки, я поняла, что Володи нашего давно нет в живых! Вот так же он, наверное, умер где-нибудь в пути. Сюда, в эту Кабону (мы не видели никакого посёлка – были только временные палатки для выдачи еды в окошечко), сюда были положены рельсы, наверное, специально для эвакуации. Точно рельсы игрушечной железной дороги, без всякой насыпи.
Вещи были теперь перетащены к этим рельсам в ожидании поезда, а девочка Аронович ушла снова за кипятком. Неожиданно подали состав, и надо было сразу же грузиться. Чемоданчик девочки стоял подле путей. Я бегала, звала её, да так и не нашла, поезд двинулся, я вскочила на ходу, а чемоданчик так и остался стоять одиноко… а с ним, возможно, погибло навсегда наше доброе имя в глазах этой девочки.
II. ТеплушкаИ началось наше страшное путешествие в теплушке.
Было так тесно, что спать лёжа можно было только по очереди. Мы устроились направо от двери. У Сашеньки был страшный ожог на руке – я всё смотрела, не загрязнился бы (он ошпарился чаем ещё в Ленинграде, и, пока я расстёгивала рукавчик, тут и ожгло, повыше от запястья). А у меня пальцы были порезаны пилой (пилила на кухне дрова для печурки, и пила дважды соскочила, и два параллельных шрама так и остались по сей день).
Горшочки – мамин и Сашин (пластмассовый) – ехали в двух мешках всё из той же чёрной клеёнки. Ловко мы всех надули! Публика была мерзкая по злобе. Особенно издевались над моим отношением к маме: «Мамочка! Ха-ха! Мамочка!» А забота о Саше казалась им естественной. Это всё были люди, каких мне не приходилось встречать раньше/ Я думала: где же они жили, такие, в Ленинграде? Мужчин совсем не было. В основном это были женщины, бабы, мало детей. Не столько истощённые блокадой, сколько озверевшие. И ехали мы всего 17 дней.
Публика понемногу убавлялась. Эшелон шёл на юг, в Кисловодск, то есть прямо к немцам угодили бы! Но я твёрдо хотела к Ольге Олейниковой, на станцию Платоновку, под Тамбовом. А для этого надо было сделать пересадку в Мичуринске (бывшем городе Козлове). Мама умоляла: «Будем фаталистами! Поедем на юг». Ей хотелось тепла.
Что же было в пути? Проезжали мы Орехово-Зуево (значит, очень близко от Москвы). Кстати, везла я из Ленинграда только две книжки: поваренную книжку «Кухарка за повара» (такая маленькая, единственная в мамином хозяйстве) и атлас СССР – Яшин (есть у меня и теперь).
Проезжали Ярославль. Тут я рано утром, только прибыли, помчалась в город искать Володю, который, я знала (откуда знала?), лежал в госпитале, снятый с поезда.
Ещё только начали ходить трамваи, я поехала в центр. Но какой-то добрый человек, узнав, что я «с эшелона», сказал: «Как? Вы из эшелона? У вас там дети? Немедленно возвращайтесь в вагон! Никого не ищите! Вы не знаете, сколько народу каждый день отстаёт от своего поезда!» И я вернулась.
Не помню, как встретила меня в этот день Ляля, но часто, встречая меня у вагона, она стояла вся в слезах от страха, что я не приду, опоздаю (на Ляле было серое зимнее пальто и серая кроличья остроконечная шапочка с ушами. Вся – серенькая, как и её глаза).
На станциях вдоль всего пути у окошечек касс были наклеены бесконечные записки-объявления: «Лёню, Машу и Колю Козловых разыскивает их мать М. К. Козлова», «Оля и Николай Фёдоровы ищут свою мать Фёдорову…» и т. д. Так что моя поездка в Ярославль была действительно неразумна. Поезда не придерживались никакого расписания.
Где-то по дороге, на станции, у вагона, стояла женщина с куском хлеба (граммов 400) и предлагала хлеб тому, кто похоронит её мужа. Мы постояли с Лялей, глядя на хлеб, и помечтали заработать его так, но не решились. Как копать? Чем? Где? Успеем ли?
Были у меня с собой две вещи для обмена: табак и мыло. На одной станции я вошла в домик железнодорожника (стрелочника, наверное) с табаком и вдруг увидела в миске натолчённую горячую картошку с кожурой. «Что вы хотите?» – спрашивает он меня. «Вот это», – говорю, не в силах оторвать глаз от миски. – «Да ведь это курам приготовлено!» – «Ничего. Давайте мне». Так и перевалила к себе в котелок куриный обед. Как-то вечером приходит в вагон радостная Ляля: повезло! Какой-то человек на платформе дал ей варёную жилу белую, большую. Сосали, сосали мы её ночью, раздирали, жевали – а она ведь не жуётся… Эти два случая были уже после Козлова, когда ехали мы не в теплушке.
А в теплушке народу всё убавлялось, и люди становились всё добрее и добрее к нам.
Однажды днём я уснула. И вдруг меня соседки будят: «Тася! Тася! Бабушка осталась!» Вскочила – поезд медленно отходит от станции. Я бросилась к двери, смотрю влево, вправо и вижу: из последнего (или, во всяком случае, более дальнего) вагона высовывается, машет мне и «улыбается» мама, как белочка (почему-то помню это сравнение). Она не успела влезть в наш вагон. Вообще она, такая худенькая с сильными от природы руками, легко подтягивалась в вагон, не по возрасту и не по состоянию. На ней была (вдруг ясно вспомнилось) вязаная шапочка вертикально-полосатая. Таких много носили перед войной.
Несмотря на страшное истощение и на свои 65 лет, мама спокойно и безропотно переносила все трудности пути. Может быть, это спокойствие было просто полусознательное состояние, в которое она впала ещё в Ленинграде? Ведь даже я помню во время блокады постоянное ощущение нереальности всего происходившего. И всё-таки мама была пассивна, но мужественна.
Не то было бы с отцом! Я бы никогда не решилась пуститься с ним в такой путь. Папа был человеком привычки. Всегда подтянутый, физически и морально, он стойко переносил голод. Но лишить его привычных ему вещей – стакана воды рядом с изголовьем, утреннего мытья и т. д. – было бы немыслимо.
Скончался папа зимой в стационаре Академии художеств, куда лёг очень худой, но совсем здоровый. Помню, я провожала его туда, шла за ним и думала: «Даже сквозь шубу видно, какие худенькие у него плечи! Но как быстро он идёт». А он обернулся и, точно угадав мои мысли, сказал: «Pas mal pour vue?[18]18
Pas mal pour vue. – (фр.) He так уж плохо для старика.
[Закрыть]»
Это было в конце января. А в ночь со 2 на 3 февраля его не стало. Его накормили там «гуляшом». А дома мы уже давно не видели ничего иного, кроме мазей из аптечки, на которых поджаривали кусочки хлеба.
Я навестила папу раза два. А потом слегла сама. В последний раз видела его Ляля.
На Смоленском блокадном кладбище есть памятник по Володиному рисунку. Там похоронены семь профессоров и преподавателей Академии художеств, умерших в её стенах в эти самые дни.
Стоит солнечная погода. Всё тает. И я вывожу на остановке Сашеньку. Раздеваю его до пояса и быстро мою в талой воде, к ужасу баб и даже мамы. Саша весёленький. Что ему эвакуация? Запомнился он таким: синее зимнее пальто с чёрным воротником, белая вязаная шапочка с помпоном и ленточками под подбородком и валенки с галошками. Стоит подле вещей в Кабоне и весело давит галошками хрустящий лёд на лужах. Вот тогда я и подумала: «Счастливый возраст!»
На станции Мичуринск мы пересаживаемся в поезд на Тамбов. Для пересадки нужно вымыться в бане, и только по справке «О санобработке» нам продадут билеты дальше. Как быть? Оставляем на вещах маму и Сашу. А мы с Лялей «санобрабатываемся». В бане черно, как в аду. Потом в справке на двоих я переделываю на почте «2» на «4», дрожа от страха за подлог. Ноги трясутся, когда протягиваю свою подделку в кассу. Сходит благополучно.
В Мичуринске смотрю, не могу оторваться, на девушек с бюстами. У всех есть бюст! Чудо. Помню, перед отъездом из Ленинграда я ходила оформляться в Дом архитектора и там тоже, на лестнице, смотрела на мраморную скульптуру (Психеи, что ли?). С грудями! Нечто забытое…
Пока мама сидит одна на платформе, проходящие девушки бросают ей в руки ломоть хлеба. Милостыня? Удача? Показатель сытости?
Забыла я, как погрузились мы в новый поезд (так называемый 3-го класса) и сколько времени мы едем? Только помню ночь в тамбурчике у круглой высокой печки; днём мы поджариваем с Лялей на этой печке кружки сырого выменянного картофеля. И едим его полусырой, и наслаждаемся этим. (Витамины, что ли, радуют?)
На станции Платоновке, помогая нам, добрые дяди выкидывают из вагона наши вещи. И – дзын – один чёрный тюк! Это погибли чашки, тонкие, александровские, с вензелем на дне, которые я везла с собой в надежде: авось доедут!