Текст книги "Путешествие из Ленинграда в Москву с пересадками"
Автор книги: Наталья Мунц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Теперь я перехожу из детской в соседнюю спальню (идя обратно по коридору).
Спальня родителей – две огромных «золотых» кровати. По-моему, некрасивые, но я никогда ни у кого таких не видала. Английские. Бывали ещё никелированные. А таких – никогда!
Рядом с маминой кроватью стоял ореховый ночной столик. Столик как столик. Но… у него были три ножки! А нечётное количество ножек, как известно, – необходимое условие для занятий спиритизмом. Итак, за этим столиком мы сидели в занавешенной Володиной комнате, соединив руки мизинцами с руками Киры и Кади Беляевых, вперившись в блюдце в середине стола. Оно должно было вращаться, были написаны кругом буквы, и т. д., и т. д. Не знаю, где проходила грань между серьёзом и жульничеством. Боюсь, что второе превалировало. В темноте было так удобно пользоваться разными системами чёрных ниток для прыгания стола! У Беляевых был такой же точно столик от нашей общей бабушки Мунц. Но духи, вызываемые у них, были темпераментнее наших, и их столик не выдерживал, приходилось его вечно склеивать и связывать.
Потом у мамы стоял типичный для тех времён огромный мраморный умывальник с фарфоровым умывальным прибором, разукрашенный синими модернистыми цветами (где стебли цветов выдрессированы изгибаться под прямым углом). Зачем в квартире с ванной нужно было это заведение? Горничная вносила и выносила воду. Тазы тяжеленные!
Впрочем, в нашей детской тоже стояли кувшины, тазы и скромная клеёнчатая табуретка, и мыли нас с ног до головы каждый день в комнате!
На мамин мраморный умывальник маленький Вовочка, когда меня ещё не было на свете, налетел в темноте прямо переносицей. И так плакал! Это рассказывалось много лет, и строились догадки: не потому ли у Володи получился такой маленький нос? Впрочем, о носе Володи: когда он родился, бабушка Мунц воскликнула: «Боже мой! Что же он будет делать в дождик?» (Как это звучало по-немецки, не знаю.)
Из всей обстановки спальни сохранился лишь у Леночки Мунц один из двух английских шкафов. А английские вещи были у нас потому, что у мамы была одна тётушка, Юлия, в Англии, она-то и прислала маме после свадьбы некоторые вещи.
Между окнами стоял туалет красного дерева. Справа и слева – совсем маленькие ящички, куда разрешалось лазить за верёвочками, за ключом от каморки и брать талончик за дрова дворнику Потом слева и справа – выдвижные ящики побольше. Справа мамин, слева папин. Пахнут они по-разному У папы аккуратнее, пахнет конфетками от кашля «Вальда» (зелёненькие, круглые, с ямкой). Щётка. Зажимы для усов. Крючок для ботинок. Щипчики для ногтей. У мамы в ящике кавардак: полисуары для ногтей, какой-то розовый камень – им натирают полисуар, чтобы ногти блестели (камень этот мучительно похож на рахат– лукум). Пудреница с пуховкой, россыпи шпилек и невидимок. Всё пахнет просыпанной пудрой. Остальные ящики, большие, все запираются на ключ. Правда, ключи лежат тут же, наверху Странно теперь: ведь мы совершенно перестали что-либо запирать! А тогда вот запирали… и папин письменный стол тоже запирался…
Основа спальни, золотые кровати, переезжали по всей нашей квартире: я помню их впоследствии и в гостиной, и в мастерской, и чуть ли не в столовой.
Пожалуй, мы любили переставлять мебель. Кто-то из детей женится, разводится или просто так, для обновления жизни, – всё переезжало! Дружно и вдохновенно тащили мы из комнаты в комнату вещи. Под царапающиеся ножки подпихивались зелёные коврики, чтобы не портить пол. Все радовались новому устройству.
Но не надо думать, что в нашем доме неизменно царили мир и тишина. Очень легко вспыхивали ссоры, шумные, хотя и быстро проносившиеся, как весенние ливни. Все были вспыльчивы: и папа, и мама, и Володя. Все – кроме меня. За что я и заслужила от Володи такую характеристику: «У Таси нервы – дюйм в поперечнике!» А то ещё была такая форма полуссор: за обеденным столом отец вдруг молча вскакивает, швыряет салфетку, вылетает в соседнюю комнату и захлопывает за собой дверь. В столовой – тишина. Через минуту так же быстро отец возвращается, заправляет за воротничок салфетку, и обед продолжается как ни в чём не бывало. Причина вспышки не выясняется.
Если же ссорились родители между собой, как страдал Володя! То же бывало с ним, если кто-нибудь из членов семьи опаздывал домой. Володя смотрел с тоской в окна. Открывал дверь на лестницу, потом сбегал, раздетый, вниз и стоял у ворот. А я преспокойно занималась своим делом – «дюйм в поперечнике»!
Когда я была маленькая, я говорила: «Папа может сердиться на маму, мама – на Фрушку, Фрушка – на Вову, а Вова – на меня. А мне на кого же сердиться? Мишку, что ли, посадить перед собой и сердиться на него?»
Но возвращаюсь в спальню. Я не помню, чтобы я жила подолгу в этой комнате, и всё-таки запечатлелась в памяти одна сцена, именно там.
В нашем детстве были бойскауты. Все были этим увлечены. Спорт! Природа! Палатки! Форма! И Володя очень хотел вступить в бойскауты, а папа был решительно против. Что-то претило ему ужасно в этой организации. Наверное, именно «организация». Но все товарищи были уже скаутами! И наконец папа согласился. Повезли Володю покупать форму. Зимнюю. Защитного цвета сукно, погончики, пилотка, куча карманов и обмотки на ногах. И треугольный галстук: были жёлтые и синие галстуки, как-то по отрядам. Не знаю, какая разница, но Володя был синим. Я уже легла спать, когда вернулись «из города» мама с Володей и ему разрешили зажечь свет, чтобы показаться мне. Он стоял на фоне печки, подняв как-то от смущения плечи, и от него исходило такое сияние счастья, какое возможно было, по– моему, только на Володином лице с его удивительными глазами.
Забегая вперед, скажу, что потом Володя разочаровался в бойскаутизме. Он сказал как-то: «Туда поступают только ради формы». Больше он не распространялся, но было ясно, что какие-то его идеалы рухнули. Распространяться на такие темы было не в его духе. Ни в детстве, ни потом.
А поначалу всё казалось таким интересным и мне, конечно, тоже; и я мечтала, как я потом поступлю в «птенчики» (маленькие бойскауты назывались «волчатами», а девочки, гёрлскауты, – «птенчиками»). Но этого «потом» не настало. Имя Баден-Пауля до сих пор звучит для меня волнующе: мне казалось тогда, что это был какой-то самый главный, чудесный скаут! А теперь я прочла у Ларусса, что Баден-Пауль был просто английским генералом, создателем бойскаутизма во всех странах. Скауты должны были всё уметь, что умеют теперь туристы: ставить палатки, разводить костёр (конечно, под дождём желательно) и готовить. Володя должен быть сдавать экзамен «на повара». И зубрил, как готовят рыбу И я зубрила за ним: что надо делать раньше – потрошить, чистить или мыть рыбу и т. д. Чисто теоретически! Ещё у бойскаутов была какая– то возня с узелками на галстуке: развязать на ночь узелок можно было, лишь если ты совершил какое-нибудь доброе дело за день. И ещё был девиз: «Будь готов!» – «Всегда готов». Мама со свойственным ей юмором находила очень удачным отвечать «всегда готов» в момент, когда размотались дурацкие обмотки на ногах.
Мне сейчас очень просто вспомнить, кто же из наших друзей был скаутом? Да все! И Славу, и Всеволода Покровского, и Беляевых, и Пастуховых – всех мальчиков вижу я одетыми в защитную форму, а особенно хорошо выглядывают в воспоминании все эти милые лица из-под летних шляп типа ковбойских, с раздвижным ремешком под подбородком.
А если говорить о том, как мы все одевались в детстве, до «скаутизма», то все всегда носили матроски! Летние, зимние, тельняшки, шапки и матросские пальто. Вот только меня так не одевали; но пальто и я, конечно, донашивала после Володи, наслаждаясь золотыми пуговицами с якорями. А уж после революции я долго донашивала всё Володино: и какие-то синие куртки-косоворотки, с резиночкой внизу, и ночные рубашки, и лифчики, и всё, что ещё не изодралось. И даже кепку!
На ногах у нас летом сандалии. Зимой – ботинки (называли мы их «сапогами»). Чёрные. Сначала с пуговицами, а потом с крючками для шнурков. В подмётках наших всегда понатыканы кнопки. По ним можно было безошибочно определить профессию нашего отца.
На сапоги надевались калоши или чёрные суконные ботики. С защёлкой, железной, впереди. Симпатично так щёлкала!
А вот в совсем раннем, туманном детстве мы носили синие шерстяные пелерины с капюшоном, подбитым чем-то красным. Именно в такой пелерине выступала я впервые в маминой пьесе «Лесные человечки». Было мне полтора года. Я играла брусничку.
Ещё в спальной комнате прошла моя скарлатина. «Весёлая скарлатина» – как увековечила её мама в стихах:
Хоть жар не выше нормы,
Но вся картина Ясна,
Что в легкой форме
Тут – скарлатина.
Было это, видимо, перед самой революцией, так как мама читала мне вслух речи Милюкова, Родзянки, Пуришкевича. Я слушала «по дружбе», так как никакого интереса это у меня не вызывало. Жили мы во всей квартире одни с мамой и 2 прислуги. Тут я получила свою маму сполна! Не знаю, скучала ли мама в таком пленении, но я как сыр в масле каталась. Чтение, чтение, рисование, клеение. Даже шитьё кукле Мурочке какого-то изысканного кружевного белья. Из-за этого шитья моё старенькое тигровое одеяло было подобно костистому лещу от потерянных в нём иголок. То тут кольнёт, то там… Володя жил тогда не помню у кого, а папа – у Бенуа (отчего и получил какой-то интересный заказ). Изредка папа приходил к нам под окна, и мы махали друг другу и посылали поцелуи. Мама всё время была очень весёлой и неиссякаемо интересной для меня.
А из кухни по вечерам доносилось пение прислуги, что мама всегда любила: не из интереса к фольклору, а как признак хорошего настроения, царящего на кухне. Итак, скарлатина моя была всем по душе. Только во время дезинфекции, когда пахло формалином и слезились у нас глаза, сожгли всё-всё, что я наклеила и намастерила и что нельзя было прокипятить. Тогда, ко дню рождения, был подарен маленький самовар. Медный. Перед тем как его купить, мама долго звонила по телефону по магазинам: «Есть у вас детские никелированные самовары?» Наконец я сказала: «Да ладно уж, мама, ну купи мне килерованный».
Сейчас вспомнила, что ведь первым после родителей поселился в спальне мамин брат, дядя Женя с женой – тётей Марусей. Незадолго до этого они приехали из Владивостока, где дядя Женя, кажется, служил бухгалтером. Он был очень тощий, симпатичный, в пенсне. Тётя Маруся – красавица украинка, с серыми глазами и хлопающими непонимающими ресницами. По весу – вдвое больше дяди Жени. Брови рисованные, «пиявками». И тогда же – это, видимо, была зима 17-18-го года – в детской комнате живут Хованские.
Это Настенька, тёти Марусина сестра, с двумя хорошенькими детьми – Олей и Юрой. Настенькин муж – казачий офицер, князь, совсем, видимо, обнищавший. Видела его я только раз. Красивый, маленький. Что сталось с ним, не знаю. Сама Настенька умерла от тифа, когда они все жили уже не у нас. После её смерти сразу пришли в её комнату какие-то солдаты. Быстро всё переворошили и, сказав: «Что же княгиня-то нищая?» – разочарованные, ушли.
Потом умер скоро и дядя Женя. Не знаю, у себя ли умер или в больнице? Только мама была при этом. Отпевали его на Смоленском кладбище. Это были мои первые похороны, первый покойник, первый чистый восковой лоб, от которого нельзя оторваться – всё смотришь…
Тётю Марусю мама устроила вскоре заведовать хозяйством в нашу школу, «к Маю», где она (прекрасная хозяйка!) была очень к месту; жила она там же и вырастила сирот Хованских.
В ту зиму, 17-18-го года, я поступила в 1-й класс Василеостровской гимназии. Гимназия эта была «ведомства императрицы Марии Федоровны», и я могла учиться там даром, так как отец преподавал в Ксеньевском институте (кажется, перспективу). И это решило дело.
Вот этот год – даже в воспоминаниях моих – невесёлый. Дома или совсем нет электричества, или дают его только вечером. Правда, некоторое время можно сладостно предаваться безделью, после чего неизменно лёгкое разочарование, когда вспыхивает свет и надо садиться за уроки…
Школу свою я не любила, но не думала об этом тогда, т. к. не знала, как можно любить свою школу.
Училась неважно (по двенадцатибалльной системе умудрялась получать за диктовки «5»), Но меня это совершенно не трогало – ни тем более моих родителей.
Спорта – никакого! Одни девочки… даже на перемене нельзя было побегать!
По утрам вся гимназия парами текла по коридорам и лестницам в актовый зал и выстраивалась на молитву по классам. Впереди маленькие. Сначала делали ещё всем залом, разом, реверанс нашей директрисе. Она стояла, синяя, корсетная, с мутными глазами, и мягко дирижировала двумя руками: р-раз! Пока не выйдет. А кто же читал молитву? Кажется, старшая гимназистка? Между окнами перед нами висел большой образ, похожий на картину В этом же зале проходили и уроки пения (ах вы, сени, мои сени…), и уроки танцев. Танцевали па-де-патинёр, помпадур, па-де-зефир. Это мне нравилось.
В классе во время урока всегда присутствовала классная дама, хорошенькая голубоглазая Мария Владимировна. Сидела сбоку, за отдельным столиком, что-то писала и делала круглые глаза, если кто-нибудь разговаривал. Были разные славные девочки: Зайка Измайлова, дочь священника, первая ученица; Муся Столбовская, хорошенькая; Иришка Карсавина, племянница балерины, дочь историка, кажется. Жили Карсавины на набережной, подле университета, – громадная квартира на первом этаже. Я была у неё раз на большом празднике. К ужину был подан чёрный хлеб – стоял нарезанный на тарелке, и можно было брать сколько хочешь! Это меня поразило. И ещё играли так: в дверях было подвешено яблоко на нитке за хвостик. Все дети подходили по очереди и пытались его откусить без помощи рук. Никому не удавалось, а после каждого гостя бонна мыла яблоко!
В альбом для стихов (у всех девочек был непременно такой альбом) Иришка написала мне чьи-то стихи:
В облетающих аллеях
вечернего сада
Шорох, шелест листопада,
Шёпот листьев облетевших.
В сетку веток поредевших
Облетающего сада
Смотрит хмуро неба просинь,
Слышен шорох листопада,
Слышен шёпот: осень, осень…
Написано было жирным, мелким, кривым почерком. Карсавины вскоре уехали за границу Эта девочка, мне казалось, похожа была на тётку (но потом я поняла, что она похожа на Павлову с рисунка Серова, а вовсе не на Карсавину).
На следующий год началось обучение в школах вместе с мальчиками. И меня перевели в 1-е реальное училище. Когда прочли моё имя в списке переводящихся, я плакала. А потом я очень полюбила это 1-е реальное училище.
Несмотря на казённое здание, в котором оно помещалось, всё училище оказалось гораздо менее казённым, чем моя первая гимназия. Находилось оно на углу 12-й линии и Большого (по левой стороне, если идти от 1-й линии). Был у нас уютный класс с приятными особыми лампами, с деревьями перед окнами на Большой. С отдельным небольшим рекреационным залом (для каждого класса свой зал, обшитый деревом). Там на переменах мы неутомимо от звонка до звонка играли в футбол. Причём я была бессменным голкипером среди мальчишек. Очень мне это давалось. Кроме меня, конечно, ни одна девочка с нами не играла.
Но дружила я там с очень милой стриженой маленькой Алисой Мадер, дочерью живописца. Она как-то рассказала мне с гордостью, что отец её кончил Академию художеств в один год с моим и в списке окончивших, напечатанном в газете, их фамилии стояли рядом: Мадер, Мунц… Он сохранил эту газету. Но при этом – и мне это тогда показалось очень жалостливым – она попросила задержать у себя книгу сказок, которую я ей дала почитать, так как её отец хочет срисовать там одну картинку. Даже помню какую – танцующую русалочку Андерсена!
Была ещё девочка Фролова – дочь гробовщика, вернее, хозяина похоронного бюро. Иногда я ходила играть к ней в сад, всё там же, напротив, по Большому, сад за глухим забором. Масса стружек и гробов! И большая низкопробная библиотека с замызганными книгами. Как-то я принесла домой от неё книжку «Евгения, или Тайны французского двора». Папа начал читать её тоже. Однако, когда я заметила, что чтение это совсем не для папы (в романе начались какие-то альковные дела), я быстренько дочитала и отнесла её в гробовую мастерскую, подальше от греха. Папа только удивился, как быстро я читаю.
Мальчиков было много хороших (между прочим, это был случайно класс Коли Пастухова, но он тогда уже служил). Был славный кудрявый Женя Тенягин, который, развернув на русском хрестоматию, заявил учителю: «Леонид Николаевич! А Пушкин-то на меня похож!» Тахванов – маленький реалистик в чёрной шинели – галантно носил мне домой огромную картонку с костюмом Розы, когда я готовилась к выступлению на вечере. И, шлёпнувшись на льду, от страха повредить что-нибудь лежал на спине, поставив картонку на живот. Так и вижу его!
Был ко мне неравнодушен тоненький поэтичный блондин Лилиенфельд. Никаких объяснений, конечно. Только он как-то раз из-за меня совсем не прикрепился к детской столовой – всё хотел вместе. И мама его ругала.
По четвергам мы совсем не учились – на французский манер. Пели в тот год очень много, и появился уже новый революционный репертуар:
Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куём мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!
Художественные выступления были так часты и обычны, что я как-то, участвуя в хоре на эстраде, по рассеянности стала хлопать вместе с публикой, пока меня соседи не одёрнули. А один был большой вечер, где я пела соло и ту самую Розу, и «птичку» и ещё декламировала «Братьев-разбойников» Пушкина целиком! Выучила я эти стихи сама раньше, из любви к искусству Словом, на этом вечере я «фигуряла», как теперь говорят, но, честное слово, не помню чувства зазнайства.
Обедать мы отправлялись в большую столовую. У каждого класса – свой стол. Дежурный огромной поварёшкой разливает суп. Всю зиму один и тот же – морковный. А на кухне мы по очереди дежурили, и мы, маленькие, попав на кухню, стоим перед огромным чаном и чистим морковку! Видимо, училищу повезло с запасом моркови. Ведь это была зима 18-19-го года!
Что-то было, теперь я вижу, удивительно симпатичное в этой школе и от старого уклада училища, каких-то традиций, тёплых печек, хороших учителей, из которых некоторые ещё носили форменные мундиры с золотыми пуговицами (например, географ, по прозвищу Носорог). И в то же время появление разных новых «свобод».
Как я училась, не помню. Видимо, не совсем плохо, так как сердитый наш математик Пал-Платоныч радовался моим толковым ответам. По программе, я думаю, была совсем сбита – что-то в одной школе ещё не проходили, в другой давно прошли.
И вот для перехода в следующий класс надо было сдавать зачёты. Когда дело дошло до русского, маленький курносый Троицкий (не наш учитель) спросил меня, какие я знаю спряжения. Я ничего не знала. Сколько есть склонений? Я тоже не знала. В классе мы были почти одни. Окна были раскрыты – за окнами была весна, и мои одноклассники, слышно было, играли во что-то очень интересное. Тогда Троицкий сказал мне прочесть стихотворение. Прочла. Ещё какое-нибудь. Прочла. Ещё… Он сидел, подперев нос, и смотрел вдаль. И поставил мне зачёт. Это было явно новое веяние.
На следующий год я перешла в гимназию Мая. Странно мне теперь, что без огорчения рассталась с 1-м реальным училищем. Но ведь учиться «у Мая», с Володей, было моей заветной мечтой с раннего детства. Я говорила: «Оденусь мальчиком и поступлю к Маю».
А вышло, как с Колей: когда я поступила к Маю, Володя поступил на свою первую службу, на «Свирьстрой». И школу кончал экстерном. «Свирьстрой» был в самом зачаточном состоянии: вся архитектурная мастерская помещалась просто в квартире Ал. Ив. Дмитриева, на 3-й линии. А Володя – мы смеялись, – несмотря на свою должность чертёжника, приходя на службу, первым делом затапливал печи. Тогда нас это смешило. А теперь это не кажется смешным.
Портрет Лены Мунц. 1951
Глава седьмаяДальше после спальни идёт гостиная. Она приходится против столовой. Гостиная – красивая комната и связана, естественно, с самыми весёлыми и парадными днями нашей жизни на Большом.
Эта комната всегда синяя. Сначала сине-зелёные обои в полосочку, потом, когда все увлекались матовыми обоями, она сине-серая.
В гостиной балкон в эркере, не простой, а французский, чего я сама больше ни у кого не встречала, – это большая балконная дверь и решётка в самой двери. Справа и слева под углом – узкие окошечки. Пугливые новые гости робко приближаются к решётке, вытянув шею и выставив на всякий случай одну ногу вперёд. Мы же часами болтаем, облокотившись на холодное железо. Вот тут-то шумят наши тополя. Внизу идут игры в саду Тут поджидаем мы и своих, и гостей. И – в каких-то случаях – спускаем на ниточке ключ приходящим (может быть, это ключ от запертой годами парадной двери внизу?).
На горизонте, чуть влево, в ветреную погоду видны волны – барашки Финского залива. А в ясную погоду виден силуэт Кронштадтского собора (теперь уже, наверное, всё это застроилось).
В гостиной – большое зеркало в золотой раме. Во времена нашего детства – никакой особой мебели, вернее, всё то, что переехало потом в мою девичью комнату: рояль, диван с креслами, ломберный столик. Над роялем – большая картина Кардовского «Амазонки»: страшно темно, ничего не разобрать.
На диване, всё том же, тогда довольно ободранном, под лампой бра и двумя акварелями Альберта Бенуа мы проводили часто вечера, слушая мамино чтение по-французски.
Мама, Вова и я сидим, все уютно прижавшись друг к другу. Дверь в мастерскую прикрыта, чтобы не мешать папе. Мама читает нам терпеливо по такой системе: каждую фразу по-французски, потом по-русски, потом снова по– французски. Я слушаю, рассматривая амазонок. И особенно мучает меня в этой картине внизу справа белое пятнышко облупившейся краски, похожее по форме на маленький далёкий парус. Я понимаю, что это не парус, – а хочется! Так, понемногу, французский оттесняет немецкий моего детства, пока совсем не вытеснил его. Немецкий мама тоже, конечно, знает, но… папа находит, что у мамы плохое произношение. Мама страшно обидчива. И хотя и уверяет, что произношение по-немецки не нужно, – да и нет его вообще! произношение надо только по-французски, – но от обиды никогда не говорит с нами ни слова по– немецки. Так он и забылся.
А читает мама нам классические книжки из «Bibliotheque Rose», где на гравюрах девочки в кринолинах с панталончиками. Самое странное, что плохие девочки, проказницы, тоже в кринолинчиках, только растрёпанные. Ещё на этом диване мама читала нам «Ундину» Жуковского с прелестными иллюстрациями английского художника Реггама. Очень поэтично. И стихи, и рисунки.
У балкона справа стоит мамин письменный столик. Изящный, ореховый, на гнутых ножках, с откидной доской. Поворачиваешь ключ, открываешь его – внутри зелёное сукно и острый запах антоновских яблок. Там стоит голубая кожаная шкатулка с сюртучным прибором: голубые шарики сургуча, печатка, тигелёчек с деревянной ручкой (растапливать шарики) и спиртовка. Вот от неё-то и запах яблок.
В верхних ящиках – фотографии, толстые, блестящие, много раз пересмотренные и знакомые, в нижних – письма с длинным готическим почерком моей бабушки (почерк, унаследованный всеми её дочерьми). В ящичке с секретом – мамины драгоценности и самое интересное – мамин револьвер, с перламутровой ручкой и аппетитным барабаном. После революции Володя с Игорем Фоминым закопали его где-то. Потом через какое-то время попытались откопать – но ничего не вышло! Ещё в нашем доме были пугач и папина охотничья двустволка. Куда она потом делась, не знаю, но помню рассказы о том, как на даче в Павлове (вверх по Неве), где наша семья жила с Покровскими ещё до моего рождения, мама геройски стреляла из неё ночью в сад, когда кто-то лез через забор. Наутро оказалось, что мнимый грабитель, движимый романтическим чувством к нашей кухарке, потерял со страху в саду казённую фуражку Мама вернула её сконфуженному кавалеру с назидательной нотацией.
В гостиной – музыка. Я не помню в те времена папиного пенья с аккомпанементом, хотя пел он много, обычно у себя в мастерской. А тут он играет на скрипке. Ноты папа ставит на высокий вертящийся (с тихим писком) пюпитр чёрного дерева. Изредка аккомпанирует ему мама, но это плохо идёт: родители тут же начинают ссориться. И, надо признаться, мама не блещет музыкальностью и туше у мамы жёсткое. Главная пианистка – тётя Сонечка Любовская, красавица и любимица нашей семьи. У тёти Сонечки – серая, тоже красавица – борзая Бьютти. И брат – хромой медик в студенческом мундире. Все они канули куда-то после революции, а фотографии её остались… Ещё играет и аккомпанирует папе тётя Loulou – Елизавета Васильевна Афанасьева, дочь одесского генерала. Loulou – фибза и ломака, но красива. Очень капризничает за роялем: папа смеётся, норовит проткнуть её смычком.
Мама иногда мелодекламирует «Умирающего лебедя» под музыку Сен-Санса. Скрипка и рояль.
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится печальная…
Мне нравится. Мама хорошо читает. И ещё иногда мама читает стихи неизвестного мне автора:
Что за ночь, что за тишь.
В светлом блеске луны
По росистой траве
Бродят юные сны…
Эти стихи мама повторяла и потом, и связаны они у меня с Сиверской, с летом 1924 года, когда так много падало звёзд… А мне было 16 лет.
Меня тоже как-то ставят прочесть стихи. Вот это было в день маминого рождения, когда ей исполнилось 37 лет, я это запомнила потому, что я сообщила гостям, что маме 73. Я стою на кресле – животом к спинке кресла – и, как с кафедры, декламирую:
– Двадцать лет живу на свете, —
Сам себе Ахмет сказал, —
И ещё не побывал
Никогда на минарете.
И немедленно Ахмет
Влез на стройный минарет.
Дальше не помню. Но, когда я дошла до описания того, что Ахмет видит вдали «люди, звери и скоты», я шикарным жестом обвела всех гостей. Гости повеселились.
Кто же бывал у родителей тогда? Покровские, Беляевы, Николаевы. Екатерина Леонтьевна Бенуа (тогда Шрётер, а может быть, Грибоедова?). Пожалуй, она бывала позже. Иногда бывал архитектор, граф Сюзор, председатель Общества архитекторов, хороший оратор и организатор. Но постройку, увы, я лично помню лишь одну – дом Зингера на Невском (теперь Дом книги, с глобусом наверху). После революции у нас бывал сын его, высоченный Владимир Павлович Сюзор, поклонник Оли Константинович.
Герсевановы. Он путеец (известный мостовик, наконец, не архитектор). Милая жена Вера Даниловна. И Миша. Это семья особая. Познакомились мы с ними через наших бонн ещё в году 10-11-м. Жили они на углу 12-й линии и Большого, в том доме, где позднее был детский клуб, о котором я писала. И в доме их бывали самые чудные, самые большие и парадные ёлки. Миша был по возрасту между мной и Володей. В детской у него была огромная лодка на качалке, куда были свалены горой все его мягкие игрушки. После революции Герсевановы переехали в Москву.
А наши скромные родные ёлки зажигались тут, в гостиной, много-много лет подряд. Украшали мы с папой. Мама не допускалась – отец уверял, что мама прицепляет свечи, да и всё остальное, недопустимо близко к концу ветки и ветка гнётся. А уж свеча не вертикальная была позором. Покупал ёлку тоже папа с нами, на 6-й линии – между Андреевским рынком и аптекой Пеля. Елки там стояли настоящим лесом, потому что все они были, конечно, с деревянными готовыми крестами. Папа долго и придирчиво выбирал ёлку «нашего» фасона, стройную.
Новые игрушки прибавлялись редко, и мы их не очень– то одобряли. До сих пор у Ляли Мунц есть несколько игрушек – моих ровесников, если не старше меня. Под звездой, наверху, традиционно прицеплялся хвостом с проволочкой зелёный дятел. Было гораздо меньше, чем теперь, стекла и шаров (хотя были стеклянные бусы!). А главное, было много хороших картонажей, которые теперь совсем не продаются. Кондор. Зубр. Орёл. Золотой осёл, полусгоревший на знаменитой вращающейся ёлке, устроенной молодыми нашими родителями и кончившейся небольшим пожаром. Это было ещё в квартире дома Шпринга, где я родилась. На нашей ёлке ещё бывали бонбоньерки с конфетками, были хлопушки, которые и хлопали (пахли порохом), и содержали в себе сюрпризы: дешёвые колечки, костюмы из папиросной бумаги. Полусгоревший золотой осёл… ветеран! Ах, как мы придерживались традиций! И казалось, они вековые! А ведь возрастом этих традиций был всё тот же наш щенячий возраст! Я не помню, чтобы родители говорили: «Так делалось в нашем доме в детстве» (хотя теперь я думаю, так и было что-то у папы в доме). Но о ёлках в мамином доме я многое знала. Знала, что дедушка, мамин отец Лев Максимович, очень любил дарить подарки. А одних детей было 9 человек! И дедушке не хватало всегда места на ёлке, чтобы подвесить все подарки, поэтому он отрезал мешающие ему ветки, a m-me Sterlin, гувернантка, кричала: «Caches, done, les ciseaux de M. le docteur![12]12
Caches, done, les ciseaux de M. le docteur! – (фр.) Спрячьте, наконец, ножницы доктора!
[Закрыть]»
У нас подарки клались под ёлку, нас прогоняли. Свечи зажигались без нас. И, когда в сочельник раскрывалась дверь из столовой в гостиную, ёлка тихо сияла вся в свечах, и только бенгальские огни слегка потрескивали. А мы, зачарованные, медленно входили, не отрывая глаз от долгожданного, хоть и всегда одинакового зрелища.
На тех нескольких ёлках, которые я устраивала внукам здесь, уже в Москве, я старалась повторить ту ёлку нашего детства – включая орехи и пряники на подносе.
В сочельник были только свои, домашние. Все получали подарки. Как полагалось тогда, я преподносила папе и маме переписанные стихи, немецкие или французские, на листочке, вырванном из тетради в косую линейку, и, уставившись в огонёк свечки, читала их наизусть. Гостей приглашали 25-го, 26-го, и мы ходили к нашим друзьям.
Запомнилась мне одна наша ёлка: под деревом стояла новая парта для меня! У Володи давно была своя, а вот мне, наконец, подарили! Пахла она внутри восхитительно – и сосной, и лаком, – долго пахла! И в ней лежала толстущая «Золотая книга сказок» издательства Вольфа с цветными картинками.
Один раз мне купили гладенькую ёлку для моих кукол. Всё, казалось бы, было хорошо. Украсили. Зажгли. Но мне было не по себе! Как можно, чтобы были две ёлки в одном доме? Два Бога? Нет, чего-то тут большие недопоняли. А теперь у нас ёлки на улицах, ёлки во всех магазинах, в витринах, в детских садах… Разве можно испытывать то, что испытывали мы? Правда, и мы ходили на Рождество к Беляевым, Покровским. Но это были их «божества». И всегда совершенно не похожие на наше: какие-то разляпистые или поставленные в угол (как можно?), с чужими игрушками.