Текст книги "Путешествие из Ленинграда в Москву с пересадками"
Автор книги: Наталья Мунц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Иду по квартире дальше.
Из столовой – коридор, упирающийся в ванную. Справа по коридору первая дверь в каморку Она запирается на ключ, на котором написана цифра «5». Ключ лежит у мамы в туалете. И брать его можно, но только класть на место. Даже этот ключ с пятёркой приятно вспомнить потому, что в каморке интересно.
Во-первых, там пахнет дивно нафталином, напоминающим весну, переезды на дачу, рогожи, в которые всё упаковывается, – словом, самое счастливое время жизни. В каморке стоит огромный коричневый простой шкаф. Корзина с бельём. Слева полки, на полках, среди каких– то пакетов – две картонные волшебные коробки с ёлочными игрушками. Туда нельзя лазить в течение всего года. И от этого особая радость на Рождество. Игрушки, знакомые, и полузабытые, и особо любимые.
По белым некрашеным полкам, как по лестнице, мы лезем на верх шкафа. Там пыль и стеклянная фрамуга в людскую.
В людской в конце страдных дней стирки прачка Саша, с острым носом и кукишем на затылке, гладит бельё и складывает его на аккуратную, застеленную пикейным одеялом постель горничной Фени.
Мы с Володей как-то в такой день приладились при помощи ниточки и рыболовного крючка выуживать через фрамугу бельё. И наслаждались недоумением прачки!
А стирка производилась тогда очень сложно. Стиралось бельё в специальном помещении «прачечной» нашего дома в дальнем дворе, наполненной сизым паром и запахом Жуковского мыла, со склизким цементным полом. Потом прачка с кухаркой в огромных бельевых корзинах с ручками тащили выжатое бельё на чердак по чёрной лестнице (это получался седьмой этаж, а ведь в доме был лифт…). На чердаке у каждой квартиры своё отделение с замком. Через день из кухни доносился глухой рокот – это бельё катали: р-р-р, р-р-р – специальным деревянным катком и потом лишь гладили чугунными утюгами. А бывали ещё и «духовые» утюги, наполнявшиеся красными углями… с угарным запашком. Да, оценишь теперешние прачечные, как бы они плохо ни гладили…
В каморке было удобно прятаться во время разных игр. Потом я туда одно время отводила с утра своих мишек и кукол – это была школа. И, когда меня посылали: «Пойди поиграй в куклы», я отвечала, что они в школе и делать мне с ними нечего.
Следующая направо дверь в кухню.
В кухне пол простой, сосновый, белоснежно выскобленный во время моего детства. А на потолке – керосиновая лампа! Почему? Вероятно, в 12-м году электричество на кухне казалось неуместным?
Кухня, тоже весёлая – это всё те же большие окна на юг. На кухне нам не полагалось толкаться. Однако тут, у окна, мы всегда чистили с Володей нашу обувь. И сравнивали, и хвастались, у кого подошва толще на скороходовских сандалиях, которые покупали нам каждую весну – всё к той же долгожданной даче!
Потом, после революции, жизнь кухни становится нашей жизнью. И таскание воды и дров, и керосинки на плите, и шумящие, воняющие примусы, и неумелое мытьё уже далеко не того белоснежного пола. Что говорить! Через несколько лет, когда у нас снова появляется прислуга – теперь уже в единственном числе, и называется «домработницей», – кухня снова чище и это опять не моё царство.
И огромный белый берёзовый стол снова сияет, и трётся, и скоблится, и не знает, какая судьба ожидает его. Каким печальным и почётным будет его конец.
В кухне дверь чёрного хода запирается на огромный крюк. Лестница, с особыми запахами, и круче, и уже парадной. По этой лестнице дворник приносит дрова, получая от нас в обмен талончик, булочник приносит хлеб (никогда сама не видала, видимо, это происходило рано утром, когда мы ещё спали). А хлеб в те годы в Петербурге был гораздо менее разнообразен, чем теперь. А может быть, в Москве всегда было больше выбора? Тогда же мы ели батоны, французские булки и ржаной круглый хлеб. Был ещё «выборгский крендель» – большой, душистый, с кардамоном; мне кажется, что его ели в Финляндии на даче.
После революции парадные подъезды были долго закрыты, и мы пользовались только чёрным ходом.
В самом низу в 18-м году под лесенкой, ведущей в подвал, поселилась огромная сенбернариха. Со щенками. Звали её Розой, что совершенно не соответствовало, увы, запаху, распространявшемуся от неё по всей лестнице. «Осколок проклятого режима». Все жильцы подкармливали её.
А внизу, у двери, во дворе, был мой последний разговор с Надей Пастуховой. В 1941 году.
Не помню, когда появились у нас снова «домработницы». Но они совсем не походили на прежних горничных, в фартучках и наколках… Отношения сильно демократизировались. Была некая Маша, которая экспромтом прочла у нас на ёлке стихи Некрасова. Она же называла наши простыни и одеяла, складываемые на день, «шмотьями»: «А куда, барыня, ваши шмотья девать?» А про гостей, которые часто бывали у нас тогда (Бенуа, Притвицы, Беляевы), говорила так: «А кто нынче у вас будет? А-а… Тюха с Матюхой да Калупай с братом!»
Потом была одна очаровательная «Машенька с Манечкой». Это были бежавшие от голода с Поволжья мать с дочкой. Матери было не больше двадцати одного года. Она была круглолицая, сероглазая, какая-то до блеска умытая, пахнувшая парным молоком и овчинным тулупом. В первые дни она время от времени таинственно убегала во двор, накинув на себя платок. Просто она никогда не видела фарфоровых достижений цивилизации, пока ей не объяснили, что к чему. И ещё она никогда не говорила «куда». «Куда» было грубо. Она говорила вместо этого: «А далёко ли?» – «Далёко ли эту сковороду? Далёко ли положить этот нож?»
Дочь её, трехлетняя Манечка, была вначале очень плоха. Она сидела на одеяле, на плите, недалеко от топящейся буржуйки и плакала, беспрерывно повторяя: «Балянины… балянины…» (баранины, то есть еды!). Помню, как бросила она сердито кусок сахара – она никогда его раньше не видела!
Очень скоро Манечку поместили не то в больницу, не то в какой-то санаторий (не знаю, возили мама с Машенькой). Там она совершенно оправилась, вернулась к нам здоровой и весёлой и стала нашей общей любимицей. Время от времени приходили письма от мужа, и Машенька начинала рыдать ещё при виде конверта, а за нею, тоже заранее, ревела и Манечка. Но ничего плохого в письмах не было. Прожили они у нас, вероятно, месяцев 8-10. На прощание мама снабдила их, чем могла, из посылки АРА, которую мы тогда получили. Мы долго целовали их. И утеряли. Конечно, навсегда…
В этот год Мария Викторовна Притвиц (которую Манечка звала «Маявикой») пела у нас трогательную французскую песню: «Aitchiguitta». Мы все повторяли её, и даже Машенька распевала припев: «Qui voudrait, qui voudrait…[9]9
Qui voudrait, qui voudrait… – (фр.) Который хотел бы.
[Закрыть] – и спрашивала: – А что, во Франции все-все, даже крестьяне, говорят по-французски?»
Ну вот… Кухня окончена. Прямо по коридору – ванная. Прекрасная, большая, изразец с орнаментом (где-то должен же быть отражен стиль дома постройки 1912-го года). Но ванна, конечно, цинковая. С медной колонкой – печной.
«Старый Львов» 1952
Глава пятаяНалево от ванной – детская. Моя первая комната. Окно на север, на Большой проспект. Голубенькие розочки – сверху вниз – на белых обоях. Медный выключатель у двери низко-низко, чтобы мне было удобно зажигать свет.
Живу я тут с Фрушкой, потом с Фрушкой и Вовой. Комната, единственная в квартире, с сырой, холодной стеной брандмауэра. Изредка у стены ставится для подсушки керосиновая лампа, вероятно, вещь малоэффективная. И делается это очень нерегулярно (как всё, что делает моя милая и несовершенная мама!). Но ревматиков из нас не получилось.
Душа комнаты – кафельная печь в правом углу Зимой после уборки комнаты мне говорят: «Ну, можно уже. Иди в детскую. Окно закрыто». Я вхожу И сейчас ещё ощущаю этот момент: я – маленькая в проёме двери в передничке особом, с бантами по бокам. Трещит печь, и запах чистоты и горящей бересты смешивается с запахом морозного воздуха. В квартире нашей нигде не было форточек – открывалось большое окно летом и зимой, благодаря какой– то особой мягкой серой прокладке в щели окна. И этим мы тоже гордились! (А новые жильцы, сменившие нас, возмущались и переделывали окна.)
Потом – помню, как топится печь вечером, догорает. Я лежу на животе в своей железной кровати с белой сеткой, подбородком в подушку, слежу за угасающими угольями и слушаю папину скрипку из его мастерской, через закрытые двери спальни и гостиной.
Хорошо! Папа всё повторяет уже знакомые мне вещи. И до сих пор, когда я их слышу, случайно, по радио, я вижу эти уголья. Или вижу, как папа вскидывает голову, перекладывая подбородок на скрипке. И мне кажется, что звучит где-то папина скрипка.
Между детской и спальней висят наши трапеция и кольца. У окна туалет Фрушки – простой сосновый столик, обитый мамой и Фрушкой весёлым ситчиком с оборками и складками очень кокетливо, в онегинском стиле.
Фрушка – наша любимая фрейлейн. Как и всё, что было в детстве, кажется, что она была у нас много-много лет. А я ведь помню ещё до неё другую, безымянную, фрейлейн, когда мне было меньше четырёх лет. А ушла от нас Фрушка, когда мне было лет 7. Всего 3–4 года! Звали её Анной Андреевной Томсон. Была она эстонкой, как и многие бонны в Петербурге тех времен. И родом была, кажется, из Пярну. Весёлая, аппетитная, с ямками на розовых щёчках и с белыми крепкими зубами. С золотым медальоном на цепочке – в виде сердечка. Вот вспомнила этот забытый было мною Фрушкин медальон, и снова нахлынула тёплая волна любви к ней… Когда через много лет у меня родился Саша и стал подрастать, я пригласила ту же Фрушку приходить к нам на Средний. Она уже к этому времени вырастила сына Рудю, жила с ним и с мужем, закончила заодно с сыном десятилетнее образование. И скучала. И рада была приходить ко мне. Правда, русский язык она и к этому времени не очень-то усвоила и пела Саше так: «Тра-та-та, тра-та-та, любит кошка свой кота». Но разве в этом дело? Именно тут, на Среднем, я поняла, какой она действительно была очаровательный и неглупый человек, и подумала, что мой хороший, счастливый характер, может быть, получился от детства, проведённого рядом с ней. А она, в свою очередь, сохранила воспоминания о какой-то, по её мнению, парадной и красивой жизни у нас – и особенно от последнего лета, проведённого с нами на Большом фонтане под Одессой. Лето 1914 года.
А тогда, на Большом, в нашей детской Фрушка пела жалостливую немецкую песню: «Morgen mub ich fort von hier und muss Abschied nehmen…[10]10
Morgen mub ich fort von hier und muss Abschied nehmen… – (нем.) Завтра я должен уйти отсюда и должен проститься…
[Закрыть]»
Володя со слезами умолял её не петь это – он не хотел расставаться с ней! До меня не доходил трагизм этой песни. Ещё пела она: «Es zogen drei Burschen wohl uber der Rhein…[11]11
Es zogen drei Burschen wohl uber der Rhein… – (нем.) Три парня переплыли Рейн…
[Закрыть]»
Потом она вязала бесконечные кружева из простых белых ниток. Это было очень интересно. Мы протягивали её нитку вверх, и вниз, и наискосок комнаты, устраивая какие-то блоки, и прицепляли к нитке записочки, которые мы называли «телеграммами». Записочки судорожно, толчками подвигались к своему адресату по мере её работы. Фрушка делала вид, что ничего не видит. Наконец телеграмма у самого крючка. Фрушка неизменно говорит немецкое «О-о-о!» и читает наше очередное объяснение в любви. Полное имя мы ей дали такое: «Фрушка-лягушка, у которой нет ушка, а на щеке чёрная мушка, пушка-душка– подушка!» «Чёрная мушка» – это оттого, что в те времена дамы носили вуалетки на шляпе и на лице – и у неё тоже была вуалетка с чёрной бархатной мушкой. Когда Фрушка ушла от нас, папа порекомендовал её Прониным, там звали её «Ганной».
После революции Фрушка вышла замуж за Ивана Яковлевича Кольца (латыша), так что дома супруги объяснялись на плохом русском языке. Иногда она звала нас, всех своих питомцев, в гости и усаживала за стол, вместо салфеток протягивалось по всем животам нашим длинное посудное полотенце с кружевами. Ведь Прониных-то было четверо! А сына её, Рудю, крестил Володя…
В детской моя кровать стояла слева, у двери в спальню. Над кроватью прикноплена гравированная таблица: портреты русских царей в овальных рамочках. Как я любила Петра Первого, в латах, с блестящими кудрями! Был там и Лжедмитрий. С бородавкой.
Однажды во время какой-то своей болезни я просыпаюсь ночью: в спальне светло, дверь открыта, и боковая щель у меня перед носом: у туалета, вижу, стоит нарядная мама, в платье из золотистого бархата и мягкого золотистого шёлка, и, мне показалось, куда-то уходит. Я позвала её. Мама заторопилась: «Ах, Фрушка, Фрушка, ну, выдвигайте!» И Фрушка выдвинула из-за изголовья наш детский круглый столик, накрытый специально для меня к Пасхе: маленькая пасха, маленький кулич с сахарным барашком вместо розы, яйца. Оказалось, мама уже вернулась с заутрени из Академии художеств и, обрадовавшись, что я сама проснулась и не надо ждать утра, устроила для меня разговленье. Хорошо было иметь маму без педантичных воспитательных принципов! Подарком мне на эту Пасху была заводная мышка в красном деревянном яйце. А у Володи – в таком же яйце – деревянные солдатики. Скромно по сравнению с тем, что теперь дарят детям! Но, правда, мышка была не пластмассовая и не сломалась на третий день, как это бывает теперь.
Потом, году в 16-м, в этой комнате я занимаюсь с Ниночкой Януш. Кажется, уроки были через день – с учительницей Еленой Адольфовной Эмме – и проходили то у нас, то у Янушей на 19-й линии. Нина была моя первая девочка– друг. Ведь кругом меня были одни мальчишки! Вова, Беляевы, Покровские, Коля… Я любила ружья, пушки, спорт, мячи – но не девчачьи, красно-синие, а футбольные, надутые, и ещё маленькие чёрные «арабчики». Удивительно: как-то раз мне на рождение родители подарили пушку, заряжавшуюся какими-то пороховыми патронами. Пушку через день… разорвало! И мама пошла в магазин менять. Обменяли.
Но в куклы я тоже играла. У меня были четыре сына, из них три мишки. Средний, любимый, вылинявший добела, был, собственно, Володин. Володя подарил мне только его левую ногу Ещё четвёртый сын назывался «Володей». Мягкий, с голубыми пуговицами-глазами, с пломбой в одном ухе. Моль несколько поела его нос, и оттуда торчала солома. Но чуть-чуть. И одна была фарфоровая дочь – Мурочка (переодетая из японки). Игра в куклы состояла в том, что я мастерила куклам всё, что не продаётся в магазинах: маленькие ранцы, тетради, учебники, крошечные карандаши и т. д. И устраивала квартиру, похожую на настоящую. Стихийным бедствием бывало посещение полотёров! Всё надо было разрушать и устраивать заново.
Стояла у нас в детской этажерка с книгами. Внизу – игры. Я убираю книги время от времени, аккуратно выстраивая их по росту Мне это казалось самым главным. И потом, уже замужем, я попыталась так же выстроить наши книги и была заслуженно осмеяна. А ведь и до сих пор я норовлю скомпоновать покрасивее книги на своих полках, хотя бы в пределах тематики.
Самые любимые книги нашего детства были «Том Сойер» (первым номером!), «Гекльберри Финн», «Серебряные коньки», «Питер Мариц, молодой бур из Трансвааля» («молодой», а не «юный», как написал Виктор Некрасов). Особенно нравилось нам, что буры – голландцы, «родственники». Впрочем, война эта бурская была ведь совсем незадолго до моего рождения, и ещё свежи были симпатии всего мира к бурам (до ЮАР было очень далеко!).
Потом была книга «Хруп Зубович» – воспоминания старой крысы. Автора не помню. Чудесная книга, полная приключений. Потом мои, уже девчачьи: Новицкая «Хорошо жить на свете». Продолжение – «Весёлые будни». А вот третьей книжки у меня не было. Но она была у Миши Хвостова. Я познакомилась с Мишей, когда мне было 17 лет, и выяснилось, что в доме Хвостовых это были тоже любимые книги, и Миша уверял, что я получилась похожей на Мусю, героиню этой трилогии, и звал меня поэтому «идеальчиком». Ещё я забыла Буша. «Макс и Мориц», «Плиш и Плюм», «Воронёнок»! Нет, воронёнок не хорош – он чёрен телом и душой… Это вроде даже и не книга, а нечто любимое мною ещё до моего рождения. Обложки совсем не было, начиналось с ободранных листков. Картинки можно было рассматривать и не читая, и без конца.
Игрушки нашего детства. Железная дорога! Масса рельсов. По воскресеньям соединяем с рельсами Киры и Кади, устраиваем горы, долины, прокладываем дорогу на несколько комнат. Ещё был у нас любимый старый паровозик без «кузова» – одна пружинная машинка с колёсами. Сильная безумно! Тащила двойные составы. Называлась эта штука «козявка». Потом были оловянные цветные солдатики (признаюсь: я в них совсем не играла). Но они были у всех наших мальчишек. Маленькие, гораздо меньше теперешних, все одного масштаба, всех национальностей! Всех родов войск! И продавались они в овальных щелочных коробочках. Мне кажется, что так страстно собирают теперь мальчишки маленькие автомобильчики. А вот автомобилей игрушечных у нас совсем не было, хотя автомобили, «моторы», как их называли, разъезжали уже по улицам.
Была у Володи паровая машина (работала на спиртовке). Привод от неё был к фонтану (работал) и к сбивалке для гоголя-моголя – ничего никогда не сбивалось, заедало!
Были заводные пароходы (с механическим включением поворота в море после выстрела).
Прекрасная яхта. «Конструктор» у Володи был один на всё детство. А для лета были луки, и самодельные, и шикарные, купленные в Гвардейском экономическом обществе (ныне ДЛТ) на Конюшенной. Лакированные, с бархатной серединкой и настоящим оперением на стрелах. А раз был даже небольшой стальной лук, устроенный по принципу рессор, со стальной тетивой! Забытое теперь «диаболо». И сейчас охотно поиграла бы! А играть в него было искусством. Из игр настольных самая любимая и совершенная – военно-морская игра. Неизменно вспоминаю её, когда печально просматриваю в «Доме игрушки» многочисленные покоробившиеся внутри игры, со сложнейшими объяснениями, не вызывающие доверия, несмотря на огромные эффектные коробки.
И ещё не могу не упомянуть одного предмета – неизбежного верного спутника всех наших затей. Предмет этот хранился в каморке, пахнул нафталином и назывался просто «зелёное». Это была старая большая занавеска, немножко дырявая, никому не нужная, кроме нас. Из неё делалось всё: поля сражений для солдатиков, гористые ландшафты для железных дорог; ею занавешивались полутёмные пароходы и поезда из стульев, стащенных со всей квартиры, куда рассаживались в виде пассажиров и мои мишки и откуда бывало всегда жалко вылезать.
Ах, «зелёное», «зелёное»!
У моей комнаты коротенькая жизнь. После революции никто из нашей семьи Мунцев там не жил.
В 18-м году комната была битком набита вещами из квартиры № 11 Винклеров (Юлия Петровна – несимпатичная сестра очаровательной Екатерины Петровны Добровольской). Некоторое время комната так и простояла набитой. Однажды в квартиру нашу пришли красноармейцы с обыском. Просмотрены все комнаты. Пошли по коридору, и мама сказала: «Ну, вот и всё. А там – ванная». Солдатик повернул обратно. И хорошо сделал! Когда через год-два Юлия Петровна вывозила все свои вещи, среди них, к нашему удивлению, оказалось столько оружия! Шашки. Патроны. Зато то старинное оружие, что теперь висит у Мунцев, было тогда же подарено Юлией Петровной Володе.
Года три прожила в моей комнате тётя Анна, мамина младшая сестра. Enfant terrible маминой семьи. Наша любимица, веселившая нас неправдоподобными рассказами о бурных годах Гражданской войны и революции в Одессе. Каждый рассказ заканчивался так: «Не верите? Ей-богу! Честное слово! Спросите Катю!» После упоминания тёти Кати Зориной – абсолютно положительного члена той же маминой семьи – ничего не оставалось делать. Приходилось верить.
Жила у нас и Олечка Зорина, совсем недолго – от приезда в Ленинград до своего замужества. Какое у неё всё было красивое, новенькое, аккуратное! Какие носовые платки с розочками, вышитыми тётей Катей! Как всё было тонко, добротно и аппетитно. Правда, тётя Катя, собирая в Ленинград Олечку, говорила ей: «Приданого больше не жди. Не будет».
Потом же в этой комнате и в соседней спальне менялись жильцы за жильцами, пока наконец квартира не превратилась в коммунальную (к чему мама до конца нашей жизни на Большом не могла привыкнуть – чувство обиды всё теплилось). Последними осели в двух последних комнатах Сорокины – врачи.
Среди жильцов, которые перебывали у нас до Сорокиных, было много геологов – наверное, от близости к нам «Геолкома»!
Геолог Михайловская, скромная, благообразная, худенькая дочь писателя Гарина-Михайловского. Молчаливо грела себе что-то на керосинке в кухне. Геолог Николай Николаевич Соколов, прозванный нами «Помидорчик», весёлый, розовощёкий и общительный. Мама кормила его обедами, но уже у него в комнате. Это, видимо, было ему очень скучно, и он вскоре уехал. Пробегая, бывало, рысцой и бочком через мою комнату, он всегда приговаривал картавя: «А вы, Наталья Оскаровна, всё бумагу портите!» (я училась тогда в Художественно-промышленном техникуме).
Потом был геолог Пчелинцев, сбежавший от старой жены со своей молоденькой ученицей Галиной Тимофеевной. Нам было её ужасно жалко. Ей было так скучно с ним, старым, похожим на козла! Она, верно, очень раскаивалась…
Потом пошли студенты Академии художеств. Тихий Медведев с сестрой. Коля Эйсмонт, полузнакомый, и его друг, скульптор Коля Саватеев. Невзрачный, с красным носиком. Но Саватеев был симпатичнее Эйсмонта. Он всё хотел втянуть меня в свою компанию, а я мягко и уклончиво не поддавалась. Саватеева убили на войне.