355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Романова » Если остаться жить » Текст книги (страница 2)
Если остаться жить
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:47

Текст книги "Если остаться жить"


Автор книги: Наталья Романова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

– Минуточку. – Петр Дмитриевич впервые остановил Иру. Видно, до этого момента ему все было ясно. А теперь Ира что-то сказала такое, что меняло картину заболевания, которую, возможно, уже составил себе Петр Дмитриевич.

– Вы что-то сказали про мороз, про легкую косынку. Я так понял, что у вас тогда впервые начала мерзнуть голова. Когда это было?

Ира молчала. Она конечно же расскажет сейчас все подробно. Ведь Петру Дмитриевичу все надо рассказать, особенно раз «ей так повезло», что она сейчас может говорить. Печально одно: Петр Дмитриевич совершенно не реагирует на ее слова об уколах.

– Зимой, – скучно и обреченно ответила Ира.

– Какой зимой? – тут же потребовал уточнения Петр Дмитриевич.

– Этой зимой. В декабре маму положили в больницу. Сказали, что у нее аппендицит и надо делать операцию. Я очень волновалась, разговаривала с врачами, просила не делать операции, потому что у нее больное сердце. Операцию маме не сделали, и у нее все прошло, так как оказалось, что у нее был радикулит. Я бегала в больницу каждый день. В прошлом году зима была теплая, и я ходила все время в легкой косынке. (Ира специально это сказала, уже имея опыт разговора с профессором). Но в тот день, когда маму увезли в больницу, было тридцать пять градусов. Я вышла на улицу и вдруг почувствовала, что голова у меня замерзает. Когда я пришла домой, моя голова стала оттаивать. На следующий день поднялась температура. И врач сказал, что это грипп. В голове у меня что-то шипело, особенно ночью. Читать я не могла и тогда впервые начала кутать голову – она у меня все время мерзла.

Потом пришел невропатолог, назначил внутривенные вливания уротропина с глюкозой, и у меня все прошло. Я смогла закончить диплом и защитить его. Поэтому-то я так и обрадовалась, что профессор прописал мне уколы, я думала, у меня от них как тогда – сразу все пройдет.

Ира, как ей казалось, удачно и незаметно снова вернулась к уколам. Кроме того, ей не хотелось выглядеть перед Петром Дмитриевичем больной, которая не верит врачам и недовольна лечением.

– Скажите, – спросил Петр Дмитриевич Иру, терпеливо выслушав все ее жалобы относительно прогестерона, – какой же все-таки диагноз поставил тогда невропатолог?

Ира задумалась.

– Он как-то определенного, по-моему, ничего не сказал. Осложнение на голову после гриппа… и как результат сосудистая… дистония, – постаралась вспомнить Ира.

– Понятно, – сказал Петр Дмитриевич, и, как бы выяснив для себя наконец все, перешел к сегодняшнему Ириному состоянию. – Как вы спите? – спросил Петр Дмитриевич.

– После этих уколов я перестала вообще спать, – опять ввернула Ира. – Сижу всю ночь на кровати и качаюсь.

– Почему?

– У меня вот здесь болит. – Ира показала под ложечкой на живот справа.

Петр Дмитриевич открыл историю болезни. В одном месте вдруг остановился:

– У вас был недавно день рождения.

– Да.

– Кто-нибудь приходил?

– Я никого не пустила. Не хотела, чтобы меня видели в таком состоянии.

Петр Дмитриевич оторвал взгляд от истории болезни,

– Вы сказали, что плакали, когда надо было готовиться к госэкзамену. Почему?-

– Я поссорилась с одним человеком.

– Вы можете не отвечать, если не захотите. У вас отношения с этим человеком близкие?

– Да. Но все это меня сейчас не очень волнует. Вы простите, что я все время возвращаюсь к уколам. Просто я никак никого не могу убедить, чтобы их отменили. А мне все хуже и хуже. Видите, как долго я говорю и абсолютно не устала, могу еще столько же говорить. А позавчера я боялась, что, когда мы с вами встретимся, я ничего вам не смогу рассказать,

– Значит, вы меня ждали?

– Да.

– Тогда считайте, что вам повезло. – Петр Дмитриевич улыбнулся, и Ире стало спокойнее.

– Какие у вас отношения с отцом?

– До болезни были очень хорошие. А когда я заболела… Понимаете, он человек слабый. Рядом с ним люди должны быть сильными. Мне кажется просто, что вот я заболела, и он растерялся. Как слабый человек.

– А мама?

– Мама у меня сильная, так считается во всяком случае, только слишком эмоциональная. Волнуется за меня, и ее надо все время успокаивать и управлять ее действиями, иначе она все делает не то, но у меня на это сейчас сил не хватает. И я никак не могу ее отучить перестать со мной советоваться. Мне трудно выслушивать ее, а она к этому очень привыкла.

– В общем, обстановка в семье осложнилась.

Ира молчала.

– Ну что ж, Ира, значит, так, – сказал Петр Дмитриевич после паузы, поняв, что Ира больше ничего говорить не будет. – Насчет ваших болей под ложечкой справа я запишу, – Петр Дмитриевич кивнул на историю болезни, – чтобы вас завтра показали терапевту. А вы побольше себя жалейте.

– Как, я не понимаю? – Этого Ире еще никто не говорил.

– Случилось с вами такое, и пусть вам будет себя жалко, – спокойно и очень серьезно объяснил Петр Дмитриевич, – захочется плакать – плачьте. И вообще не сдерживайте своих желаний: хочется ходить – ходите, хочется лежать – лежите.

По мере того как Петр Дмитриевич говорил, его взгляд, обращенный прямо в Ирины глаза, становился все более и более напряженным и пристальным.

– Вы меня вылечите? – спросила Ира, потрясенная словами Петра Дмитриевича.

– Обязательно.

– И я смогу заниматься?

– Сможете, – Петр Дмитриевич улыбнулся,

– А как же уколы?

– А их вам отменит завтра терапевт.

Илья Львович ждал Петра Дмитриевича в больничном саду на условленном месте. Илья Львович не ходил к Ире в больницу. Он был человеком раздражительным и знал это. Знал и другое – что его легко вывести из себя, и поэтому, возможно, боялся, увидев молчащую и закутанную Иру, высказать ей все, что думает о ее болезни. Вероятно, что-то все-таки останавливало Илью Львовича это сделать. Может быть, в своем подсознании Илья Львович допускал, что он не прав? Возможно поэтому он решил сначала поговорить с врачом. Пока все складывалось очень удачно. Врач, с которым предстояло разговаривать Илье Львовичу, не был врачом больницы, в которой лежала Ира. Это был психотерапевт, которому не успели показать Иру до болезни и сейчас пригласили для консультации. С ним поэтому можно было разговаривать откровенно, не беспокоясь, что это как-то отразится на Ириной лечении. Поговорить же с врачом, который в дальнейшем, очевидно, будет лечить Иру, Илье Львовичу очень хотелось. Илья Львович был человеком, который умел говорить и знал цену своему обаянию. Глаза у Ильи Львовича были маленькие со светлыми ресницами и до того черной радужной оболочкой, что воспринимались как две черные смородины. Глядящие куда-то внутрь, они пронизывали не собеседника, а самого Илью Львовича, «Однако долго они разговаривают». Илью Львовича не огорчало ожидание. Наоборот – у него было время подумать о своей работе. Конечно же не о той, которая занимала у него каждый день по восемь часов.

Илья Львович был химиком. В химии вскрыл какие-то важные закономерности, но, вместо того чтобы, как все другие, защитить диссертацию, счел это пустой тратой времени. Того времени, которого у него всегда не хватало. Потому что мысль Ильи Львовича всегда бежала вперед. Илья Львович любил решать глобальные проблемы, любил обобщать, и обобщения его привели к математике, к торическим моделям. Математикой Илья Львович увлекался еще в юности. Но как-то так получилось, что стал химиком. Менять специальность было невозможно. И Илья Львович стал заниматься математикой по ночам. Весь день он работал на службе, приходил домой в семь, спал до одиннадцати, потом вставал и работал до четырех утра. Так двадцать лет изо дня в день. Каждый раз Илье Львовичу казалось: вот-вот – и он все решит… Но проходил день, другой, и Илья Львович находил ошибку. Сначала каждый раз вместе с Ильей Львовичем радовалась и его жена. Но шли годы, и Инна Семеновна устала радоваться. И все-таки, когда Илья Львович входил смущенный и радостный и начинал рассказывать, что на этот раз у него уже точно вышло, Инна Семеновна ловила себя на том, что хоть чуть-чуть, а опять верит. А вдруг… Этих «вдруг» было очень много. Это была вся жизнь близкого тебе человека. Жизнь, звенящая на одной ноте, вот-вот могущей внезапно оборваться, так ничего и не достигнув.

Когда Петр Дмитриевич с Инной Семеновной подошли к скамейке, на которой сидел Илья Львович, тот что-то быстро и нервно писал. Увидев Петра Дмитриевича, он закрыл записную книжку, встал и по-светски, чуть наклонив голову, протянул врачу руку:

– Очень приятно.

Петр Дмитриевич сел на скамейку и поставил рядом с собой чемоданчик.

– Ничего особенно страшного у вашей дочери нет. Сильное истощение нервной системы.

– И как долго, вы думаете, это может продолжаться? – Илья Львович носил бороду. Когда он говорил, его борода подрагивала.

– Эта болезнь очень затяжная, но, думаю, месяцев через шесть она будет уже совершенно здорова.

– Доктор говорит, что опухоль и шизофрению можно начисто исключить. – Инна Семеновна, волнуясь, всегда предполагала крайности.

– Я и не сомневался. Я вообще думаю…

Илья Львович остановился и выдержал некоторую паузу.

– Вы знаете историю с аспирантурой? – Илья Львович постарался придать своему тону особый тайный смысл.

– Да, ей выхлопотали, кажется, место? – небрежно, как бы не придавая значения таким мелочам, ответил Петр Дмитриевич.

– И не кто-нибудь, академик Дубинин, а она не хочет заниматься. Инна, не перебивай меня, – Илья Львович с раздражением посмотрел на жену. – Я Иру как-нибудь тоже знаю. Когда она хотела, она занималась в институте на пятерки. Получила диплом с отличием. А в школе она просто не хотела учиться и имела двойки. Я уверен, что вся ее болезнь сейчас от того, что она не хочет идти в аспирантуру. Это мое личное мнение, но я ечитал, что врачу, который будет ее лечить (а я на это надеюсь), оно небезынтересно. Кроме того, болезнь болезнью, но нельзя путать две вещи: болезнь и эгоизм. Ира страшно избалована. И я сейчас очень боюсь за ее мать. У моей жены не очень здоровое сердце, сейчас повышенное давление, а Ира заставляет ее бегать сюда каждый день. И потом, моя жена – журналистка. Вы, вероятно, знаете, она разбирает сложнейшие дела. У нее масса подопечных. Сейчас ей надо ехать в командировку в Тамбов, но она не может. Она всецело поглощена тем, что происходит здесь. Ведь Ира ведет себя в больнице ужасно. Мне стыдно там показаться. Она, кажется, дошла чуть ли не до главного врача. Требует отменить лекарство…

– Человек со сломанной ногой может ходить? – Петр Дмитриевич своими зрачками схватил черные зрачки Ильи Львовича. – Вот так и ваша Ира ничего сейчас не может перенести. Даже этого лекарства.

В эту ночь Ира опять не спала. Сидела на кровати и раскачивалась из стороны в сторону. Ей вспоминался Петр Дмитриевич и как он сказал, чтобы она жалела себя. «Ради того, чтобы встретить такого человека, можно заболеть», – подумала Ира. И вдруг ей вспомнилось, как Петр Дмитриевич, отдавая Наталье Петровне историю болезни, что-то сказал ей по-латыни, видимо про Иру, и, переглянувшись, они оба улыбнулись.

«Это надо забыть, – решила Ира. – Иначе он не сможет меня вылечить».

На следующий день Иру повели в другой корпус к терапевту.

Губы у терапевта были, что называется, шлепающими. Когда он говорил, они что-то вычмокивали и высвистывали. Сам терапевт был громадный, как глыба.

– Уколы, милочка, как меня ни уговаривайте, я вам не отменю. Они вам очень полезны.

Ира заплакала. Лицо ее сморщилось и стало таким некрасивым, что можно было подумать, что Ира нарочно строит гримасы.

– Прекратите! – сказал терапевт. – Вы же взрослая девушка. И так распускаете себя. Если вы хотите выздороветь, держите себя в руках. Выздоровление зависит только от вас.

Услышав, что надо держать себя в руках, Ира прекратила плакать и ненавидящими глазами посмотрела на терапевта. Когда Ире говорили «держите себя в руках», ей хотелось крикнуть: «А в ногах не хотите? А то можно и в ногах».

– Что вы так зло на меня смотрите? – Губы терапевта соединились, образовав восьмерку. – Вот я вам сейчас докажу, что эти злополучные уколы прописали вы себе сами. Вы ведь биолог? Значит, должны знать, что желтое тело, так сказать, формирует женщину. А теперь смотрите: здесь, – терапевт ткнул в историю болезни в то место, где крупный размашистый почерк Натальи Петровны уступал место другому-мелкому и ровному, – эндокринолог написал, что у вас недостаточность желтого тела. А вот здесь, – терапевт перевернул две страницы, – записано: у больной сегодня день рождения. Она не пустила к себе молодого человека. Теперь вам все понятно?

Ира расхохоталась.

– Вот видите, как я вас развеселил. И болезнь сразу исчезла. Не правда ли?

– Я вас очень прошу отменить мне уколы. Вчера у меня был врач. Он не из этой больницы. Его мама пригласила для консультации. И он мне сказал, что уколы отмените вы.

Терапевт пролистал историю болезни до конца и, дойдя до записей Петра Дмитриевича, остановился.

– Хорошо. Я вам отменю прогестерон, хотя холецистит у вас не от него.

Терапевт взял ручку и начал писать.

Ире захотелось обнять терапевта и поцеловать его в шлепающие губы.

– Вы мне больше не нужны, можете идти.

Ира встала.

– Большое спасибо. – В эти слова Ира постаралась вложить всю свою благодарность.

– Хорошо, хорошо. – Нетерпение и даже раздражение прозвучало в Голосе терапевта.

Ира пошла к дверям.

– А молодых людей советую принимать… – неожиданно весело сказал терапевт. – А то вам снова прогестерон пропишут.

Понедельник. Профессор делает обход. Наталья Петровна подходит к Ире и берет ее за руку.

– Открой глаза, с тобой хочет поговорить профессор.

Ира чуть приоткрывает глаза, смотрит на профессора и снова закрывает их.

Наталья Петровна берет Иру одной рукой за предплечье, другой чуть пониже локтя. Она сгибает и разгибает Ирину руку. Ирина рука болтается как тряпка.

– Никакого тонуса, – говорит Наталья Петровна.

– Я как закутаюсь, у меня тоже тонус исчезнет. В прошлый раз на ней был, кажется, только один платок, а теперь их уже сколько там? Вот что, Ира. Давай раскутывайся, садись и ешь. Кормить тебя никто тут не будет. Вот если бы у тебя рук не было, тебя бы кормили. И глаза открой – с тобой же разговаривают.

Ира опять силится открыть глаза.

– Она ведь у нас не то что ходила – бегала, – постаралась защитить Иру Наталья Петровна. – Софью Александровну к врачу зубному водила. А потом слегла и вот лежит, ни с кем не разговаривает, ничего не ест.

– То бегает, то лежит. Она тут ничего еще такого не закатывала? – профессор сделал жест рукой.

– Да, было тут всякое, прогестерон требовала отменить.

– Надеюсь, не отменили?

– Отменил терапевт. У нее печень больная, приступ начался. Вчера ее мать была у меня. Просит выписать. Дома ее будет лечить психотерапевт.

– Ну и прекрасно! – обрадовался профессор. – Только вот что: диагноз будете писать – ничего такого не пишите. Пишите просто: астенический синдром.

Глава вторая. Вокруг одной точки

Читать нельзя. Даже двух-трех строчек нельзя прочесть. А если бы можно было прочесть, скажем, строчку, стоило бы это делать? Или это было бы пыткой? Прочитал одну строчку и жди следующего дня, чтобы прочитать другую. И не только жди, а держи ее еще все время в памяти. И совсем не потому, что ты хочешь это делать, что это тебе нужно, чтобы понять потом, о чем там было написано, а просто потому что ты не можешь этого не делать, потому что делать тебе больше нечего. И Ира читает. Одну строчку в день. Читает «Наш человек в Гаване». Каждая строчка так прекрасна, что ею можно заполнить целый день. И книга перестает быть книгой, она становится набором строчек, существующих отдельно, как отдельные книги.

Если бы можно было прочитать строчку и не думать о ней. И вообще ни о чем не думать. Ира хорошо помнит– когда она была здорова, она могла часами ни о чем не думать. Просто так сидеть и ни о чем не думать. На третьем курсе института, летом, когда она жила на даче и рисовала рачков, Ира выходила на террасу, садилась на ступеньки и часами, уставившись в одну точку, ни о чем не думала. Ира очень хорошо помнит: на террасе жарко, даже душно и все время жужжат мухи. Вероятно, Ира тогда не просто ни о чем не думала. Она, наверное, думала, но мысли приходили и уходили незаметно. Ира думала и не тратила на это никаких усилий. Она не замечала, что думает. А замечала только, что жужжат мухи. Как приятно вспомнить теперь это жужжание. Зажужжала бы сейчас муха – и, может быть, теплее стало.

Радио нет. Радио можно включить на секунду и тут же выключить. Потом еще раз на секунду и опять выключить. Но радио нет. Это новая квартира, и, чтобы здесь провести радио, должны долго стучать, и Ира должна слушать этот стук. Никому не приходит в голову принести ей приемник. Не насовсем, а так, чтоб постоял, пока она больна. Ира уверена, что другому этих приемников натаскали бы десятки штук. И потом говорили бы друг другу: «Приемник принес, музыку послушать – все-таки развлечение». И этот человек, которому бы эти приемники натаскали, рассказывал бы, что он слышал по радио вчера, а что – позавчера.

Ира же от того, кто, по ее предположениям, мог принести ей приемник, должна была всячески скрывать свое желание иметь этот приемник, потому что она могла слушать радио только секунды. А раз так, то его бы стали слушать другие. И тогда бы Ира не смогла существовать, потому что ей нужна была полная тишина.

Конечно, если бы она могла слушать, то все было бы куда проще. К ней приходили бы гости, и она бы говорила «читайте». И ей бы читали, как читают маленьким детям или слепым. Но Ира не могла сказать – «читайте». Потому что она знала, что уже через несколько секунд она должна будет сказать «хватит». И это покажется очень странным тому, кого она заставит читать. И если даже это будет не ее папа, которого она не может заставить читать, хотя бы потому, что он не заходит к ней в комнату, если это будет даже обыкновенный доброжелатель, то и он удивится, когда Ира вдруг скажет – «хватит» после того как она только что сказала «читайте». А странного в Ирином поведении и так достаточно. И поэтому Ира предпочитает лежать одна и ни с кем не разговаривать. Конечно, она могла бы чуть-чуть поговорить с кем-нибудь, и она бы это сделала, если бы точно знала, что до тех пор, пока она снова не сможет слушать, ее не заставят слушать. А заставят ее потом слушать просто потому, что не могут же все замолчать. А из кухни все слышно. И если бы на кухне жил даже не папа, который, если бы и мог молчать, не стал бы этого делать, чтобы не потакать Ире, а просто кто-то другой, то и тогда Ира не могла быть уверена, что он вдруг не заговорит, когда Ира не в состоянии уже будет выдержать ни одного звучащего слова.

А если бы Ира могла говорить. Разве было бы все так, как сейчас? Если бы Ира могла говорить, она прежде всего высмеяла бы свою болезнь. Она смеялась бы над тем, что ходит в шапках или что не может дышать свежим воздухом. И тогда этого бы ей никто не говорил, потому что это было бы уже сказано. А раз это уже сказано и даже уже высмеяно, то никто бы этого больше и не говорил. А Ире это очень важно, чтобы никто не говорил о том, чего она все равно не в силах изменить. И если бы она могла говорить, она бы не дрожала при одном упоминании о враче, все равно каком, главное, что это был врач, потому что врачей у Иры было много, и каждый делал назначения, от которых Ире становилось все хуже. Если бы Ира могла говорить, она бы высмеяла всех врачей и всех людей, которые у этих врачей лечатся и им верят.

Но Ира не могла говорить. И поэтому не могла смеяться над собой и, следовательно, не могла найти ту форму общения с людьми, которую считала бы достаточно доступной для их понимания. И поэтому Ириной мечтой было обменять свою болезнь на какую-нибудь другую. Да, именно целиком всю болезнь, потому что если бы это была другая болезнь, скажем, если бы она была пусть даже глухонемой, то и это было бы лучше (так ей казалось в ее тогдашнем состоянии), потому что у глухонемого есть хоть какой-то способ общения с людьми, а у нее нет. Ира даже согласна была поменять свою болезнь на отсутствие руки или ноги. Прыгать на одной ноге и смеяться над этим, и чтобы все люди говорили: «Смотрите, как она держится».

Но Ира не могла ни читать, ни слушать, ни говорить.

Если бы Ира могла ходить, то и это все было бы не так страшно. Ходить из угла в угол. Сидеть за столом, когда все сидят. И самой все брать. Ложку, тарелку, чашку. Это же великолепно, если ты можешь взять то, что тебе захотелось. Потому что если ты не можешь взять и должна просить кого-то, то простое действие переноса чашки с одного места на другое угрожает каждый раз вдруг превратиться в действие, в которое будут замешаны отношения к этому переносу чашки других людей. И это отношение может оказаться настолько неприятным, что скорее предпочтешь остаться вовсе без чашки, нежели обратишься к тем людям, от которых зависит дать тебе эту чашку.

А так как Ире было неимоверно трудно взять чашку даже тогда, когда эта чашка стояла возле кровати и ее надо было только поднести ко рту, трудно потому, что чашка в руках у Иры весила пуды, то поэтому Ира, допуская, что чашка все-таки весит граммы и, следовательно, окружающим должно быть не так уж трудно дать ей эту чашку, сама уже переставала верить в это, наблюдая, сколько требуется усилий ее и этих людей, чтобы чашка все-таки оказалась наконец у ее рта.

Если бы Ира могла ходить, даже не ходить, просто если бы она могла находиться в вертикальном положении, она нанялась бы сторожем. Ира сидела бы у каких-нибудь дверей, все равно каких, лишь бы за это платили.

А если бы Ира могла заработать в месяц хотя бы три рубля, только три, и то, Ира уверена, к ней бы относились иначе. Потому что дело не в трех рублях, а в том, что считается, будто Ира не желает, не хочет из-за какого-то упрямства или неизвестно из-за чего заработать эти три рубля. А если бы Ира вдруг начала их зарабатывать, то никто бы больше не посмел сказать, что она не хочет работать.

И не надо даже трех рублей. Пусть это будет вымытая тарелка. Тарелка, вымытая Ирой, после того как из нее Ира съела суп.

А если бы Ира могла мыть все тарелки, из которых съеден суп. И дело тут вовсе не в пользе, которую бы Ира могла принести, вымыв все тарелки, после того как из них съедят суп, просто от Иры, вероятно, отстали бы, если бы видели, что она хоть что-то делает.

А так Ира должна брать журнал и делать вид, что читает. Ире трудно держать в руках раскрытый журнал и стараться смотреть не в журнал, а мимо журнала, но если она будет смотреть в журнал, то у нее очень долго потом будут болеть глаза и, даже закрыв их, она все равно будет видеть перед собой журнал, как видишь солнце, когда посмотришь на него, а потом закроешь глаза.

Ира смотрела в журнал, вернее смотрела мимо журнала, смотрела каждый раз, когда ее мама входила в комнату. Потому что Ире как ни трудно было смотреть мимо журнала, но все-таки это было легче, чем слушать, как мама вздыхает или сердится, что в комнате, где лежит Ира, душно и что если в эту комнату поместить здорового человека, то он и то сварится от жары и духоты.

А если мама не говорила про духоту, то она начинала говорить о том, что Ира не хочет никого видеть, или не хочет лечиться, или все равно что, но чего-то Ира «не хочет». И Ира никак не могла добиться, чтобы люди, которые разговаривают с ней, не говорили слова «не хочет», а говорили «не может». Когда Ира не могла этого добиться от людей «вообще», ей это было не так обидно, как то, что она не может этого добиться от мамы.

Ире казалось, если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал про нее: «не может», ей бы сразу стало легче, потому что кроме того, что она не могла это делать, она должна была еще страдать оттого, что все постановили, будто она не «не может», а «не хочет» это делать.

Отца Ира не видела. Отец жил на кухне. Ира бы даже не знала, как отец относится к тому, что она лежит и ничего не делает, не позволяет открывать форточек и выключать рефлектор, если бы случайно как-то, когда она выходила из комнаты, она не попросила закрыть дверь в кухню, из которой дуло, и если бы он на это не ответил: «Я тебе не мама, и все твои фокусы не для меня». Больше он ей ничего не сказал, и больше она его не видела. А проходили месяцы, и Ира даже не знала, известно ли ему, что на голове у нее поверх косынки из байки, из той самой байки, из которой шьют пеленки, лежат шесть слоев компрессной бумаги, и поверх компрессной бумаги надет белый шерстяной платок в дырочку, а поверх белого шерстяного платка – меховая шапка-ушанка. И сверх всего этого – еще пуховый платок. К шапке-ушанке все привыкли, и, вероятно, о ней даже знал Ирин папа. Но вот платок поверх шапки-ушанки почему-то всем мешал. Может быть, они считали, что платок этот не способен ничего согреть, если не могут согреть все шесть листов компрессной бумаги вместе с меховой шапкой и белой косынкой в дырочку. Но Ира не могла пролежать без этого платка даже нескольких секунд. Как не могла обойтись без рефлектора, включенного и направленного прямо на нее.

Свет в комнате был выключен. Свет мешал Ире. Комнату освещал рефлектор. Днем тоже он освещал, потому что окна были заклеены сплошняком. И все равно из них дуло. Холодный воздух просачивался сквозь стекла и бежал вдоль стенки, возле которой стояла Ирина кровать. Что воздух бежал вдоль стенки, это ей объяснил Кирилл, которого Ира допустила к себе в комнату, потому что никто, кроме него, не смог бы закупорить уже закупоренные окна. А Кирилл смог, и Ира знала, что он сможет, и потому сказала маме: «Пусть придет Кирилл». Кирилл пришел и принес рулон бумаги, которым заклеил окна сверху донизу. Так что прохожие стали спрашивать друг у друга, что за этими заклеенными окнами находится. И кто-то как-то сказал: «Гинекологический кабинет». А дуть из окон продолжало, и поэтому Кирилл объяснил, что дуть Ире будет до тех пор, пока Ира лежит у наружной стенки. И Ира была так благодарна Кириллу за то, что он сказал, будто дует Ире из-за того, что она лежит около наружной стенки, а не сказал, как другие, что дуть в комнате, в которой любой бы здоровый человек сварился от жары и духоты, не может. Ира так была благодарна ему за это, что решила ограничиться тем, что окна заклеены сплошняком. И решила поверить тем, кто, несмотря на ее протест, все-таки проникал в ее комнату и говорил: если тут дует, то уж наверняка только через стекла.

Но дуть Ире продолжало. И наступил день, когда Ирина школьная подруга Таня купила ей портьеры. Портьеры, которые висят в каждом доме, в каждой квартире. Висят на окнах, не пропуская холодный воздух в комнату и превращая этот воздух из холодного в теплый с помощью батарей. И это в тех квартирах и в тех комнатах, в которых можно обойтись без этого, но где без этого не обходятся, потому что принято, чтобы на окнах висели портьеры.

Вероятно, и на Ириных окнах висели бы портьеры, если бы эти Ирины окна не были первыми в ее жизни. До этих окон было очень много окон, но все они были не ее, а чужие, и они каждый раз менялись, потому что менялись квартиры. А в каждой квартире были новые окна.

Ира с удивлением вспоминает, что из тех окон никогда не дуло, хотя они были и чужими. Ира заклеивала чужие окна сама и вешала на них чужие портьеры тоже сама.

А теперь Ира, которая пятнадцать лет подряд должна была жить с чужими окнами и ненавидеть эти чужие окна (ненавидеть и за то, что они существуют, и за то, что они вдруг переставали существовать, и тогда за одну зиму приходилось поменять их пять, а то и семь раз), теперь та же самая Ира готова была опять жить с чужими окнами, лишь бы в то окно, возле которого она вынуждена лежать, не дуло.

А папа живет на кухне, потому что квартира, которую им дали после того, как они пятнадцать лет скитались по всей Москве, была однокомнатной. И ее надо было делить на две. Ира знала, что те два окна, которые так мешают ей и которые, если бы ее воля и возможность, она бы замуровала, эти два окна выбраны ее отцом для того, чтобы разделить ту самую комнату, в которой она лежала, на две. Но делить комнату на две нельзя, хотя окна и позволяют это сделать. Делить комнату на две нельзя, потому что в комнате лежит Ира. Лежит не одна, а с жарой и духотой, с темнотой и включенным рефлектором. С шапками, компрессной бумагой и косынками в дырочку и без дырочек. Вот поэтому папа и живет на кухне. Живет на кухне, потому что Иру нельзя перемещать, так как если ее начать перемещать, то вместе с ней надо переместить жару и духоту, мрак и закупоренные окна. И если бы Ирин папа даже решился на это, хотя его дочь не то что переехать куда-либо, шевельнуть мизинцем не могла, он бы просто не отыскал такого места, куда бы вместе с Ирой можно было поместить такую жару, мрак и полнейшую тишину. Потому что если Ира и считала, что в их квартире шумно, так ведь считала так Ира, для которой каждый звук вырастал в симфонию.

А в квартире, которую дали Ире и ее родителям после того, как за пятнадцать лет в Москве не осталось района, где бы они хоть раз не снимали комнату, в этой квартире было тихо. Если не считать, что все родственники и знакомые, которые еще не получили квартир в новых домах, потому что Ира и ее родители получили квартиру одними из первых, то есть как только начали вообще давать квартиры, после того как их не давали лет двадцать; так вот все эти родственники и знакомые, не получившие еще новых квартир и не имеющие поэтому ванн, приходили раз в неделю мыться в Ирину квартиру. И этих родственников и знакомых хватало на то, чтобы каждый день в течение всей недели кто-нибудь мылся. И если прибавить сюда ванны, которые по нескольку раз в день принимала Ирина мама, дорвавшаяся после пятнадцати лет скитаний до собственной ванны, то станет понятным, почему Ире вдруг начало казаться, что вся Москва решила мыться у них в ванне и что вода поэтому течет беспрерывно.

И даже после того, как у Иры побывал один врач, который, прощупывая Ирин живот, приговаривал «здесь больно, а здесь не больно». И там, где он говорил «больно», действительно было больно, а там, где он говорил «не больно» – действительно не было больно. То даже после того, как этот врач объяснил Ириному папе и Ириной маме, что любые самые малые звуки в Ириной голове усиливаются, как в пустой бочке, даже после этого мыться в ванне перестали только на один день, а уже через день пришли какие-то родственники и какие-то знакомые, которым нельзя было отказать хотя бы потому, что в течение пятнадцати лет скитания Ириных родителей эти родственники и знакомые никогда им не отказывали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю