Текст книги "Короткометражные чувства"
Автор книги: Наталья Рубанова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот же самый момент я поняла, что начинаю светиться(ничего себе, да? нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошел – слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом – больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.
– Наконец-то она вернулась, – сказал Ребенок, и засмеялся.
– Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, – слабо засопротивлялась я и позвала китайца: – Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия – испарился…
Вокруг закивали: «Да, да, это она». Я ничего не понимала; китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он смотрел не на меня, тем яснее вырисовывалась моя собственная «изначальная структура». Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любвии нахожусь в какой-то странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга – с типами, не подозревавшими, что они и есть это треклятое «коллективное бессознательное», адаптированное в книжечках для домохозяек, интересующихся не только ценами «на пеньку и мед».
– Ладно, пусть я – Тень. Даже «архетипичная». А где тогда сама Любовь? – спросила я Великую Китайскую Стену.
– Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… – ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у нее два лица. На лбу первого висела табличка «Архетип Матери», на лбу второго – «Anima», и я вспомнила про давно не открываемый томик Карла Густава с некоторым раздражением.
– И сколько еще она будет спать? И почему я – Тень? Это из-за нее я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!
Мужчина с табличкой «Архетип Героя» строго посмотрел на меня:
– Сколько надо, столько и будет.
Ребенок с клеймом «Архетип Дитя» захныкал, а Дед с татуировкой «Архетип Старика» шлепнул его, после чего дитятко заорало на весь лес. Через какое-то время все типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но те на нас с Джимом никак не повлияли – после рисовой нельзя пейоты, они неэффективны, это я знаю теперь наверняка (не ешьте, да не разочарованы будете). Однако в какой-то момент всем стало удивительно хорошо, но всех троих, вместе с тем, как будто бы что-то сильно напрягало.
Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать – формулировал ведь только Карл Густав. И все же, кажется, самой главной точкой напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я – ее тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична!Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вотччеерртт, Любочка спит, и все ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где – закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?
Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что ее или не существует, или она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала – я увидела ее на ладони: там сидела Любочка – та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была – я, она была Любовь, я тоже была Любовь, а еще – ее тень… отбросы… безотходная технология ремёсел из плоти и крови…
Я зажала чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.
В квартируя попала только под утро. Включенное радио встречало меня одной из самых оптимистичных песен «Крематория»:
Ведь мы живем для того,
Чтобы завтра сдохнуть,
Ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла…
Я села на пол и замедленно замурчала соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд – ведь больше всего на свете я любила Шопена: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песен «Крематория». Потом я сняла с холодильника запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определенно г-жа Дюдеван чего-то не понимала в них! И в его этюдах – под пиво и без… У композитора была выразительнейшая мимика – если б не клавиши, стал бы актером.
…а хоронили с почестями: живому гению таких не полагается. Поговаривают, будто живой гений непременно должен страдать: только так шедевры на свете сером и появляются (а коли не пострадаешь – в энциклопедии не окажешься). Я могла бы поспорить с умниками на примерах моего прадеда или Феликса Мендельсона (оба были богаты и талантливы). Однако мой прадед – это совершенно другая история, а Мендельсона в гении «не записали», признав «невероятную одаренность» да оставив набившую оскомину темку «Свадебного марша»…
Я подышала на стекло и снова заглянула Шопену в глаза: совершенно больной, он давал в Лондоне концерты и уроки.
«Я же ни беспокоиться, ни радоваться уже не в состоянии – совсем перестал что-либо чувствовать – только прозябаю и жду, чтобы это поскорее закончилось», – читала я по глазам его письмо. [24]24
Ф. Шопен.Письма. М., 1964.
[Закрыть]
– Позвольте пригласить вас в гости, – я поднесла фотографию к губам и поцеловала.
Он долго отказывался, а потом неожиданно согласился.
Резкий звонок в дверь. Два раза – очень коротко, остро. Дождь со снегом. Сердце Шопена намокло, изящные пальцы озябли; он с трудом стянул перчатки.
– Проходите, проходите же! Я жду вас больше, чем спала Любочка! – выпаливаю.
Шопен снял плащ и цилиндр, а потом спросил:
– Так неужели к вам теперь никто не приходит?
– Никто.
– И вам не бывает одиноко?
– Отчего же… Но одиночество – это как самое абсолютное состояние, так и самое относительное…
– Пожалуй, вы правы, – он помолчал. – А как вы узнали мой адрес?
– Отправила «до востребования». Это ведь не сложно. Главное верить, что востребуется.
– Вы непонятная женщина… странная… ломкая… вы похожи на мою последнюю мазурку, [25]25
Ор. 68. № 4.
[Закрыть]фа-минорную…
– Вчера мне сказали, что я похожа на Архетип Тени Любви.
– Как странно… Впрочем, не верьте! Не верьте никому, кроме себя самой! Самое ценное, что есть у вас, – это вы. И не думайте, будто я повторяю прописную истину – в вас-то она пока «не прописана»!
– Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… – я закашлялась и отвернулась.
– Это ничего, это пройдет, вы же женщина… Прежде всего – женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите «до востребования» – нам тоже приносят почту… Правда, мне – только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма – даже не представлял о существовании подобных… У вас доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за само ваше существование… Даже за этюды, как вы пишите, «под пиво». Хотите, я сыграю вам?
Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:
– Помогите открыть крышку, – и в тот же момент открылась крышка моей пыльной домовины. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то пафосным «жизнь», являлось ее противоположностью.
– Фридерик! – только и смогла произнести я. – Фридерик!
Он тем временем начал свой первый, до-мажорный, этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства – я обретала искомое.
А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель – тем самым искомым,которому нельзя найти определения в мире вещей и «нормальных людей». Я переставала быть «тенью»; теперь я знала наверняка – чувствовать можно только так.
На последнем аккорде я еще не уверилась в желании своего невозвращения «туда». Хотя… «там» нет такоймузыки, нет такойлюбви! Нет «там» и Шопена: только инфляция и менструация там,а Шопена – нет!
– Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… с собой… – умоляла я.
– Это от меня не зависит, увы, – грустно улыбнулся Шопен. – И… вы еще не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.
– А что это – главное? Какое оно?
– У каждого свое. Каждая машина – или тело, как угодно – действует исходя из заложенной в нее – или в него – программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же, да будьте здоровы! – сказал Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.
– Но… – начала было я.
– Прощайте! – донесся откуда-то сверху голос Шопена. – И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое гла…
Коран учит, что по своей природе люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь тем, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с женами или наложницами. Те же, кто помимо жен и наложниц живет с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.
Впрочем, при чем Коран, если у меня не было жен и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.
Балерина
В общем, со мной такое нечасто. По правде, я второй раз в жизни знакомился в метро: первый был в незабвенном – самом, наверное, сумасшедшем на свете – студенчестве (сладкий кошмарик начала девяностых, Тверской бульвар), когда я на спор пристал к какой-то блонде. Ее волосы напоминали шерсть болонки, только выглядели более ухоженными, а глаза —…совсем кукольные были глаза! Синее такое стекло декоративной бутылки. Для сухих цветов.
– Извините… Может быть, это и некорректно с моей стороны… Но на самом деле… я подумал, что если вы… – я нес чушь и видел, как заливаюсь краской под усмехающимся Женькиным взглядом (Женька – еще тот жук: стиляга, донжуан, переводчик, ценитель хороших сигар; женщины от него без ума… некоторые мужики тоже).
Впрочем, краснеть долго не пришлось: «болонка» оказалась профессионалкой и через полминуты назвала цену – действительно, зачем терять время? Я сказал почему-то «спасибо», на Сухаревке она вышла, а Женька заржал и как-то так в один миг содрал этикетку с пивной бутылки. В тот момент мне показалось, будто с меня сняли скальп: я страдал открытой формой неразделенной любви, подобной псориазу – всё в язвах, но для посторонних не заразно (до сих пор не могу произнести ееимени, бывает же такое!), и пытался довольно цинично разрядиться… Но вот к встрече с профи оказался не готов – природная брезгливость снова взяла верх, а у Женьки в кармане смеялись презервативы: они всегда у него там смеялись, даже слышно было. Тогда, в начале девяностых, он хлопнул меня по плечу, и мы пошли к поэту Тарасову – само это вот, «поэт Тарасов», звучало жутко смешно и непоэтично – видимо, для усугубления (0,5 «Армянского»): мне ведь нельзя, невозможно оказывалось больше так… по ней!.. Все меня вытягивали. Все. Кроме нее.Но нужна была только она,и «все» оказывались не у дел. Оназнала всё, и потому как можно реже появлялась в институте. Собственно, ее жизнь…
В общем, дело прошлое. Кто не любил в начале девяностых, а? Только младенец или старик. Сам воздух был пропитан тогда любовью. Ожиданием чуда. Самим чудом. И деньгами. Которые можно было… откуда-нибудь взять. Открыть какое-нибудь ООО, например. Ограничить ответственность. Прорулить много чего, забыв о дипломе Литинститута, который, впрочем, не мешал. Что я и сделал: сначала одна, а потом несколько точек с надписью «Обмен валюты» красовались в самом лучшем на свете городе из шести букв. Так я попал в точку: золотое время! Сейчас это было бы уже невозможно. Во всяком случае, мне.
Да, я люблю Москву. Очень. И «аканье» местных не раздражает. Хотя родился в районе Мойки. Так получилось. Питер слишком часто навевал тоску; я не ценитель депрессивных городов. Даже очень красивых. А Питер оченькрасив. Но весь этот «Петербург Достоевского» – сущий кошмар. Для меня. Поэтому и уехал в столицу: яркую, пошловатую, но без… в общем, без всего того,что так раздражало в городе, где шемякинские сфинксы подглядывают за тобой из любой точки. И поступил. Сам. С первого раза и без блата. Даже не ходил на подкурсы. Просто много читал. Просто с детства обожал выдумывать всякие истории. Мне долго не верили. Что сам. Часто ведь там по-другому. Ладно…
Я люблю Москву. Так же, как любил когда-то – ее.Она и сама была из Москвы. Однокореннаятакая – в смысле, с Москвой одного корня; ей нравилось мое определение, она смеялась. Длинноногая. Джинсово-клетчато-дымная. С длинным таким черным шарфом и глазами Франсуазы Саган: я действительно поразился сходству. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник…Мы вместе посещали по вторникам семинары небезызвестного Писателя, учившего нас уму-разуму, а также тому, чему научить невозможно: связыванию самых разных слов в стильные предложения. «Увлекательность – вежливость литератора! – цитировал он кого-то. – Но если говорить о более серьезных вещах… Этимологически мейнстриместь „основное течение“. Наиболее распространенный в определенную эпоху тип письма. Но тогда нужно причислять к этому направлению, например… – он поморщился, назвав несколько „звездных“ имен. – Сегодня, обсуждая на семинаре повесть *** – потом произнес еепрекрасную фамилию, – мне хочется назвать мейнстримом именно этот текст. Который вы, смею надеяться, прочитали. Все прочитали? – он обвел аудиторию строгим взглядом, и народ затаился, притих. – Потому как мейнстрим, конечно же, не является чем-то массовым и на самом деле не определяет „основное течение“. Хорошего много не бывает. Поэтому Н-ву, например, читает довольно узкий круг. Или, скажем, некоторые тексты Г-й. Это авторы по сути одного корня, хотя и очень разные: мало кто замечает. И во времени тоже. К ним я хочу причислить и…» – Писатель снова назвал еепрекрасную фамилию. Он редко хвалил наши тексты: сдержанное «неплохо» обычно равнялось на его шкале значению «макс.».
Онабыла единственной девушкой, к которой Писатель не относился снисходительно: у нее случались классные тексты. Именно случались. Потому что писала она от случая к случаю. Хаотично. И ничуть этим не заморачивалась, не сдавала никаких «норм» – говорила, будто это, так скажем, не очень-то полезно для души. Просто писала, когда хотела, а когда не хотела – не писала, и это было гениально: так жить. Так выглядеть. …Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами…Как-то, в самом начале девяностых, она сказала: «Рассказ – это кровопускание, а роман – долгое лечение минеральной водой. Не хочу пить минералку. Нужна кровь». И все-таки недавно в Доме книги я купил ее роман (рассказы нынче не в моде – глупость, конечно!). Роман с абсолютно некоммерческим названием «Такая легкая эвтаназия» читался со спазмами в горле и в то же время легко; он выстрелил тиражом в десять тысяч в издательстве, где я когда-то умудрился поработать с полгода – еще до того, как открыл точку.И поставил точку.Ведь онавышла замуж за иностранца. ОНА ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА ИНОСТРАНЦА. За финна. Сеппо Тууленсуу, скрипача – он приезжал когда-то в Союз на гастроли. Тогда. Она-а-а-а-а-а…Гоорячиие финские пааарни… «Ты сильный. Я не буду писать», – и улетела. Из наших девяностых – только в свои. Чтобы носить двойную фамилию. Я хотел считать «Тууленсуу» – безумное, безумное количество гласных, с которыми я никак не мог согласиться! – приставкой. Иногда это удавалось: тогда я встречался… с девками,да. Мы расставались легко; я никогда не был окольцован и, в отличие от Женьки, скрывавшего измены от жены – красивой грудастой переводчицы, немного влюбленной в меня (но только немного), – не боялся, что от меня за версту нести будет какими-нибудь духами. То да сё, в общем. Обычные дела.
Я страшно любил. Страшно. Так, наверное, не бывает. Но у меня – было. И те несколько десятков ночей. Подаренных ею– мне… Просто так. Потому что ейтогда так хотелось… Маленькая спальня на Патриарших… другие чужие квартиры… Два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… мед и молоко под языком твоим… о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов!Те вечера, когда мы гуляли по Москве… Сад «Эрмитаж»… Петровка… Черт! Наши разговоры о литературе. И не только. И не только!! Она очень любила Питер. И добавляла всегда: «От твоего города до Финляндии рукой подать». И подавала. Мне, как милостыню, свою: и я брал. Вдыхал запах ладони. Черт! Много лет я искал его – этот запах. И ни в одной. Никогда. Не находил. Поэтому я и прочитал сейчас еекнигу за ночь, под утро раскис и, обняв губами сигарету, стал раскачиваться на стуле: «…автор, живущая ныне в Хельсинки…»– курсивилось на переплете… Что я знал о Хельсинки? Что? Что? Что?! А вот что. Из интернета. Наверное, это не всем интересно, но меня цепляло. Потому что онатам жила. Теперь. И всегда. Вот, значит: «Финляндия – страна лютеранская, лежащая на стыке западной и восточной христианских цивилизаций… при оценке перспектив миграции в Финляндию необходимо учитывать тенденции развития населения страны в будущем. Известно, что с 2005 года число лиц, достигших пенсионного возраста, будет выше числа вступивших в трудоспособный возраст. Следовательно, возникнет нехватка рабочих рук, что будет способствовать изменению иммиграционной политики в сторону либерализации…».
Еще я знал, что там обалденная природа. Покупал альбомы, открытки какие-то… Как мальчишка. И всё! Ничего не знал больше. Да, еще: онатам! Замужем.
«Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» – быть может, все эти годы я слишком часто задавал себе подобный вопрос. Ему было наплевать на меня, вопросу. Я слышал его и в 94-м, когда еще снимал квартиру, и в 97-м, когда купил машину (не любить метро – не пижонство), и в 99-м, когда, разменяв питерское жилье, окончательно обосновался в Москве: мои стены смотрели на меняв упор… А потом начался новый век – да что там новый век, новое тысячелетие! – а наглый вопрос остался: «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?». Он словно повис в воздухе. Я спрашивал себя снова и снова – счастлива ли?.. Тем временем меня уже называли «хозяином», не предполагая даже, что параллельно я занимался совершенно недоходным, но абсолютно своим делом – писал то, что именуется «современной русской прозой» да печатался периодически в «толстяках». Но ни одно крупное издательство не выпустило меня еедесятитысячным; так, по мелочи… меньше раза в три… За свой счет не мог: тешить собственное самолюбие таким образом не прельщало, нет… как не прельщало и тащиться на метро: моя «немка» стояла в автосервисе, ее обещали только завтра с утра (полетела коробка передач), времени было в обрез, а на Садовом – пробка: так я оказался совсем близко к красной букве М и народу, которого не видел в таком количестве лет несколько. Все-таки не любить метро – не пижонство. Нет-нет. Совсем не пижонство.
В начале века (каково звучит!), в 2000-м (три нуля до сих пор косятся на меня своими пустыми глазищами), когда финская столица, как оказалось, отмечала свой 450-летний юбилей, я поехал к своим,в Питер, где не был… достаточно не был, в общем. Своивстречали как своего,много расспрашивали, еще больше говорили, поили, тащили в клубы и проч. Я неприятно поразился, увидев, во что превратили, например, «Сайгон»: а ведь когда-то… «Из твоего города до Финляндии рукой подать!» – и чья-то рука подала мне билет. После всего этого театра («Как Москва?» – «Стоит!» – «Старик, я столько не выпью…» – «Сколько тебе платят?» – «Я сам себе плачу» – «… а девочек лучше брать не здесь, здесь они никакие…» – «Да не надо девочек…» – «Печатаешься? Странно, толстые журналы еще живы?» – «Ты похудел, ты слишком много работаешь. Не спишь…» – «Мам, я в порядке») мне показалось: не сядь я тотчас в поезд, задохнусь.
…Sibelius шел чуть больше пяти часов, а когда притормозил и отдышался, время сразу, само по себе, отстало от нашего на час. Я перевел стрелки, выдохнул Россию и подумал, что всегда отставал от нееи продолжаю делать это до сих пор. Что не поспеть. Не угнаться. За нейне угнаться. И все же номер телефона уже жег руку через плотную кожу записной книжки. Номер, по которому ну никак нельзя было звонить. И не звонить – тоже. Никак нельзя. МНЕ С НЕЙ НЕЛЬЗЯ ВСЁ. Эта мысль залепила мне такую болезненную пощечину, что даже морской воздух – чистый, чужой, уже совсем не такой, как в Питере – я ощутил, только когда оказался в центре Хельсинки, на Маннергейминтие (как оназапоминает эти длинноты, а?), пройдя туда от Привокзальной площади. Должно быть, где-то неподалеку стучало и еесердце, и – кто знает? – наш пульс бился об эту чертову жизнь равномерно. «Без хроматизмов», – сказала бы она,однако промолчала: онасовершенно гениально умела молчать, со вкусом и знанием дела, и это ее молчание никогда не скатывалось в пустоту. Оно было очень наполненным! Разноцветным! Оно… Наверное, это и называется «слепая любовь», да? Иногда я не узнавал себя: из «умеренного циника» превратиться в глупого щенка? Даже не в щенка – в теленка.
Я поднял воротник: центр города, со всех сторон открытый морю, продувался ветром. Основательно так – финские «минус три» показались ледяной русской десяточкой. Я попытался закутаться в шарф, зашел в первый попавшийся бар (хорошая водка!), раскрыл путеводитель: «Шведский король Густав Ваза основал Хельсинки в 1550 году…» – и тут же закрыл. Нет, я не хотел никаких дат, их и так оказалось слишком много в прошлом веке: целых две – ДО и ПОСЛЕ. Нее,разумеется. По мере же того, как я пил (а пил я немного, только чтобы согреться, – не мог же я напиться в городе, где жила теперь она,пусть даже и с Тууленсуу), я все больше думал о Гольфстриме. Да, о Гольфстриме: какого черта так холодно, если здесь теплое течение? Или, может, я один мерзну? Точно.
Я мерзнуодин.
Выйдя из бара, я стал разглядывать прохожих: никто не казался продрогшим. Нет! На всех были яркие куртки – сиреневые, красные, оранжевые, лимонные, голубые. Многие улыбались, но женщины, несмотря на улыбки, не были красивы. Как она…(Как она?! Как онатам? Как онатут?!) Куда им до нее! Что все они знали о ней? «17000 человек говорят на саамском языке. Это язык коренного населения Лапландии. А на шведском и финском…» – я снова закрыл путеводитель. А потом глаза. И представил Лапландию. И Снежную Королеву, укравшую у меня ее: перенесшую на огромных белых санях из моей страны – в чужую. По небу. И мне почудилось, будто она– тот самый Кай из сказки, живущий в холодном неведении в замке. Вот онаскладывает из льдинок свою ВЕЧНОСТЬ. Вот рассказывает что-то Снежной Королеве, а та снисходительно кивает и улыбается. Да она просто воровка, эта королева! Ее нужно срочно растопить на солнце! Слезами на солнце, да-да! Где взять столько солнца? И столько слез? Ни того, ни другого попросту не существует в природе: все белое, белое, белое! Белое. Ледяное: я сжал кулаки – интересно, этот вот Тууленсуу говорит на саамском или все-таки на менее экзотичном? Учит ли онафинский или довольствуется английским? Часто ли слушает Сибелиуса в исполнении этого… м-м… скрипача?
«Да, похоже, жизнь – самая мыльная из всех опер. Резонно?» – спросил я сам себя. «Нет», – ответил внутренний голос, который я уже и не пытался онемечить, а потому вспомнилось вот что: «Don't trouble trouble until trouble troubles you, it only doubles trouble and troubles othes too». [26]26
Не трогай беду до тех пор, пока она тебя сама не тронет, это только удваивает несчастья, которые отражаются и на окружающих.
[Закрыть]Поговорка времен Литинститута. Еевремен.
…и очень захотелось поговорить. Я набрал в легкие воздух и подошел к таксофону (до отеля-таки не дотянул). И набрал. Ее набрал.
Гудки гулкие, тягучие. Как ветер морской – и холодные. Как Балтика. Трубку долго не брали. Слишком долго. А потом резкий женский голос прозвучал одними гласными. Как будто выругался. И в то же время пропел. Ошибка? Я набрал еще: то же самое. Я думал, что подойдет этот самый Тууленсуу, и был уже готов сбросить. Но кто эта женщина? Его мать? Сестра? Домработница? Лишь потом я догадался, что молчал в ухо самой Снежной Королевы.
Я повесил трубку, выпил в баре еще сто пятьдесят (очень хорошая водка!) и поехал в отель, где долго лежал в кровати, не шевелясь. Сказать по правде, впервые в жизни мне было еще хуже, чем два года назад: тогда умер мой лабрадор. Шикарный пес. От рака печени. Умнейший пес. Выл ночи напролет. Такая легкая эвтаназия…Мне не хотелось жить после той больницы.
Лежа в финском отеле, я будто стал им:обреченным животным. Рак души – всегда летальность: бессмысленное существование белкового тела. Которое, хоть и может быть просто телом, все же не имеет на то права. Не имеет! И все. Баста. Я знаю, о чем говорю.
Есть, спать и размножаться, следуя лучшим традициям соединяющихся полов всех стран, явно не хотелось. Я смотрел в потолок и думал о ней.Мне не нужны были Хельсинки и по большому счету, и по малому – к тому же они не подарили мне сразу того восторга… в общем, не подарили. Может быть, умышленно. Но мне достаточно было дышать с нейодним воздухом. Ааа-ууу… Гласные буквы. Очень много гласных букв, из-за которых я лежу в отеле чужой страны и складываю из огромных ледяных глыб ВЕЧНОСТЬ. Чтобы. Освободить. Ее.Из заточения. Снежной. Королевы. Это глупо, да? Как же это глупо, черт!! Ааа… Я и сам понимал нелепость… Ууу… нелепость, и точка. Аааууу!!!
Чтобы не свихнуться, на следующий день я отправился на остров Суоменлинна (никогда не выговорить без ошибки) да посмотрел на церковь в какой-то скале с безумным названием Темппелиаукио; от подробностей избавлю. А потом опять позвонил ей. Я не мог иначе! Хотя бы раз в жизни стоит испытать такое. А больше, наверное, не бывает, а если и «да», то в виде исключения: человек не может любить бесконечно… разных людей: душевные шины изнашиваются. Чувства притупляются. Начинаются сравнения. Подсчеты просчетов: «А ведь я мог тогда и не…» Выдвижные ящички памяти захламляются тем, что уже невозможно выбросить. Так хлам становится ношей; так в него можно напиться. В общем, ехать с подобными шинами становится невозможно. Или очень непросто. Я не буду объяснять почему. Не могу больше никому ничего объяснять! Просто не вижу смысла. Вообще… не вижу смысла. Где-то я видел открытку, смешную и очень дельную: с внешней стороны нарисованы лица – много разномастных лиц: белых, желтых, черных, красных… Какая-то веселенькая надпись. И многоточие. А внутри: «Но у всех людей есть общее свойство: ОНИ НАПРЯГАЮТ». Напрягал ли я ее, когда звонил? Не знаю. Но, может, она хотя бы немного скучала по России, и мое внеплановое явление…
– Ты? Ты где? – ее голос был веселым и оочеень далеким.
– Здесь. Приехал вчера… по делам. Заодно решил узнать… как ты… как ты тут… – я говорил, а онамолчала. Молчала так, как только она одна и могла молчать: радужно, наполненно, стильно.
– Хорошо… – она,конечно, поняла, по каким «делам» я приехал. – Завтра утром на Мекелининкату. В одиннадцать, – и рассказала, как лучше доехать.
(Много позже, провоцируя себя на тему «а был ли счастлив», я вспоминал именно тот хельсинкский вечер. Вот я сжимаю телефонную трубку. Вот слышу ее голос. Вот улыбаюсь. Завтра в одиннадцать… да я же увижу ее! Живую. Настоящую. Сумасшедшую. Женщину, каких на свете действительно не много: за это ручаюсь. Не много. Почти нет. Да потому что она– одна!).
Утром я ждал ее, придя на полчаса раньше: что там говорят в таких случаях про пульс и сердце? В общем, так оно и было – и с пульсом, и с сердцем: всё билось, стучало, трепыхалось, дергалось, болело, мучаилось, звенело. Ждало! Как полагается. По-взрослому. Классический вариант. Адреналин (в скобках: я не мазохист).
Еще в Москве, давным-давно, я купил ейплатиновое колечко с редким бирманским красно-фиолетовым рубином – точнее, заказал Эдику; размер помнил всегда – шестнадцать с половиной. Это был природный рубин, очень ценный. Эд сказал: «Пропорции вставки надо выбирать так, чтобы за счет полного внутреннего отражения света можно было добиться лучшей яркости и цветового оттенка камня». И добился, гад. Потрясное кольцо вышло; такое надо видеть… ейпросто не могло не понравиться. «Эд, ты гений», – сказал я и загрустил.
– Привет! – онахлопнула меня по плечу; онавсегда подходила неожиданно – так скажем, совсем с другой стороны ожидания. С обратной стороны Луны. Онабыла одета… очень хорошо. И очень просто. Едва уловимый запах духов. Очень хороших духов. Еедухов.
– Привет, – а что еще ответишь через тринадцать месяцев?
И мы пошли по Мекелининкату. Там же, на берегу моря, жило своей собственной жизнью кладбище, похожее на парк. «Это Хиетаниеми», – сказала она,выбрав его местом нашей прогулки: как же я не догадался! Конечно же, мы будем гулять по кладбищу… очень даже символично… Все, что случилось до этого, похоронено.
Я спросил, как ей живется. «Удивительная страна! Белки сами на руки прыгают!» – и засмеялась, звонко-звонко, как в Литинституте раньше, ей-богу… У меня по спине потекла струйка пота: такое напряжение! Безумное. Адское. Мне так хотелось ее… Я протянул ей маленькую треугольную коробочку. «Вау! – сказала она,надевая кольцо. – У тебя отличный вкус!» – «Спасибо…» – и получилось, будто яблагодарю ее за подарок: а ведь ядействительно благодарю ее за подарок! Разве не подарок – это кладбище? Да пусть даже мертвые встанут из могил и начнут ходить с нами по аллеям! Сколько я ждал этого момента, сколько, а? Что бы я ни делал, я делал с оглядкой на нее. Для нее и ради нее. Мне хотелось, чтобы она оценила. Смогла мной гордиться. Поняла свою ошибку и вернулась назад. В нашу Москву. И мы пошли бы, к примеру, в «Парижскую жизнь». Там крутят Чаплина и тапер играет классный джаз. Я ждал бы ее за столиком… одиннадцать минут. А она пришла бы в маленьком черном платье. Хотя могла бы и в халате – ей шло всё.И я бы порадовался, что она все-таки не в халате. И заказал бы вино… И рыбу… и гадов морских, каких она любила… Но вместо этого мы ходили по кладбищу Хиетаниеми и играли свои странные роли; мне казалось, маски скоро отвалятся… Как хвост ящерицы там… Но не получилось. С точностью до наоборот получилось.
Когда-то нас учили, что у Чехова все, так скажем, «в подводных течениях». У нас же были подводные камни. И еще – минное поле. Я не боялся подорваться – на самом деле я приехал, чтобы уговорить ееразвестись. Вернуться. Я очень многое мог бы дать ей там. В Москве. Теперь. Не только деньги, нет-нет… Богатые и правда плачут: проверил. Когда онаулетела.