Текст книги "Журнал Наш Современник №10 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
– Как здорово: мои стихи прочтут семь миллионов человек!
Потом обратился ко мне:
– Не можешь ли ты дать задание машинистке перепечатать мои стихи? Видишь ли, потерял рукопись новой книжки, а ее надо посылать в издательство.
– Да как машинистка будет печатать, если не с чего? – удивился я.
– Я ей продиктую.
– А сколько стихотворений было в рукописи?
– Сто двадцать.
– И ты все помнишь наизусть?! – изумился я.
– Конечно! – удивился в свою очередь Рубцов. – Ведь это – мои стихи! Распорядись! Я, может, тоже редактором буду, отплачу добром!
Он начал диктовать. Да, он помнил все свои стихи. Дело здесь, видимо, не только в феноменальной памяти Рубцова, но и в том, что поэт любовно отделывал каждое стихотворение в уме, мысленно много раз шлифовал его даже после того, как оно попадало в сборник. Становится понятным и многообразие вариантов в рубцовских публикациях.
Об этом и сам поэт писал в одном из своих писем С. В. Викулову, в конце 1964 года:
“Все последние дни занимаюсь тем, что пишу повесть (впервые взялся за прозу), а также стихи, вернее, не пишу, а складываю в голове. Вообще я никогда не использую ручку и чернила и не имею их. Даже не все чистовики отпечатываю на машинке – так что умру, наверно, с целым сборником, да и больше, стихов, “напечатанных” или “записанных” только в моей беспорядочной голове” (“Наш современник”, № 12 за 1981 год).
Так оно, скорее всего, и вышло: унес от нас Рубцов сборник готовых, никем не читанных стихов, да и только ли стихов? Помнится один разговор с ним, уже в Вологде, когда я спросил, не тянет ли его к поэме. Спросил с шутливой осторожностью, зная, как не любит говорить он о себе и о своих планах. Николай Михайлович принял вопрос всерьез, ответил не сразу, а немного помолчав:
– Возможно, что приду и к поэме... – И, воодушевляясь: – Великолепная тема есть – нашествие Чингисхана. Какие времена! А ведь и тогда выстояла Русь, гибелью своей выстояла!
Доброй памятью о последней встрече с Рубцовым в Липином Бору стало его стихотворение “Сосен шум”, давшее позднее название целому сборнику. Как все мы радовались в редакции, услышав это стихотворение из уст самого Рубцова!
Оно было написано в ночной редакции нашей газеты, где, за неимением жилья, обитал тогда молодой Сергей Чухин, и Рубцов, полюбивший его, как младшего брата, решил переночевать тут же, на редакционном диване. Услышав стихотворение, я шутливо спросил:
– Что же ты написал:
Сижу в гостинице районной,
Курю, читаю, печь топлю,
Наверно, будет ночь бессонной,
Я так порой не спать люблю!
Ведь сидел-то ты в редакции?
– Так типичнее, – улыбнулся он. – А то подумают, будто у тебя не редакция, а ночлежка...
Любители рубцовской поэзии, вероятно, обратили внимание, что сосны – одна из любимых пейзажных деталей в его лирике. Сосны и ветер. Ветер и бор. Шум сосен как лейтмотив проходит по многим стихам поэта...
С лета 1968-го по осень 1970 годов я учился в Москве, с Рубцовым практически не встречался, в это время он жил в Вологде. Запомнился лишь один мимолетный разговор при случайной встрече на улице. Запомнился потому, что я, желая сделать приятное поэту, неожиданно попал впросак. В кругу знакомых в Москве я не раз слышал шутливую песенку: “Пшеница мелется, коровы телятся, и все на правильном таком пути. Ах, замети меня, метель-метелица, ах, замети меня, ах, замети!” Были в подслушанной песне и такие строки: “Ах, что я делаю, зачем я мучаю больной и маленький свой организм? Ах, по какому же такому случаю все люди борются за коммунизм?!”
Мне говорили, будто песенку эту написал Николай Рубцов, и при встрече я сказал ему:
– Знаешь, твою песенку вся Москва поет!
– Какую? – недоверчиво посмотрел он.
– Ту самую, где “ах, по какому же такому случаю все люди борются за коммунизм?”
– Но я же не так писал! – возмутился Рубцов.
– А как? – опешил я в свою очередь.
– Я написал “ ведь люди борются за коммунизм!” Сволочи, все исковеркали! Я опровержение писать буду!
– Да куда опровержение-то? Песня не напечатана, а на каждый роток не накинешь платок...
– Не знаю куда! В Организацию Объединенных Наций! Черт побери! – и, помрачнев, торопливо распрощался.
Доходили слухи, что Рубцов последнее время стал больше пить, что на этой почве происходят у него стычки с друзьями, с начальством. Однажды, рассказывали очевидцы, в ту пору журналисты молодежной газеты “Вологодский комсомолец”, Рубцов, слегка под хмельком, пришел в редакцию, принес две бутылки пива и отправился в другой конец коридора, с середины которого возвышалась парадная лестница на второй этаж, в Вологодский горком партии. По лестнице как раз спускался второй секретарь горкома Жабчиков.
– Кто такой? – строго спросил он поэта. – Зачем здесь пьяный болтаешься?
– Да пошел ты! – ответил Рубцов, не останавливаясь.
– Ты с кем разговариваешь! Я – Жабчиков.
– А я – Рубцов!
Секретарь стремительно развернулся, поднялся наверх и, позвонив в милицию, приказал немедленно взять в вытрезвитель “какого-то забулдыгу Рубцова”. Вскоре приехала милицейская машина. Ребята из молодежной газеты упросили милиционеров не везти Рубцова сразу в вытрезвитель, дождаться, по крайней мере, решения секретаря обкома партии. Поэтому, видимо, Рубцов и был доставлен сначала в отделение милиции, где, не долго думая, достал из кармана бутылку пива и ловко открыл ее об угол стола.
– Ты что делаешь! Забыл, где находишься!
– А что, русскому человеку уж и пива выпить нельзя, где он захочет?
Скандал после вмешательства секретаря обкома удалось замять.
...Как-то, проходя по Вологодскому кладбищу мимо могилы Рубцова, я вдруг увидел надгробную плиту, на которой значилось имя Жабчикова. Да, смерть уравнивает всех. Однако не зарастает тропа к рубцовской могиле, оставляя в стороне могилу некогда грозного секретаря...
После учебы я получил назначение на работу в Вологодский радиокомитет, и с середины августа 1970 года по январь 1971 года жил в общежитии областной совпартшколы, дожидаясь квартиры. В эти месяцы мы встречались с Рубцовым часто. Так, в начале сентября ко мне на работу заглянул Саша Рачков, который тоже был хорошо знаком с Николаем.
– Рубцова в больницу положили, – сообщил он.
– Что с ним? – испугался я.
– Не знаю точно, с рукой что-то...
– Надо проведать.
Был чистый августовский вечер, то самое время, когда люди расходятся с работы. Возле хирургического корпуса горбольницы, у рослых старых берез встретили Николая Михайловича. В больничной пижаме, небритый, сильно облысевший, он казался усталым и старым. Поздоровавшись, попросил нас сходить к нему на квартиру, взять и принести почту из ящика. Почту мы принесли, но, видно, того, чего ждал Рубцов, в ней не было, и он снова ушел в себя, сделался неразговорчивым, хмурым. Спросили, что у него с рукой – она была забинтована.
– Да так... – отмахнулся он. – Порезался случайно...
Случайно ли? Но расспрашивать дальше не решились – не до откровений было ему. Пытаясь как-то расшевелить Рубцова, Саша Рачков, не расстававшийся с фотоаппаратом, сфотографировал Николая под березами, потом нас вдвоем. Фотография, сохранившаяся у меня, постарела от времени, но и на ней можно прочесть глубокую, заматерелую тоску в рубцовских глазах. Кто знает, не в этот ли вечер родились пронзительные строки:
В светлый вечер под музыку Грига
В тихой роще больничных берез
Я бы умер, наверно, без крика,
Но не смог бы, наверно, без слез...
Начиналась последняя в его жизни осень, и вместе с дождями вошла в его жизнь убийца. Мог ли Рубцов избежать печального конца? Теоретически – да. В последние годы он очень тосковал по налаженному, устроенному быту, несколько раз звал в Вологду свою жену Генриетту Михайловну Шамахову – она подробно рассказала об этом в статье “Русь моя, люблю твои березы” (“Красный Север” за 15 августа 1995 года), которую я готовил к печати. Но сначала мешала их соединению жилищная неустроенность поэта, потом и другие обстоятельства. Вот как описывает Генриетта Михайловна их последнюю встречу в Тотьме:
“Конец сентября 1970 года. У культработников Тотемского района был семинар, а последний день занимались в Доме культуры. Под вечер меня вдруг вызывают. Я вышла на улицу – передо мной стоял Рубцов. Как он узнал, что я в Тотьме?
– Зачем ты здесь?
– Приехал узнать, когда вы с Леной переедете ко мне.
– Мы не собираемся. Лена ходит в первый класс. Разве что весной...
А он говорит:
– Я ведь могу жениться.
– Женись, – говорю, – давно бы надо. Хватит одному-то болтаться.
И вдруг он сказал:
– А до весны я, может, не доживу”.
Звал он Генриетту к себе и в гостях у Василия Ивановича Баранова, и в каюте теплохода, в которой вместе ехали: он – в Вологду, она – в Николу. Все могло бы измениться, если бы и он остановился в тот раз в Николе. Не остановился...
В один из октябрьских вечеров я пришел к Николаю Михайловичу вместе со своим племянником Николаем Елесиным, писавшим стихи и страстно мечтавшим познакомиться с Рубцовым. Я представил племянника, Николай Михайлович крепко пожал ему руку, приветливо заглянул в глаза:
– Тезка, значит? Ну, садись.
И попросил почитать стихи.
Стихи были слабыми, читал их Николай тоже слабым, глуховатым голосом. Рубцов задумчиво слушал, потом потребовал:
– Еще читай!
О чем он думал в те минуты? Не о том ли, что тысячи молодых ребят пытаются излить свое недоумение перед миром и свою любовь к нему в неумелых стихах, а порой просто мечтают о славе, не подозревая, сколь тернисты и круты тропинки к ней?
Выслушав несколько стихотворений, Рубцов взял свой сборник “Душа хранит” и размашисто написал на нем: “Коле Елесину, родному поэту. Н. Рубцов”. Поэтом Коля Елесин не стал, но рубцовский подарок бережно хранил до самой смерти – он тоже не зажился на этом свете, умер в сорок девять лет.
Десятого января 1971 года мы зашли к Николаю Михайловичу вместе с Сергеем Багровым. Поэт был простужен, сидел в своей крохотной комнатушке в валенках и в зеленом свитере. Людмила Дербина стирала что-то на кухне в тазу.
Мы долго вспоминали Тотьму, говорили об общих знакомых. Был у нас с собой магнитофон, надеялись записать рубцовские стихи в исполнении автора, но читать стихи у Николая не было настроения, магнитофон так и не раскрыли: успеется, думали, не последний раз видимся!
Оказалось – последний...
Как часто потом мучило сознание, что какое-то незначительное отклонение в чередовании мелких житейских событий могло бы повернуть, изменить ход роковых обстоятельств! Если бы зайти к Рубцову накануне убийства... Если бы соблазнить его съездить вместе в командировку... Если бы, если бы...
Только ли Дербина убила его? Думаю, что и обстоятельства тоже. Нищенское существование: что такое четыре тоненьких книжечки общим тиражом менее сорока тысяч экземпляров для тридцатипятилетнего поэта! Многие его гораздо менее талантливые сверстники имели к этому возрасту по полтора-два десятка сборников. На одни юбилеи тратилось в те дни денег столько, что хватило бы Рубцову на полгода безбедного существования. Бездомность и семейная неустроенность, а в результате – частые и обильные попойки...
Убежденность в своей талантливости, избранности и непонимание окружающих, особенно чиновников от литературы и искусства, смотревших на Рубцова как на конченную, спившуюся личность...
И вспоминалось опять же рубцовское: “Но была ли кабацкая грусть? Грусть, конечно, была, да не эта!”
Да, именно тогда, в мрачном семидесятом, почувствовал он как никогда остро свое одиночество в мире. Не тогда ли рождались и полные трагизма строки:
Кто-то стонет на темном кладбище,
Кто-то глухо стучится ко мне,
Кто-то пристально смотрит в жилище,
Показавшись в полночном окне.
Или эти:
Куда от бури, непогоды
Себя я спрячу?
Я вспоминаю былые годы,
И плачу...
Нашел бы Рубцов выход из кризиса? Убежден – нашел бы. Но слишком узко, слишком трагично переплелись дороги поэта и убийцы...
Потребовалось время, чтобы по-настоящему осознать, что мы потеряли. Сейчас, когда суммарный тираж книг поэта более четырех миллионов, а книг его все равно не хватает, когда в Тотьме на высоком берегу Сухоны сидит неживой, из бронзы, поэт, когда в Вологде тысячи людей ходят по улице Рубцова и мимо памятника ему, когда песен на его стихи написано больше, чем самих стихов, кажется невероятным барски-пренебрежительное отношение к поэту при его жизни.
“Что имеем, не храним, потерявши – плачем...” – вечная горькая русская истина, которая уже десятки и сотни раз больно бьет по струнам нашей памяти...
“О родине душа моя болит”
(Василий Белов. Встречи)
Появилась в Тотемском магазине книжка прозы Василия Белова “Знойное лето”, изданная в 1963 году в Северо-Западном издательстве. Книга, помню, оставила впечатление светлое, чуточку грустное, и я написал небольшой отзыв на нее в “Ленинском знамени”. Читал я и “Деревеньку”, купленную все в том же Тотемском книжном магазине. И вот вечером, прихватив с собой газету с отзывом, направился вместе с Сергеем Багровым к нему домой. Деталей того, первого разговора не помню, осталось в памяти, что Василий попросил у меня газету с отзывом на “Знойное лето” и сказал, улыбаясь:
– Это ведь первая рецензия на мои рассказы...
Вечер выдался солнечным, теплым, у меня был с собой фотоаппарат. Всей троицей отправились мы посмотреть Тотьму. Я снял Белова на мостике все через тот же овраг, но ближе к берегу Сухоны, у самого кинотеатра, устроенного в бывшей церкви с разобранной колокольней. Потом прихватили в магазине бутылку и на грузовом пароме переправились через Сухону в бор, когда-то большой и красивый, но к тому времени уже наполовину вырубленный. Там, сидя на пеньках, выпили, закусывая, вернее, запивая сырыми яйцами, которые Сергей прихватил из дома. Белов опустился на землю, прислонился спиной к пеньку и, держа в руке нанизанную на прутик яичную скорлупу, запел незнакомую тогда мне песню:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой!
Там, в краю далеком,
Буду тебе женой...
Поговорили, естественно, и о литературе. Белов, только что окончивший Литературный институт, сказал, что и в литературе, и в критике много подводных течений, от которых порой зависит, опубликуют автора или нет, несмотря на весь его талант.
Дорогой, а направлялись мы ко мне на квартиру, Вася рассказал, что едет он в командировку, надо добраться до Великого Устюга, но в дороге издержался да еще и в драку попал.
– Как так?
– Пацаны пьяные на палубе собрались с гитарой, орут какую-то дребедень. А я, тоже выпивши, подошел и давай уговаривать: ребята, мол, что вам, русских песен мало? Поглядите, какая красота кругом, раздолье какое, тут в самый бы раз русское петь... Ну, они мне и накостыляли, ногу повредили, черти, ступать больно. Ребята рослые все, здоровые...
В Тотьме я жил в то время с женой в двухкомнатной квартире на первом этаже двухэтажного деревянного дома близ бывшего Спасо-Суморина монастыря. Пришли уже затемно, попили чайку. Я показал свою маленькую библиотеку, в том числе и книгу “Житие протопопа Аввакума”, изданную незадолго перед тем мизерным по тогдашним временам тиражом, кажется, пять тысяч, в Ленинграде. Было заметно, что Белову полюбилась эта книжка, и я попросил принять ее в подарок. Он отказался было и даже, когда я стал подписывать ее на память, переспросил:
– Не жалко? Мне бы жаль было такую книгу дарить...
В тот вечер он оставил свой автограф на “Знойном лете”:
“Тезке и земляку – Васе Елесину в память о встрече в Тотьме. С глубоким уважением В. Белов. 8 мая 1964 года”.
Почему – “земляку”? Ведь он из Харовского, а я из Вожегодского района, и Белов знал об этом. Но дело в том, что я рассказал Васе о родине своих родителей – Падчеварах, что неподалеку от озера Воже. Оказалось, что и его Азла была в тех же местах.
– У нас, бывало, как кони потеряются, мужики говорили: “Ну, опять, наверно, в Падчевары ушли!”. Так что, пожалуй, и впрямь земляки.
Я достал и его первую книжку – “Деревеньку”:
– Подпиши, заодно, и эту.
Белов подумал и махнул рукой:
“Ничего не приходит в голову! Напишу просто “Я”!
Так и хранится у меня до сих пор первая и единственная книжка стихов Василия Ивановича с его размашистым: “Я. Белов. 8.05.64”.
Хранилось еще у меня в ту пору неотправленное письмо одному учителю, в котором я с молодой горячностью высказывал все, что думал о современном обществе, о хрущевских порядках и нововведениях. Случилось так, что я прочел это письмо Белову и Багрову. Много в нем было спорного, о многом стоило и задуматься. Между прочим, приводились там строки Некрасова “Умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь”. Василий остро взглянул на меня, предупредил:
– Ты всем подряд это письмо не читай!
– Да ведь вы-то – не “все подряд”?
– Я – ладно, а другие не так понять могут. Неприятностей не оберешься...
В 1964 году появились первые отклики на прозу Белова в центральной печати. Далеко не всегда были они доброжелательными. В апреле 1963 года журнал “Крестьянка” опубликовал рассказ Белова “Гудят провода”. А в 1964 году в журнале “Советская печать” (предшественнике журнала “Журналист”) появился обзор “О рассказах в журнале “Крестьянка”. Рассказ Белова прямо-таки смешали с грязью. Автора обзора особенно покоробило, что деревенские старухи в рассказе называют друг друга “девка”. Заключал он решительно: “По всему видно, что у В. Белова самое дремучее представление о современной деревне”. Не знаю, как отразилась эта статья в директивном журнале на дальнейшую публикацию беловских вещей, явно, что не лучшим образом, да и ему доставила немало горьких минут.
Осенью этого же 1964 года, возвращаясь из отпуска в Тотьму, я на несколько дней задержался в Вологде, чтобы узнать о судьбе первой моей повести “Карьера Ивана Кузьмича”, рецензию на которую писал Василий Белов. Зашел я к нему на квартиру уже под вечер, он сидел один, писал. На столе – свежая книжка “Нового мира”, раскрытая на очерке А. Побожия “Мертвая дорога”, в котором шла речь о бессмысленном строительстве заполярной железной дороги Салехард—Игарка. Очерк я читал и помню, что произвел он на меня гнетущее впечатление.
– Читал? – кивнул Белов на журнал.
– Читал. Жуткая вещь.
– Вот так и вся наша дорога. Новая, да мертвая...
Я извинился, что отрываю его от работы, собрался уходить. Он смущенно сказал:
– Да вот, очерк свой заканчиваю. На него все надежды. Знаю, что нигде не возьмут. А с другой стороны, если напечатают, так меня просто заклюют и здесь, в Вологде, и в деревне моей... И печатать надо, жить не на что. Книжка в “Молодой гвардии” выйдет только в конце года...
“Очерком” Василий Иванович называл “Привычное дело”, а книжка – “Речные излуки”, она действительно вышла в “Молодой гвардии” в конце 1964 года.
Вскоре я получил рецензию Белова на свою повесть. Не буду приводить ее здесь – рецензия очень доброжелательная, даже с неоправданными авансами. Вот ее концовка:
“В заключение хочется пожелать автору большей творческой смелости, а также того, чтобы он как можно скорее освободился от скованности, так естественной для людей, которые лишены повседневного общения с более квалифицированной литературной средой”.
Моя поездка в Вологду совпала с днем рождения Василия Белова, вернее, с его кануном. Василий Иванович (тогда, естественно, просто Вася – ведь разница в возрасте была у нас небольшая) пригласил меня на следующий день в “Поплавок”, плавучий ресторан на пристани, воспетый впоследствии Николаем Рубцовым. Характерно, что даже свой день рождения встретить ему было не на что: пришлось занять восемь рублей, чтобы посидеть в этом самом “Поплавке”. Но была уже поставлена точка в “Привычном деле”, в этой гениальной повести, которую он скромно именовал “очерком”.
В начале 1965 года мы с Багровым снова получили “общее” письмо Белова, вернее, просто записку:
“Братцы! Вася и Сережа! С Новым годом вас обоих и да будет он вам трамплином к новом прыжку в делах. Что-то вы замолчали. Не обиделся ли Елесин на меня за рецензию? Или просто лень вам черкнуть открытку?
Помнишь, Вась, я посылал штучку “И все про любовь”? Очень тебя прошу – вышли ее мне. Рукописи нужны, понимаешь. А Сергей пусть сообщит, получил ли он червонец, который я задолжал у него при таких мрачных обстоятельствах. Не вешайте своих носов. Желаю вам удачей! В. Белов. 6.1.65 г.
А что слышно про Колю Рубцова?”
Рукопись рассказа “И все про любовь”, которую Белов по моей просьбе присылал для “Ленинского знамени”, была ему возвращена, а рассказ опубликован в нашей газете.
Почти в то же самое время я уехал сдавать зимнюю сессию в Ленинградский университет (учились мы там вместе с Сашей Рачковым заочно, были уже на четвертом курсе факультета журналистики). После сессии перед отъездом из Ленинграда зашли в Дом книги и к великой своей радости увидели там сборник рассказов Белова “Речные излуки”. Вечером сели на поезд, а рано утром, где-то около пяти часов, прибыли в Вологду. До автобуса на Сокол, где жил в то время Рачков, времени оставалось много, а до тотемского автобуса и того больше. На вокзале сидеть – удовольствие маленькое.
– А поедем к Белову! – предложил я. – Рано, конечно, неудобно, да что делать?
Поехали. Разыскали дом за рекой Вологдой, поднялись по лестнице. Я позвонил, но никто не отозвался.
– Наверное, в деревне, – решили мы и собирались уже уходить, когда за дверью послышались шлепки босых ног. Белов, заспанный, в одних трусах, вгляделся, узнал, пригласил:
– А, Вася! Заходи!
– Я не один.
– Заходи и не один.
Так познакомились Василий Белов и Александр Рачков, ставшие потом большими друзьями. Сели чаевничать на кухне, мы поставили на стол привезенную из Ленинграда бутылку водки.
– Закусить-то у меня, ребята, нечем, – сокрушался Белов. – Хлеба горбушка да луковица, все харчи.
– Самая хорошая закуска! – одобрил Рачков.
Разговорились о новом, нашумевшем в ту пору фильме “Председатель”. Нам удалось посмотреть этот фильм в Ленинграде. Потрясло правдивое, как нам тогда казалось, изображение послевоенной деревни. Тут и развалившиеся дома, и женщины, оборванные, изможденные, запряженные в плуги вместо лошадей, и жестковатый хозяин-председатель, его играл Ульянов. После фильмов, подобных “Кубанским казакам”, все было внове. Но Белов неожиданно резко обрушился на “Председателя”.
– Вредная картина. Все стараются доказать, что русскому мужику кнут нужен. Без кнута так он вроде уж дурак-дураком!
...“Речные излуки”, пожалуй, первая книга Белова, получившая теплый отзыв критики. В рецензии Василия Рослякова, напечатанной 2 марта 1965 года в “Литературной газете” под заголовком “От излучины к излучине”, говорится:
“Для литературы имя Василия Белова еще не привычно. Но прочитав небольшую книжку его, я подумал – к имени этому привыкать придется. Талант молодого вологодского прозаика надежен, его голос чист, а сердце полно любви к людям и к родной земле”.
Заканчивалась рецензия шуткой:
“Много в том, что пишет молодой прозаик, поэзии, подлинной и неповторимой, чистых мелодий, веселых, грустных и даже горьких. Не так много мелодий, серьезно задевающих социальные стороны деревенской жизни. Их мало! Как бы не сказали про своего земляка что-нибудь в таком роде:
– А Белов наш хорошо поет, когда работать-то будет?
Но это тоже в шутку, хотя поделиться этой шуткой с Василием Беловым сейчас самое время”.
Наверное, отпала бы у Рослякова охота шутить, знай он к тому времени о новой повести писателя, о “Привычном деле”, которая уже странствовала по редакциям. Помню, как поразил меня в самое сердце отрывок из повести “Утро Ивана Африкановича”, опубликованный весной 1965 года в областной газете “Красный Север”. Опахнуло силой такой свежести, такого таланта, что я тут же сел за взволнованное, сумбурное письмо автору. Зная, что живет он в деревне, я отправил письмо другу своему Саше Погожеву, работавшему ответственным секретарем Харовской районной газеты, с просьбой как-нибудь передать Василию Ивановичу. Да и само письмо начал я с необычного обращения по имени и отчеству, на что Белов даже немного обиделся в своем ответном письме:
“Вася, чего ж ты так меня? Официально величаешь? Спасибо за письмо. Его мне переслал великолепный Саша Погожев. Я в деревне живу, в Вологде бываю редко. Закончил вот Ивана Африкановича, буду в “Север” (это в Петрозаводске) посылать. Только мало надежды, что напечатают, а если и напечатают, то похерят самые дорогие для меня абзацы.
А ты зря откладываешь работу до окончания университета. Все это ерунда – учеба, работа в газете. Ты пиши сейчас, ничего не откладывай, время идет в одну сторону...
И еще. Не освободившись от внутренних, от собственных пут, нельзя освободиться и от внешних.
В Тотьму я собираюсь, но это, видимо, не скоро будет. Видел ли Сашу Романова? Он, кажется, приезжал туда недавно. Супруге твоей поклон. Пиши, не стесняйся. Белов”.
“Привычное дело” вышло в первом номере журнала “Север” за 1966 год. О том, какой резонанс вызвала эта небольшая повесть в литературных и общественных кругах, вряд ли стоит говорить – всем людям старшего поколения памятны те дни. Скажу только как очевидец, что повесть далеко не все поняли и приняли сразу. Долго не было откликов на нее и в официальной критике. Больше того, даже в ближайшем литературном окружении писателя мнения высказывались самые разноречивые.
В чиновничьих кругах автора упрекали за то, что он будто бы смешал события: послевоенные и “кукурузные” времена слились в повести воедино. Однако народ, читатель принял повесть всем сердцем, полюбил ее. А немного времени спустя пришло и официальное признание. В “Правде” за 3 марта 1967 года Феликс Кузнецов назвал “Привычное дело” “наиболее значительным событием в деревенской литературе последних лет”.
“Я давно не читал, – писал критик, – такой прозрачной и точной по языку, такой народной по духу, такой неторопливо могучей прозы”.
С этих дней и началось триумфальное восхождение Белова в литературе, его небывалый успех, когда каждую новую книгу писателя буквально рвали из рук. Сегодня имя Белова известно каждому, даже далекому от литературы человеку, знают его и за ближними рубежами, и за океанами.
28 августа 1967 года пришел в Липин Бор писательский теплоход, названный Н. Рубцовым в одноименном стихотворении “последним пароходом”. На нем приехал и Василий Белов. Он попросил меня одолжить на вечер журнал “Север” с “Привычным делом”.
После вечера, на котором выступили Яшин, Рубцов, а Белов прочел отрывок из повести, я познакомился с Александром Яшиным.
Белова и Яшина связывала очень тесная дружба, хотя и между ними иной раз пробегала тень. Выступая на вечере, посвященном 75-летию Яшина в июле 1987 года, Белов сказал о нем: “Между совестью и мужеством была его доброта. Помню, как он обиделся, когда вышла первая моя книжка в “Молодой гвардии”. Я тогда обратился к Ошанину, чтобы он написал предисловие. Яшин смертельно обиделся, что не его попросил написать”.
В середине девяностых годов мне довелось прочесть дневник Яшина, в котором он делал записи о своей поездке в Тимониху к Белову весной 1966 года. Здесь опять вспоминается история с предисловием Ошанина и проскальзывает яшинская обида. Вот строчки из дневника:
“Я вспомнил историю с ошанинским предисловием и покаянное письмо Белова на мое имя. И вдруг узнаю, что он все-таки послал Ошанину свою книгу. Почти поссорились”. Кстати, в этой же записи от 19 марта 1966 года есть и другие нелестные для Белова строки: “Утром дочитал рукопись Белова (очерк) “В родных палестинах”, которую у него не принял Твардовский. Понял, почему Ф. Абрамов, прочитав этот очерк, говорил мне, что Вася “не прост”, “не так прост”, ...“Хитрый он мужик” и т. д. “Прет тщеславие, которое в жизни он тщательно скрывает, рисуясь простачком”.
Впрочем, в дневниках Яшина это одно из немногих мест, в которых сквозит обида. Чаще встречаются восхищение и восторг. Например запись от 22 марта: “Перечитал “Привычное дело” (вторично). Ростом Вася с ноготок, а талант дай Боже!..” “Трогательно, как он приготовил мне комнату здесь, в этом доме, постелил овечьи шкуры на кровать и овчину под ноги у стола”. И шутливое: “Тимониха, Тимониха. Восемь баб, один мужик, да и тот начальник. Но зато здесь Вася родился”.
Кстати, о Федоре Абрамове. Как-то Белов в одном из выступлений назвал его отцом, имея в виду влияние его произведений на свою творческую судьбу. Связывала их и тесная личная дружба. Смерть Федора Абрамова была для Василия Ивановича тяжелейшим ударом. Помню, как в один из дней после известия о смерти Абрамова мы с Борисом Лапиным встретили Белова на улице, мрачного и сгорбившегося, будто под ношей.
– Куда это такие веселые? – без улыбки спросил он.
– По делам. А ты-то чего такой мрачный, Василий Иванович? Ведь у тебя все вроде ладится?
– Федор Абрамов умер, разве этого мало? – жестко отрезал он.
Была еще одна встреча с Василием Ивановичем, о которой не хотелось бы вспоминать, да из песни слова не выкинешь. В 1969 году, приехав в Вашки на зимние каникулы, я собрался отвезти мать из Липина Бора в Явенгу, к старшему брату. В Вологду прилетели самолетом, из аэропорта приехали на вокзал. До поезда оставалось часа четыре, и я отправился в город за гостинцами. Уже на обратном пути, в центре, встретил Белова. Поздоровались, поговорили, и он затащил меня в кафе, где заказал бутылку шампанского. Потом проводил до вокзала, на котором произошла небольшая размолвка. Виноват, конечно, был я. Мать встретила меня упреком:
– Что уж ты больно и долго-то!
– Да вот, товарища встретил. Познакомься: известный русский писатель Василий Белов.
Сидящие возле оглянулись, а Белов, страдальчески сморщившись, сказал:
– Ну что ты... – повернулся и пошел прочь.
Ругая себя в душе – мне ли не знать, как ненавидел он всяческую рекламу! – я бросился следом. Выйдя из вокзала, Белов махнул рукой:
– Пока! Некогда мне. Тороплюсь.
Вернувшись после учебы и устроившись редактором “Последних известий” на областном радио, я почти полгода жил в отрыве от семьи в общежитии совпартшколы, так как дом, в котором мне обещали квартиру, был еще не достроен. Вечера проходили тоскливо и грустно, скрашивали их только встречи с Сергеем Багровым и Николаем Рубцовым. Очень хотелось повидаться и с Беловым, рассказать ему о многом, что услышал и передумал в Москве. Однажды решился позвонить. Белов ответил:
– Встретиться? Да некогда все мне! Ну заходи... Завтра я занят, в четверг... тоже занят, вот в пятницу заходи!
К Белову я не пошел. Позднее, при случайной встрече, он упрекнул:
– Чего же ты не зашел тогда?
– Да тоже некогда было.
Увидел я Василия Ивановича лишь у гроба Рубцова, на прощальной панихиде в Доме художников. Все мы были подавлены, если не сказать – раздавлены его внезапной и нелепой трагической гибелью. Белов молча протянул руку, сел на стул у стены. Я опустился рядом. Бросилось в глаза: по щеке Белова ползла светлая и неестественно крупная слеза...