Текст книги "Журнал Наш Современник №10 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
В.Лютый • Козье копытце (Еще раз о постмодернизме) (Наш современник N10 2001)
ВЯЧЕСЛАВ ЛЮТЫЙ
КОЗЬЕ КОПЫТЦЕ
(Еще раз о постмодернизме)
Стоит козье копытце полно водицы.
Иванушка говорит:
– Сестрица Аленушка, мочи нет: напьюсь я из копытца!
– Не пей, братец, козленочком станешь!
Русская народная сказка
...не следует давать имя искусства тому, что называется не так.
Александр Блок
I
Читательское отношение к постмодернизму определяется главным: позволит ли русский читатель убедить себя в том, что коллизии, картины дня и ночи и портреты действующих лиц, наполняющие сочинения постмодернистского толка, являются действительным образным слепком реальности, в которой мы все вместе живем. Есть ли подобное вокруг нас и много ли такого? Сколь крепка постмодернистская деформация реальности и людей, куда влечет присущая постмодернизму повадка и интеллектуальный инструментарий? Может быть, не так страшен черт, как его малюют, да глядишь – и не черт он вовсе, этот ругаемый и восхваляемый “творческий метод”? Есть же, наверное, художественные достижения на его путях, радующие читательское сердце и занимающие его ум?
Так или иначе, но надо объясниться по этому поводу, не впервые, но, надо думать, и не в последний раз. Объясниться, не боясь четких утверждений и высоких слов, ведь именно их постмодернизм сторонится, стремясь заболтать смыслы и стереть печать высокого со всего, что попадает в его поле зрения.
Начнем с того, что литература – это совсем не жанровые картинки многообразной жизни, а способ увидеть бытие – в очерке быта и красоту – в обыкновенном, но не низком. Радуга (от которой глаз не оторвать!) не отменяет того, что на улице можно видеть весеннюю вязку собак – дело в том, что это разные контексты. Тогда как постмодернизм, ломая иерархию духовного, столь различные предметы свободно и всеядно объединяет часто в пределах одного синтаксического целого.
Добавим также, что литература – не информация о мире (что так свойственно великому множеству постмодернистских сочинений), а взгляд, ищущий где бы можно было испить живой воды. Очевидно, что радуга ближе к образу живой воды, чем откровенный физиологизм собачьей свадьбы – тут, скорее, подходит образ лужи. Писатель волен выбрать для себя любой источник и прильнуть к нему устами, однако и читатель не совсем дурак, хотя человек и внушаемый. Не всякий захочет из лужи утолить духовную жажду, если, разумеется, таковая есть. Орфизм, “проклятые поэты”, эстетизация физиологического в ХХ веке – уже многих приучили искать целебное питье в отстойнике, хотя естественней пригубить каплю росы с листка или зачерпнуть из святого источника. Вспомним сказку: “...не пей из копытца, козленочком станешь”. Хрустальная речь, глубокая мудрость, от природы данная невинной душе, сегодня, не исключено, покажутся нелепостью, дидактикой, зашоренностью. Причем теперь уже дело отнюдь не в малой осведомленности, простодушии, в неудовлетворяемости воспаленной духовной жажды – совсем нет. Ныне неопрятная неразборчивость оформлена (осознана и озвучена) как выбор, что со всей очевидностью свидетельствует: мир, в котором мы живем, взахлеб и давясь, тянет мутную жидкость из выдавленного на исторической дороге сатанинского следа.
Слом иерархии ценностей неразрывно сопряжен с эрозией понятия “Бог” в человеческой душе. Растрата высоких смыслов началась еще в эпоху Возрождения. Об этом писал Розанов, и с ним невозможно не согласиться. Снижение иконописной составляющей, присущей живописи Готики и раннего Возрождения, до узнаваемо человеческих черт, качеств и коллизий в живописи на темы Предания, вводило недосягаемые прежде символы и фигуры в земной контекст. И именно таким образом в ту эпоху был дано начало ужасному процессу низведения образа Бога до образа старшего товарища, затем – до образа независимого прохожего, наконец, до образа балаганного или рекламного фокусника... Так образ Бога был введен в житейский распорядок в качестве обиходного, невысокого “предмета”. Теперь его безбоязненно можно было подвергать всевозможным манипуляциям и совмещениям с несовместимым, подменять онтологически высокие символы расхожими низкими или откровенно пошлыми, вводить в перечислительный ряд имен, явлений и предметов как обычное, захватанное звено, которое вполне позволительно упомянуть через запятую с какой-нибудь обыденной дрянью, будь то подтяжки рок-кумира или чулок экранной красотки.
Однако здесь отчетливо проявилось отличие России от Запада: в России атеизм – отрицание Бога, на Западе – снижение Его образа, в конечном счете – опошление, измельчание. Русский атеизм – это обратный ход мистического маятника, заметим – с сохранением размаха. Русь неизбежно вернется к Богу. Западу же свойственно затухание движения мистического маятника, угасание высокого порыва и в пределе – стремление к покою, к духовной энтропии.
Если русскому глазу свойственно сосредоточение на главном, очень часто в ущерб боковому зрению (и потому в таком созерцании “промаргиваются” многие реальные опасности и порой действительно важные вещи), – то западный глаз в принципе не содержит уже оси, на которую нанизываются лепестки с отражениями смежных картин. Ему более присуще узкопанорамное видение без выделения узловой точки – это своего рода “фасетчатое” зрение, полностью соответствующее дробности мира, закрепленной в бытовом и душевном устройстве западного человека. Кстати, именно подобное, уже почти рефлекторное свойство объясняет утрату героического начала в западном человеке. И одновременно, тотальное отсутствие героического – почти родовой признак постмодернизма, влекущего читателя в долины душевного комфорта, иронизма и пан-лиризма, доведенного почти до шизофренической, нескончаемой рефлексии по абсолютно любому поводу. В полном забвении оказываются чрезвычайно существенные для литературы акценты:
я не хочу знать все, но я хочу знать все главное;
форма – это в том числе и последовательность действий.
Первый акцент снимается безудержным использованием приема аллюзии, что создает некий вид укорененности сюжета в культурной почве, хотя на самом деле перед нами предстает образ пространства, набитого всевозможным хламом. Отсылка, скажем, к Эвридике рядом с упоминанием несвежей смятой простыни и дырявого носка вызывает в сознании неряшливую картину виртуального чердака, заваленного сюжетами, одеждами, бытовыми предметами, интимными привычками и тому подобным культурно-бытовым скарбом, сваленным в беспорядке, который не только не устраним, но и является частью этого Богом забытого места (хотя точнее было бы сказать – места, которое забыло Бога). И тут вполне уместен вопрос: отчего так неинтересны бесконечные постмодернистские эскапады в литературе, разного рода демонстративное экспериментаторство и стилизация, примерка одежд значимых и броских вне обстановки и дуновений реального времени? Пожалуй, главная беда всех подобных квазидуховных манипуляций заключается в том, что жизнь литературы пытается встать над собственно жизнью, стремится замолчать ее плотную реальность, а подчас – осмеять и унизить. Не требуется особой проницательности, чтобы увидеть: такое отношение к духовному диктуется, в первую очередь, личной неспособностью к вере, стоянию, к полету... Просветленная легкость парения изначально не присуща выморочной литературе, поскольку парить можно над чем-то, в чем-то и с помощью чего-то. Эти три фактора неразрывно связаны между собой, и в них проблескивает полнота целого. Литературе приходилось бывать в подобном гармоничном качестве, ей есть что вспомнить без краски стыда за собственные поступки.
Квазилитературе полет неведом. Она демонстрирует помавание крыл, разворот корпуса, подпрыгивание, в крайнем случае – пролет над подиумом с помощью страховочного троса. Тут чистая условность, надуманность внутренних проблем сочинителя да еще, быть может, постмодернистского теоретика-говоруна. Очевидно, что нарастание условности не покроет трудную, кровоточащую действительность – между ними нет коммуникаций, точек соприкосновения, или они искажены до неузнаваемости. В последнем случае это те точки-проколы в теле мира, через которые вытягиваются живые соки и впрыскивается мертвящий дурман, отяжеляющий как мир, так и человека и устраняющий саму возможность полета.
Но не все так сумеречно, как пытается представить это постмодернизм и как это видится при взгляде на его трудовую интеллектуальную деятельность. Мировое тело не есть нечто пассивное. Бытие обладает метафизическим измерением, и всплески человеческого духа вызывают к жизни подлинные литературные создания. В них нет посредников, затеняющих смысл реально происходящего в нас и вокруг нас, они не замусорены изобильной предметикой и не спеленаты саморазмножающейся рефлексией. В них есть мера и соразмерность частей и смыслов. В них есть слово, которое не боится высоты и всякий раз сознает свое произнесение как первое, еще небывалое. Они обладают чувством твердой земли под ногой, бездонной глубины неба над головой и легкого дыхания как залога свободного полета. В них есть жизнь – и это не жизнь литературы, а живой атом реальности, трепещущий в теле искусства.
Аллюзионность – сердце постмодернизма (точнее, копия-клон подлинного органического сердца), и потому задержим свой взгляд на этом качестве-приеме, попытаемся понять его роль, быть может, более психологическую, чем эстетическую. Аллюзия, реминисцентность, поэтическая реплика – пожалуй, важнейшая часть арсенала отсылок к уже бывшему в культуре. Их использование определенно вызывает у читателя известный синдром “дежа вю”, смутное ощущение, что видимое сейчас однажды уже было, в каком-то невоспроизводимом отчетливо прошлом. Такая, болезненная по существу, реакция читателя закономерна лишь тогда, когда аллюзионность, теряя чувство меры, становится пан-аллюзионностью, своего рода метафорической королевой бала. В сознании читателя провоцируется стертость, заниженность реального – ведь оно не впервые происходит, ведь оно всего лишь отпечаток какого-то прежнего, полузабытого оригинала. Таким образом, тотальная аллюзионность стремится уничтожить в человеке понимание того, что все свершающееся с ним – в первый раз, в единственный раз, и потому личностный ответ миру также должен быть уникален и неповторен. Стремясь погасить эту высокую адекватность человека бытию, аллюзионность оказывается дьявольской уловкой, склоняющей человека к попустительству всему низкому и разрушительному. “Так было, оказывается, уже – так есть и так будет когда-нибудь потом, а моя воля бессильна что-либо изменить... А раз так – то гори оно все...” Поистине иезуитский ход лукавого, заставляющий осмыслить как собственно литературное понятие “духовное убийство”.
Надо сказать, что прежде и обыкновенно заимствования всегда включались в органический портрет человека и мира (вспомним огромное количество заимствованных строк и образов в интонационно неповторимой и художественно целостной поэзии А. Блока). Но постмодернизм принципиально не желает создавать этот портрет современника, он не хочет видеть в нынешнем мире живое и дышащее, но – стремится показать субъективно связанное и тенденциозно-эфемерное целое. Исключительно расчетливо он опирается на цементирующие художественную ткань материалы, которые поставляет ему книжность – огромный и единственно признаваемый постмодернизмом информаторий. Однако если перестанут работать ассоциации, связанные с системой отсылок к прежним смыслам и образам, если текст перестанет служить лестницей в глубь культуры и времен (а точнее – системой мышиных ходов в истории культуры), тогда он, к собственному тайному нежеланию, станет восприниматься как аутентичная конструкция, поскольку организмом быть не может (исчезнет ход в глубину). Житейски это будет названо так: “эти смыслы, эти распространенные в свое время образы и риторические приемы сегодня уже никому не понятны”. Подобное сожаление о культурной подкладке, выцветшей и утратившей рисунок, на самом деле означает только одно: текст не говорит с современником, с читателем, он умолк, он перестал быть художественным, поскольку его основа оказалась не подлинна. Книжность временна и непрочна. В этом ее беда, и в этом – великая высота жизни, которая является источником всего, в том числе и источником новой книжности. Вот почему книжность, берущая на себя ответственность быть посредником между человеком и реальным миром, принимает ношу не только не по силам, но и не по праву. Это место Богом специально освобождено для воли и чувства человека. Но как человек, так и мир постмодернизму не интересны, ибо постмодернизм есть род бегства от реального, эскапизм, непомерно развившийся из уже бывшего в истории культуры подобного зародыша. Постмодернизм есть, по сути, похищение человека и сокрытие мира, и уже потому он – не хрустальный кастальский ключ, дающий художнику вдохновение, но – источник тьмы и небытия. Неподлинность и, значит, непринадлежность к творчеству постмодернизма проявляется также и в том, что, отвлекаясь от человека и мира, он ловит их отражения, как угодно искаженные, как угодно интерпретируемые. Задача вскрыть закон искажения подлинного постмодернизму неприятна еще и по той сокровенной причине, что единственно подлинное для постмодернизма – это сам постмодернизм: сам себе бог и сам себе религия.
Еще один предмет свободных манипуляций постмодернизма – форма. Но не только и не столько эстетическая, сколько психологическая, – ибо одно из существенных свойств постмодернизма есть страстное желание внушить читателю, что мир абсолютно не таков, каким он видится человеку с момента первых его шагов по земле. И здесь жесткому целевому воздействию подвергается последовательность действий, событий, душевных состояний. Известный принцип “после этого – не значит поэтому” постмодернизм предлагает понимать так: “после этого – не значит поэтому, а значит – нипочему”. И тогда становится возможным сведение в одном месте фигур разных эпох, вкладывание в исторические уста сленговых выражений, применение далекого обычая в совершенно отчужденном от него пространством и временем месте. Снимаются все психологические преграды, мешающие произвольным перемещениям героев литературного сочинения, смешиваются эпохи, речевые традиции, приметы быта. Царствует провокационность, в которой заранее просчитана реакция читателя – она и только она составляет цель постмодернистского художественного упражнения. Здесь не найти жизни и личности создателя духовного сюжета, так как последний вовсе не учитывается постмодернизмом как что-то значащее. И это еще одна причина, по которой постмодернизм совершенно сознательно уходит за рамки искусства, за пределы духовной жизни – в сферу пошлого манипулирования человеческим сознанием, в область эмоционального физиологизма, в информационное поле алгоритмов и процедур. Так провокационность становится элементом отъятия от человека Образа и привития человеку – “отображения”, по существу, это – путь инфернального расчеловечивания и распыления личностной основы.
Как уже было сказано, постмодернизм совершенно несовместим с понятием героического. Вместе с тем, мы живем внутри чрезвычайно важной ситуации самоопределения человека. Наряду с угасанием личностных качеств определенно нарастает процесс героизации бытия, что парадоксально сопровождается резким убыванием героического как категориальной характеристики в философской и, особенно, в художественной мысли. Из общественного сознания героическое всячески изгоняется путем замены его на панрефлексию и на уют как доминанту человеческого существования.
Старательно воссоздавая собственную среду обитания, которую определенно можно назвать взбаламученной культурой, постмодернизм словно бы говорит тем, кто завороженно ему внимает: настало время маленьких правд, и единственное, что достойно человеческого внимания – это мелочи, из которых складывается жизнь.
Постмодернистское представление о мире оказывается своего рода броуновским движением маленьких правд, каждая из них – сама по себе и делает вид, что только она настоящая, а все остальные – ложные. Такая маленькая правда всячески пытается себя убедить в том, что до нее ничего важного на свете не было – только тлен, суета, бессмысленное роение. И на этом безотрадном фоне – лишь редкий проблеск чьей-то удачи, умиротворяющей уже самим своим появлением и как будто изливающей теплую патоку на маленькое сердце маленькой правды: чужую атомарную удачу можно примерить на себя и попытаться ее повторить.
Большая правда, которая на деле есть едва ли не единственный источник героического, для оборотистой маленькой правды не существует в принципе.
Тут вступает в действие сильнейший рефлекс самосохранения: ведь для признания Большой правды необходимо в чем-то уступить и что-то отъять от себя. Маленькая правда нипочем на это не пойдет, поскольку отчетливо понимает – она очень мала и от нее сильно убудет. Поэтому чаемая многими сегодня Большая правда может состояться лишь в том случае, если маленькая правда перестанет считать себя маленькой и увидит себя огромной и неубывающей. В таком внутреннем, психологическом неубывании скрыт бытийный, метафизический замок, которым преображенные малые правды сцепляются меж собой. И внезапно, словно бы из ничего, появляется правда Большая и, как кажется, разливается повсюду. Преображенная малая правда забывает теперь про удачу, ибо Большая правда уже очевидно соприкасается с Промыслом, и всякий лепет о счастливом жребии, редчайшем совпадении, ловком ходе истончается на этом фоне и утихает. Прошлое обретает смысл, обнимающий собою и тяжкое поражение, и светлый праздник. И одновременно осыпается еще одна квазифилософская опора постмодернизма: жизнь складывается не из мелочей только, и не из них по преимуществу.
Мелочи – это своего рода земляной слой, лежащий на некоем базальте, который является невидимой основой жизни. Она цветет, буйствует, произрастая из жирного чернозема. И вот уже кажется, что в нем главное. Но стоит базальтовой платформе рухнуть в бездну – и на ее месте окажется безобразный провал, поглотивший и чернозем, и буйство красок и форм новой жизни, ее цвета. Именно так – скала держит почву, на которой удивительным образом возникает пир жизни. Он не мираж и не однодневный взмах бытия лишь тогда, когда невидимыми тяжами соединен со своей сокрытой в глубине основой.
И, наконец, последнее. Надо признать, что мир нуждается в защите от центробежных сил, поскольку он был создан как действительное средоточие красоты, возможностей и качеств, удивительно соединенных вместе в зримом творении – в таком очевидном для чистого и наивного взгляда сверхпредмете. Его возможная защита непременно должна быть укоренена в духовной сфере. А житейски она сравнима с защитой лыжника от неостановимой силы инерции, влекущей его по снежному склону к пропасти. В любой фазе падения мир не безнадежен, потому что прекрасен. Красота может быть найдена в каждой присущей ему мелочи – шерсти собаки, форме человеческой руки, в зеленом ростке, в падающем снеге, в восходе и закате и вновь – в восходе..
И, судя по всему, мистически не во власти человека погубить мир, он может своевольно сгубить только самое себя.
Но эти слова адресованы уже не постмодернизму. Он не захочет их услышать, поскольку в главном своем качестве он разрушитель, развоплощающий создание, подменяя его мертвой и опустошенной копией.
Эти слова – русскому читателю. Ибо он – составное звено подлинной жизни и ее неубывающая надежда.
* * *
Справедливости ради стоит взглянуть более пристально на тот или иной опус постмодернистского толка. Сразу же заметим, что намеренно не берем в рассмотрение романы Виктора Пелевина. Злободневная критика возвела их в ранг постмодернистского образца, и тем самым они в значительной мере обрели статус литературного феномена. Вскрывая эстетическую подкладку пелевинских вещей, критик поневоле оказывается в положении ниспровергателя кумира. Ничего искусственного в такой задаче нет, за исключением одного – кумиры дряхлеют сообразно собственной внутренней жизненной логике, тогда как явление всегда шире самой показательной фигуры. Для вглядывания в явление необходимы, быть может, и не первостепенные по значимости события, ему принадлежащие, но потому более неотъемлемые от него, чем артефакты громкие, скандальные, несущие в своем движении по литературному полю спрятанный внутри себя хаотический сгусток влияний художественной среды, пиара, откровенной выгоды, да и просто успеха. Это предметы особого рассмотрения, в нашем случае они игнорируются.
II
Мальчик-старик
Здравствуй, Дедушка Мороз –
борода лопатой!...
Ты подарки нам принес,
<...> горбатый?
Дворовые вирши
... грустный долг – он был отложен...
для пристального разглядывания
грязи под ногтем
указательного пальца левой руки.
Сергей Обломов
“Медный кувшин Старика Хоттабыча”
Год назад издательство Захарова представило на суд читателей свой “новый литературный проект”: книгу Сергея Обломова “Медный кувшин Старика Хоттабыча” – “сказку-быль для новых взрослых”*. Демонстративное вынесение в первый видимый ряд литературных приемов, расчленение устойчивых словосочетаний и образов составляют здесь визитную карточку издателя и автора. А само сочинение претендует, судя по всему, на титул типичного произведения современного информационного общества, где по большому счету все не ново, однако подача новостей, в том числе и литературных, сохраняет претензию на свежесть хотя бы в течение дня. Нужно сказать, что “день”, отпущенный на жизнь “Медному кувшину...”, кажется каким-то съеженным – не исключено, что из-за преувеличенного авторско-издательского замаха. Исподволь присутствующее в тексте обращение к читателю “ну, вы же понимаете...”, буквально, разумеется, не обозначенное, изнуряет внимание и переводит литературную игру, каковой является обломовская “сказка-быль”, в другое качество – литературной маеты, интеллектуального блуда, автономного – и потому утомительно-бесконечного.
По заявлению издателя, эта книга – “больше, чем просто история Старика Хоттабыча в современном мире. Больше, чем тройной римейк вечного сюжета. Это новый культурный пласт, умело замаскированный под авантюрный роман”.
Главный герой повествования Гена – программист-любитель, всю значимую часть своей текущей жизни проводящий в Интернете. Его имя коррелирует со словом Джинн вполне явно (это прозвище главного героя), а с понятием “гений” – прикровенно. Виной тому конвергенция языков – русского и английского, вернее – неумеренная экспансия последнего в русскую разговорную и деловую речь. Словарное исполнение книги прямо опирается на такую речевую коллизию, понимая, впрочем, ее как дружеское языковое объятие. Сходным образом в книгу привнесена сленговая молодежная лексика, околокриминальные словесные обороты, деловой жаргон и программистские профессионализмы, обкатанные разговорной практикой. В целом языковой образ книги оказывается вызывающе рыхлым. Уже само совмещение с литературной почвой многих обиходно-разговорных “сорняков” без всякой меры, а напротив – с очевидным упоением (порой – хамоватым) своей способностью переноситься легко и быстро с одной речевой территории на другую – одно это оказывается неоспоримым свидетельством постмодернистской неукорененности в традиции, теоретически декларируемой, но каждый раз ошарашивающей читателя своей неспособностью почувствовать вкус чистой устной и письменной мысли, образа, пейзажа, чувства.
Книга начинается с описания виртуального аукциона, на котором среди прочих лотов выставлен и “древний медный кувшин, идеальная посуда для джиннов, предположительно Х век до нашей эры”, стартовая цена – 150 фунтов. Несмотря на то, что в “аукционной камере Гаммонда в Ковент-Гардене, город Лондон, Великобритания” в настоящий для главного героя момент хранились вещи преимущественно древневосточные – антураж аукциона, его своего рода протокол, создает впечатление свалки истории: ее материальных носителей, зримых примет, письменных свидетельств, архаичных повадок. В дальнейшем эти приметы и качества без усилий будут сочетаться с наисовременнейшими городскими житейскими картинками и с совершенно отвязанной разговорной речью персонажей. Так конструируется абсолютно космополитический и космоисторический облик происходящих событий. Время струится по непредсказуемому произволению, безо всяких законов, герои перемещаются по всей земной поверхности без видимых психологических усилий, легко, но и с досадой преодолевая рубежи государственные, этнические, социальные.
Столь большое внимание языковой составляющей “Медного кувшина...” уделено здесь потому, что собственно сюжет (да и то не сюжет, а так, – развернутая фабула) по тривиальности и неукротимому нахальству совмещать несовместимое может быть сопряжен разве что с комиксами американского производства.
(Стоит заметить, что подмена реальной истории, и шире – вообще реальности – историей лирической, в которой все подвластно смелой руке повествователя, – есть неискоренимый признак современного американского отношения к художественному воплощению как исторических сюжетов, так и действительности. Тут синдром субъекта, которому нечего вспомнить о себе всерьез значащего и который потому плетет приторные небылицы, в центре коих – он сам, полный переусложненного смысла и утяжеленного внутреннего веса. Одновременно здесь присутствует и трактовка чужой прошлой, да и настоящей жизни (где вес и смысл определенно были) в облегченном, самопроизвольном лирически-лихом ключе. Так проявляется американское стремление уравнять исторически закрепленные иерархии, снивелировать мировую хронологию по собственному, этически неубедительному образцу. То же – в отношении реальности. И если можно сказать, что США – страна без истории, то вполне уместно добавить – страна, живущая вне реальной жизни, той самой, сквозь которую бегут почти невидимые волны бытия.)
Итак. Хакер Гена взламывает компьютерную аукционную систему участия в торгах и последующего платежа и получает через знакомого таможенника тот самый ложно выкупленный им “лот 255” – архаичный медный кувшин, позеленевший и помятый. Как водится, из него чуть погодя появляется смуглый дядька лет сорока, постепенно вписанный автором в образ Старика Хоттабыча. У Гены есть виртуальная американская возлюбленная Дайва (судя по всему, латинизированная “дива-дева”), которую главный герой знает лишь по интернетовскому заочному диалогу. Дайва, она же Этна, – исламистка, работает на Пентагон в информационной войне против Югославии, она племянница зловещего дяди Уильяма, инфернальной личности, которой и появляющийся затем на страницах “сказки-были” компьютерный магнат Билл Гейтс – не пара. Дядя Уильям стремится к мировому господству, мнит себя “новым Соломоном”, его цель – “интернировать граждан Земли в единый идеальный мир, где каждый налогоплательщик будет под незримым контролем, переходящим по необходимости в физический”. Хоттабычу отводится “новым Соломоном” роль “всемирного межъязыкового пропускного пункта” – при стирании языковых барьеров в масштабе Земли. Джинн, он же Гена, предлагает волшебному Старику вернуться в Интернет “свободным сайтом”, избавив, таким образом, Хоттабыча от “Ново-Соломона” и попутно разрушая замыслы астрального злодея стать мировым владыкой. Гену, через посредство вкрадчивого Билла Гейтса, пытаются подкупить исключительным по сумме оплаты рабочим контрактом, но Джинн, отсылая осведомленного читателя к известному анекдоту, отказывается, называя свою цену: “мир во всем мире. Победа над СПИДом”.
Вскоре Гена вместе с Дайвой, каждый из своей страны, выезжают тайно в Чехию, где “соотношение уровня жизни и подконтрольности личности” кажется американской возлюбленной главного героя наилучшим. На том основная фабульная линия и оканчивается. Автор оперативно подстригает хвосты попутных историй, книга завершается лирическим монологом писателя Сережи, alter ego автора: “слезы песчинок солью льются в часы, ключи минут, водопады дней капли лет Леты. Выплаканное время сливается в общий океан истории...” – и так далее, в объеме страницы.
Сюжетно заявленная претензия персонажа напрочь смести языковые барьеры и воздвигнуть новую “вавилонскую башню” практически отрабатывается автором в прямой речи едва ли не каждого действующего лица этой “сказки-были для новых взрослых”. Ладно бы полилексичного волшебного Хоттабыча (“Хоттабыч высокомерно посмотрел на бандита: – Я в одиночке три тысячи лет отмотал, как одну копеечку. Конкретно в полной отказке”; о своей астральной возлюбленной: “Она стала вечной странницей, странницей воздуха, несущей весть так далеко отсюда, что пройдут века и осыпятся горы, прежде чем путь ее снова пройдет по земле”), но и Билла Гейтса (“Прикинь, когда я с Полом замутил всю эту фигню, – Гейтс сделал неопределенный широкий жест рукой...”), и злого дяди Уильяма (“...дядя Уильям начал свои объяснения довольно странно: – Ты, главное, не думай, что я головой поехал”)... А вот представитель отечественной госбезопасности выглядит в языковом аспекте как отчетливый хранитель нормативности: “Все зависит от Вашей искренней заинтересованности нам помочь”. Имена в этой кошмарной истории не то чтобы множатся, но словно дрожат в своем зримом письменном написании, и кажется, что вот-вот они потекут и изменят собственные начертание и звук: Джинн, Гена, Этна, Дайва, Бедна, Пылесос, Леший, множество только обозначенных эпизодических персонажей (“...некто Гришан и Друид. Люди как люди”). Их целая толпа, и все они какие-то чужие, экзистенциально наружные, внешние по отношению к душе читателя (“то, что он знал о ней как о человеке, едва ли можно вместить в опыт слов”), и потому страницы книги – словно мультик на основе компьютерной графики, лишенной цветовых обертонов и теплоты рукотворной линии. Здесь – стертость облика, стертость развития личности, стертость времени и пространства. Перетекание слов, эллиптичность фраз, сращение смыслов в новый квазисмысл – в этом как будто отпечаток информационного мира, следы его качественной эллиптичности – неполноты, и потому – искаженности, уродства; и одновременно – жесткого нежелания работать с большими смыслами, профанация их, подмена масштаба... Автор не может написать историю героя просто, ему необходимо отреагировать на окружающие его сознание информационные блоки – так, по мнению сочинителя, история героя выйдет забавней. Тут слово “забавней” – ключевое.