355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №4 (2003) » Текст книги (страница 13)
Журнал Наш Современник №4 (2003)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:31

Текст книги "Журнал Наш Современник №4 (2003)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Андрей Убогий • Россия и Тютчев (к 200-летию Ф. И. Тютчева) (Наш современник N4 2003)

К 200-летию со дня рождения Ф. И. Тютчева

Андрей Убогий

РОССИЯ И ТЮТЧЕВ

Пopa, наконец, понять, что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия.

П. А. Флоренский

I

Лишь недавно отметили пушкинский юбилей – а уже приближается двухсотлетняя годовщина со дня рождения Тютчева. Конечно, в официальном своем выражении второй праздник будет скромнее пушкинского – но он не менее важен для нашего русского самосознания. Признаемся: пушкинский юбилей оставил осадок неловкости, даже смутной вины. Пушкин, чей взгляд как-то все же пробился к нам сквозь пустую и пеструю суматоху праздничных мероприятий, словно бы посмотрел на нас, его славящих, с горько-печальной усмешкой: что ж вы, мол, соплеменники, и помянуть – ни меня, ни себя – не умеете толком... Ведь юбилей – это долг даже не столько пред тем, чье имя собрало нас в круг поминающих, но долг пред самими собой. Это повод собраться с душою и с мыслями, это время подумать: кто такие есть мы, в чем мы правы и в чем виноваты и о чем говорит нам великий наш предок, сородич по крови и духу, вознесшийся силою гения на такие высоты, откуда все видно и дальше, и глубже – чем нам, из житейских низин?

Известно и уже вошло в обиход выражение: “Народы есть Божии мысли”. Можно продолжить: национальный гений есть главная мысль, мудрая трезвость консерватизма.

Так что, в известном смысле, оба они – и Пушкин, и Тютчев – повторяют нам хоть разными голосами, но единую мысль, выражают единый завет и надежду. Пушкин, чуравшийся грубых сентенций, кое-где “проговаривается” напрямую:

И нас они науке первой учат:

Чтить самого себя...

То, что относится к “самостоянью человека” (и чего так, увы, не хватает нам, русским), Пушкин считал непременным, важнейшим условием созидания личностного и национального бытия. Конечно, “чтить самого себя” должно не в смысле чванливого самодовольства; нет, чтить, no-читать – это значит понять, прочитать сокровенные строки, что вписаны Богом и в душу любого из нас, и в скрижали народа, и строить реальную жизнь в соответствии с этим священным заветом.

Тютчев, конечно, согласен был с этою пушкинской мыслью. “Чтить самого себя”, дорожить тем особенным, что есть в каждом из нас и что нас всех роднит, собирая в единую, общеславянскую душу, – этот Божий завет Тютчев нес всю свою жизнь. Например, в письме Вяземскому он говорит: “... для общества, так же как и для отдельной личности, – первое условие всякого прогресса есть самосознание”. А в письме к Ю. Ф. Самарину он высказывается еще резче: “Как же называют человека, который потерял сознание своей личности? Его называют кретином. Так вот сей кретин – это наша политика”. Несгибаемый патриот, приверженец русской национальной идеи, Тютчев весь, от стихов и статей до блестящих салонных острот, – образец человеческого “самостоянья” и опора своего народа, он есть наиболее  яркий, живой выразитель народного идеала и смысла народного существования. Поэтому каждый большой юбилей должен стать, в идеале, моментом духовного единения нации, некою точкой кристаллизации, возле которой окрепнут, проявятся, организуются мысли народа о собственном предна-значении в мире.

Недаром судьба, после пушкинских празднеств, предлагает еще раз до-думать, до-высказать мысли, которые как-то затерлись в шумихе официальных торжеств. Тютчевский юбилей – это как бы повторный, тревожный и любящий о к л и к, который донесся до нас, отдаленных потомков. О чем этот оклик? Что хочет сказать нам, живущим на полтора века позже, наш великий, при жизни так мало оцененный национальный поэт?

Удивительно, кстати, как много общего есть у Тютчева с Пушкиным: в складе ума, в направлении взглядов, в том, как оба они понимали Россию. Общей была и среда, и культура, в которой они вырастали и жили – общими были друзья и враги! – чем-то близок был даже физический склад этих двух сухощавых и нервных людей. А их влюбчивость – юным Пушкиным возведенная в ранг поэтической добродетели, а Тютчевым переживавшаяся как ужасное бремя, невыносимое свойство души? А неугасающий интерес к политической “злобе дня” – для дипломата Тютчева профессиональный, а для Пушкина связанный неразрывно с его размышлениями о России, о русском пути? Тут как раз намечается главная точка схождения гениев: их, с годами все более крепнущий, патриотизм. Недаром Иван Аксаков свой очерк о Тютчеве начинает словами: “Тютчев был не только самобытный, глубокий мыслитель, не только своеобразный, истинный художник-поэт, но и один из малого числа носителей, даже двигателей нашего русского, народного самосознания”.

Давайте же не испортим вторую попытку, что так милосердно нам дарит судьба, и отметим как следует тютчевский юбилей. Давайте неспешно, подробно вглядимся в громадное это явление – “Тютчев”! – то есть, по сути, вглядимся в самих же себя, просветленных таинственной силою гения.

II

Главное, что поражает и в поэзии Тютчева, и в его жизни – это то, из каких напряженно-трагических противоречий состоит его творчество – в итоге столь нерушимо единое! – и то, из каких парадоксов слагается личность поэта. Тютчев и в жизни, и в творчестве был невероятно широк – он сводил и удерживал совершенно, казалось бы, непримиримые противоречия. Конечно, гений и должен быть “парадоксов друг” – но в такой степени, как “дружил” с ними Тютчев, вряд ли еще кто-нибудь был способен совмещать противоречия бытия. Он был воистину  г е н и е м  с о в м е щ е н н ы х  п р о т и в о р е ч и й.

Ныне признанный всеми как поэт мысли, как философ, излагающий мировоззрение в краткой форме рифмованных строк, – Тютчев вместе с тем был поэтом пронзительно-сильного и утонченного чувства. Поэт, чьи стихи совершенны по форме – вот уж действительно классик! – писал большей частью экспромты и строфы “на случай”. Он, создатель бессмертных шедевров, всегда ненавидел “писание”*, поставил рекорд небрежения к собственным сочинениям и абсолютный рекорд равнодушия к славе.

А противоречия жизни? Как мог он, проведя за границею двадцать два года и практически не говоря в это время по-русски, стать решительным патриотом и до конца дней страстно верить в Россию, верить так, как, пожалуй, не верил никто из его современников? Как мог он, камергер и начальник цензурного комитета империи – государственный муж! – жить, ходить, говорить, одеваться с небрежностью и со свободой почти что юродивого, человека “не от мира сего”?

Весь Тютчев – в таких вот противоречиях, в невероятных их сочетаниях и совмещеньях. Мы ниже рассмотрим важнейшие из парадоксов, составляющих личность и творчество Тютчева; пока же отметим, что этой своею таинственно-необъяснимой способностью совмещать и сближать несводимое Тютчев с редкою силой выразил русскую душу вообще. В этом смысле он, может быть, самый русский поэт – ибо нес в себе, в своем сердце те самые роковые противоречия, которые и составляют загадку “таинственной русской души”. Тютчев так же невероятно широк, как широк и народ, породивший его; Тютчев так же всегда неизбывно трагичен, тревожен – как напряжен и тревожен народ, ощущающий и в себе, и вокруг себя тот же хаос, ту тьму “со страхами и мглами”, в которую, не отвращая чела, долго всматривался поэт...

Современники Тютчева видели и отмечали противоречия его сложной натуры. Но они относили их то на счет слабохарактерности, то на счет странных капризов судьбы, так небрежно игравшей поэтом. Современники, кажется, не разглядели глубинного смысла такого сближения противоречий, не увидели, так сказать, его метафизики.

А увидим ли мы? Почувствуем ли, с дистанции в полторы сотни лет, тот живой, напряженный, клубящийся сгусток тревог и предчувствий, смесь глубоких, пронзительных мыслей и неодолимых страстей – почувствуем ли все то, чем была так полна жизнь поэта? Конечно, нам не удастся вполне объяснить тайну Тютчева, разложить его личность и творчество на логически-внятные формулы. Но мы можем хотя бы осознать, что в таком напряженном единстве противоположностей, каким предстает для нас тютчевская поэзия и судьба, – что в этом во всем скрыт глубокий, пророческий смысл и что подвиг поэта, сумевшего жизнью и творчеством совместить, удержать несводимые противоречия бытия, есть деяние титанической мощи.

Да, Тютчев был и останется тайной. Но, к счастью для нас, существует и некое “знание через незнание”, существует загадочный акт постижения истины, о котором писал еще Николай Кузанский. Увидеть, почувствовать тайну и с благоговеньем понять, сколь она глубока и прекрасна! – это и есть “знание через незнание”, это и есть союз нас, познающих предмет, и “предмета в себе”. Да, конечно: умом не понять ни России, ни Тютчева, и с “общим аршином” тут нечего делать; но вера, надежда, любовь (и особенно та из них, что всех больше, по слову Апостола) открывают особенный путь, по которому двигался Тютчев к России и по которому ныне, в канун юбилея, Россия (из нас состоящая!) должна пододвинуться к Тютчеву.

III

Обратимся к противоречиям творчества. Первый же взгляд, упавший на томик тютчевских стихотворений, пробуждает недоумение: сколь невелик печатный объем им написанного – и сколь же огромен объем, занимаемый Тютчевым в русском культурном пространстве! Причем вес этой “книжки небольшой”, которая “томов премногих тяжелей”, по выражению Фета, кажется, все возрастает с каждым годом и десятилетием. Как это объяснить?

Видимо, полтора века “после-тютчевского”’ существования русской поэзии показали: несмотря на все достижения, несмотря на явление Бунина, Блока, Есенина и Мандельштама, Твардовского и Рубцова – тютчевская поэзия остается вершиною непревзойденной и, как это случается с горной вершиной, кажется выше и выше по мере нашего отдаления от нее.

Философская лирика – так обычно определяют поэзию Тютчева. Но в этом определении уже содержится противоречие, ибо предмет философии – мысль, а предмет лирики – чувство. Нередко мысль губит чувство, или сильное чувство, его жар и туман не дают проявиться и обозначиться мысли.

У Тютчева ум живет вместе с сердцем. Больше того: порой чувство рождается прямо из мысли – точнее сказать, из ее словно бы превосходящей саму эту мысль глубины. Такие шедевры, как “Последний катаклизм”, “Природа – сфинкс...”, “В разлуке есть высокое значенье”, “Умом Россию не понять”, “Нам не дано предугадать”, “Как ни тяжел последний час”, – являют собою, на первый взгляд, чистую мысль, которой место не в поэтической книжке, а в сборнике афоризмов. Но глубина, напряжение, сила, трагизм этой мысли – ее напряженно-живая пульсация! – таковы, что внимает ей – сердце. Просто мысль исчерпаема, и однажды ее осознав, к ней не будешь уже возвращаться с живым интересом; но мысль-чувство Тютчева такова, что к ней обращаешься снова и снова, всякий раз изумляясь: каким это образом в кратком, конечном наборе понятно-обыденных слов живет – бесконечность?

Вместе с мыслями Тютчев нес чувства – даже не чувства, а страсти, кипевшие бури страстей! – которыми так полна была его жизнь и которые он, чтоб не пасть под их натиском, изливал в стихотворные строки. И здесь, как и в области мысли, ему не было равных. Его “лирическая дерзость” изумляет нас даже теперь – когда уже, кажется, мало кого удивишь откровенностью, смелостью речи. Но наглость – это еще не отвага, а всего лишь прикрытая трусость; и разнузданно обнажившейся современной литературе так же далеко до целомудренной откровенности Тютчева, как продажной любви далеко до любви настоящей. Стоит перечитать, например, вот эти две строфы, чтоб понять, что такое есть Эрос – в его первозданной, пугающей силе:

Люблю глаза твои, мой друг,

С игрой их пламенно-чудесной,

Когда их приподымешь вдруг

И, словно молнией небесной,

Окинешь бегло целый круг...

Но есть сильней очарованья:

Глаза, потупленные ниц

В минуты страстного лобзанья,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья.

Недаром же Достоевский считал Тютчева “первым поэтом-философом, которому равного не было, кроме Пушкина” (заметьте: Пушкин здесь – лишь равняется Тютчеву!), а Фет называл его “одним из величайших лириков, существовавших на земле”. Тютчев сумел так свести и сроднить мысль и чувство, что эти два разные качества нашей природы, столь часто враждебные, перестали друг друга теснить – а сошлись в напряженно-живом и прекрасном единстве.

Соединение мысли и чувства – это пример совмещения, так сказать, “крупных” противоречий. Но можно прибегнуть к детальному, собственно литературоведческому, разбору тютчевских стихотворений – и общая наша мысль подтвердится множеством частных примеров!

Прежде всего: прием противопоставления – один из излюбленных и постоянных приемов у Тютчева. Антитеза, контраст – это то, на чем держится большинство его стихотворений. Перечисляя примеры, можно переписать чуть не весь его сборник. Снова и снова Юг противопоставляется Северу, день – ночи, вершины – долинам, земля – небу, зима – весне, смерть – жизни, умиротворение – хаосу, гроза – тишине, тоскующий человек – безмятежной природе. Кажется, что поэт неустанно, упорно вершит одно величайшее дело: объединяет в своих стихах разнородные, розные стороны бытия, плетет некую сеть, уловляющую противоположности, наводит мосты, по которым возможно форсировать бездны – и в итоге такой грандиозной работы передает нам единый, своею поэзией собранный и удержанный мир.

Язык тютчевских стихотворений являет собой поразительно сложную смесь архаизмов, слов высокопарно-торжественных, “ветхих” – и разговорно-живых обращений, и слов совершенно простых, вовсе не претендующих на “поэтичность”. То его строки гудят по-державински трубно, тяжеловесно и густо – мы слышим слова “днесь” и “доблий”, “мета”, “зрак”, “дхновенье” и “ввыспрь”, – а то вдруг звучит утонченная, нежная звукопись:

Как пляшут пылинки в полдневных лучах...

Тютчев – и “архаист”, и новатор, “первопроходец” русского языка. В. Кожинов пишет: “...в одном ряду с древними словами и оборотами в этих стихах очень широко представлены словосочетания, которые с точки зрения литературного языка являли свежесть и новизну, – такие, как “густеет ночь”, “полдень мглистый”, “томительная ночи повесть”, “лениво тают облака”, “шорох стаи журавлиной”, “в светлости осенних вечеров”, “свежий дух синели”, “цвет поблекнул, звук уснул”, “здесь воздух колет”, “с своими страхами и мглами” и т. п. Недаром современник поэта Петр Плетнев утверждал, что его стихи исполнены “новости языка”.

Такое соединение разных пластов языка, такое взаимопереплетенье, сближение их не может не восхищать – обозначая размах, широту и свободу тютчевской поэтической речи.

Неологизмам Тютчева, его неожиданно-смелым и сложным эпитетам (“громокипящий кубок”, “пророчески-прощальный” глас, “длань незримо-роковая”, “дымно-легко, мглисто-лилейно” и т. д.) можно посвятить отдельное исследование, показав в нем, как поэт, соединяя в одно слово наречия и прилагательные, существительные и причастия, создает еще одну форму синтеза противоречий.

Краткость, строгость, отточенность тютчевских строк – изумительны; в смысле стройности формы, ее совершенства, ее безупречной “архитектуры” Тютчев – бесспорный авторитет, классик из классиков. В то же время нельзя не заметить “небрежности”, ненарочитости его стихотворений – многие из которых как бы наскоро-начерно “брошены” на любой подвернувшийся в руки бумажный клочок. Поэт-классик, создатель античных по совершенству и стройности стихотворений является в то же самое время вольно-небрежным импровизатором. Как это в нем совмещалось? Вот тоже загадка – одна из загадок...

Размышляя о противоречиях творчества Тютчева и об удивительном их совмещенье-сближенье, мы видим еще один парадокс: в полном собрании поэта рядом с шедеврами соседствуют стихотворения столь – как бы это сказать деликатнее? – столь невзрачные, что не можешь поверить: неужто писала их та же рука? Ладно бы, как это бывает с поэтами, творчество начиналось бы со стихов подражательно-слабых – но потом, когда голос окрепнет, настоящий поэт пишет более-менее ровно. Нет, Тютчев всю жизнь “срывался” то к рифмованным комментариям политических перипетий, то к многословным переложениям европейских поэтов, то к юбилейно-заздравным стихам.

И вот что удивительно: такой очевидный, казалось бы, недостаток в приложении к Тютчеву выглядит как-то почти симпатично. Позволить себе “ляпнуть” глупость может лишь человек по-настоящему умный, чья репутация выдержит это; точно так и позволить себе писать до такой степени “спустя рукава” мог, пожалуй, один только Тютчев – лишь его гениальность paзрешала ему, с какой-то поистине царской небрежностью, ронять строки, которых, наверное, постыдился бы и Тредиаковский.

Во всяком случае, налицо еще одно противоречие – которое Тютчев выносит легко и свободно, не обращая внимания на такую безделицу.

Находить и рассматривать парадоксы, из которых составлено творчество Тютчева, можно, пожалуй, и дальше – но мы остановимся на уже перечисленном. Отметим лишь самое важное: сборник тютчевских стихотворений, какие бы противоречия ни вмещал он в себя, оставляет в итоге ощущение поразительной цельности мира, что создан поэтом. Как бы ни был он, этот мир, напряжен и трагичен, какие бы страсти и бури ни разрывали его изнутри – но он сохраняет себя как единое целое, он выносит немыслимо-тяжкое бремя гармонии и тем знаменует победу космогонических, созидательных сил.

IV

Обратимся теперь к его, Тютчева, личности. С одной стороны, мы видим настойчивое желание отринуть границы и формы личностного бытия, “вкусить уничиженья”, смешаться с “миром дремлющим” – то есть предаться буддийской нирване, войти в некий сон без сновидений, перестать быть сознающим себя и страдающим существом, – а с другой стороны, мы видим такое предельное напряжение личностного существования, такую тревогу, тоску, боль и страсть, такую работу ума и души, которая делает личность поэта явлением далеко-далеко “выходящим из ряда вон”, выходящим из смутно-невнятного ряда буддийской цепи воплощений. С одной стороны:

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся в глубь моей души,

Тихий, томный, благовонный,

Все залей и утиши.

Чувства – мглой самозабвенья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничиженья,

С миром дремлющим смешай!

А с другой:

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги,

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

Да, “сердце, полное тревоги...”. Тревога Тютчева – это, быть может, главное в нем, это, если так выразиться, основной тон его напряженной души. Он сам пишет: “...нужно быть столь нелепо созданным, как я, чтобы не уметь ....обуздать хотя бы на некоторое время свое постоянное беспокойство” (Э. Ф. Тютчевой); “...чувство тоски и ужаса уже много лет стало привычным состоянием моей души” (ей же); “В душе у меня постоянное ощущение тревоги, и отсутствие вестей только усугубляет его. К тому же надо быть грубым животным, чтобы безнаказанно присутствовать при страшном зрелище сего Божьего суда, что совершается над миром” (дочери, Д. Ф. Тютчевой).

Его непрерывная, изнурявшая душу тревога происходила не из мелочного многопопечительства, не из опасений о завтрашнем дне и о хлебе насущном (то есть не была обывательски-мелкой, так всем нам знакомой, тревогой) – но рождалась из вещих прозрений о судьбах не только России, но даже о судьбах всего мироздания. Он видел грядущее с мощью пророка:

Когда пробьет последний час природы,

Состав частей разрушится земных:

Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них!

Но раз его сердце болело – значит, он верил, что еще не все предрешено. Тревога рождается там, где еще нет неизбежности. Как раз неизбежное, даже если страшит, нас не слишком тревожит; но если есть место тревоге – значит, человек не просто верит в возможность иного исхода, но чувствует: от него самого, от его личной воли и выбора и зависит – хотя бы отчасти исход той таинственной драмы, названье которой – “История”. Лишь такая тревога могла исторгнуть из уст умиравшего Тютчева этот странный – казалось бы, неуместный – последний вопрос: взята ль Хива?

Тревога – тем более та, что у Тютчева: мировая тревога и боль – это абсолютная противоположность буддийской нирване, ее полубытийному сумраку, сну и покою. Потому-то к нирване так тянутся те, кто не в силах нести неподъемное бремя тревоги, бремя личностного соучастия в делах мира, бремя ответственности за грехи, и свои, и чужие. Утомленного Тютчева тоже манил этот сумрак покоя. “...только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо – я сам... Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник...” (Э. Ф. Тютчевой). Может, он и хотел бы в иные минуты сбросить груз собственной личности, скинуть иго противоречий, которые взялся нести, да уже изнемог под их бременем – так Атлант, уж конечно, мечтал о той сладкой минуте, когда он наконец перестанет держать над собой неподъемную глыбу небесного свода, – но соблазн проходил, жизнь шла своим чередом, и поэт продолжал нести крестную ношу, удерживать бремя своей изнуренной тревогой души...

Может, это покажется странным, но, думаю, влюбчивость Тютчева – вот еще одно бремя, которое он, изнывая, пронес через всю свою жизнь*, – находится в родственной связи с его неуемной тревогой. Влюбчивость – проявленье того же самого, никогда в нем не угасавшего, беспокойства, это  порыв его пылкой, чувствительной, страстной души куда-то “вовне” и “вотще”, к тому, чего ей, душе, не хватает, порыв туда, куда ее гонит тревога.

Предмет, занимавший Тютчева непрерывно, от юности и до гробовой, можно сказать, доски – были женщины и отношения с ними. И ведь не был же он “записным волокитой”; нет, увлечения Тютчева рождались из недр его беспокойной и влюбчивой, жаждущей успокоенья и вечно тревожной души. Как и тяга к природе, его тяга к женщинам была поиском места, где можно, хотя б ненадолго, облегчить мучительный личностный груз, и места, где можно приникнуть к таинственным, бьющим извечно, энергиям жизни. “Или весенняя то нега – или то женская любовь?” – вот от чего, освеженная и отдохнувшая, “играла кровь” Тютчева.

Но здесь мы встречаем очередной парадокс его личности. По крайней мере, дважды за его жизнь Тютчев любил сразу двух женщин. Не то чтобы, как это нередко бывает, охладевший к жене человек завел себе “предмет на стороне”; нет, и письма Тютчева, и, что важнее, стихотворения, посвященные двум одновременно живущим в его душе женщинам, не дают усомниться: он в самом деле любил, и любил искренне – сразу обеих! Женатый на Элеоноре (урожденной графине фон Ботмер), он любил Эрнестину Дернберг; а когда Эрнестина много лет была уже его законной женой – он, продолжая нежно любить свою вторую супругу (чему свидетельство множество искренних писем и стихотворений, в которых поэт неспособен солгать), безоглядно, по-юному страстно – хотя ему было уже сорок семь лет! – отдается роману с Еленой Денисьевой, и огонь этой страсти, не затихая, горит целых четырнадцать лет, до смерти возлюбленной. Как на это хватало “низенького, худенького старичка” (М. Погодин) – как душа Тютчева помещала в себя сразу столько “любовей”?

Это действительно тайна, нечто логически непостижимое: речь, повторяю, о настоящей любви, а не об исламском гареме или о европейском разврате. Зато эта тайна как раз подтверждает нашу главную мысль в отношении Тютчева: то, что он был необыкновенно широк, что он был гением совмещенных противоречий.

Поразительно, кстати, и то, как любили Тютчева женщины. Он ведь был внешне невзрачным и “нищим”, как он сам себя называл, человеком, был сочинителем, чей поэтический дар женщинам был почти неизвестен: Элеонора совсем, Эрнестина долгое время не понимала по-русски, а Елене Денисьевой интересны были лишь только стихи, посвященные именно ей. Но магия тютчевской личности была такова, что женщины не просто любили – боготворили Тютчева! Гордая, смелая и независимая Денисьева обращалась к нему “мой боженька”, а Эрнестина, в ответ на упреки злых языков, что не пристало-де Тютчеву так откровенно скорбеть по умершей “разлучнице”, отвечала: “Его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина”. Такой исключительной женской любви бывает достоин лишь человек исключительной силы личности, человек, удержавший и сохранивший свою суверенную душу среди всевозможных соблазнов судьбы и эпохи.

Рассуждая о личности Тютчева, мы как-то забыли о самых простых, но необходимых моментах характеристики человека: о его внешности, жестах, манерах, привычках. Что ж, время исправить ошибку и дать слово современникам, лично знавшим поэта.

“Стройного, худощавого сложения, небольшого роста, с редкими, рано поседевшими волосами, небрежно осенявшими высокий, обнаженный, необыкновенной красоты лоб, всегда оттененный глубокой думой; с рассеянием во взоре, с легким намеком иронии на устах, – хилый, немощный и по наружному виду, он казался влачившим тяжкое бремя собственных дарований...” (И.  С. Аксаков).

“Он целый день рыскает пехтурой или ездит на самом гадком ваньке... Он в старом плаще, седые волосы развеваются во все стороны, видна большая лысина; голова его качается, и извощики говорят: “Вот барин извозился с утра”...” (А. О. Смирнова-Россет).

“Помню... его живописную позу на Невском проспекте; летом, в сильнейший зной, он сидит, развалившись на скамейке дворника у дома Армянской церкви, где он жил, на панели, и читает газеты”. (В. П. Мещерский).

“Как теперь, вижу перед собой его невысокую, тщедушную фигуру с слегка приподнятыми плечами, его бледное, гладко выбритое худощавое лицо с огромным обнаженным лбом, вокруг которого, падая на плечи в хаотическом беспорядке, вились мягкие, как пух, и белые, как снег, волосы. Лицо его... но разве можно описать лицо Федора Ивановича так, чтобы человек, не видевший его никогда, мог представить себе это особенное, не поддающееся никакому описанию выражение? Это не было только человеческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого, сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения, и которые как бы светились нечеловеческой, духовной красотой. На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке, и в этом грустном ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. (Ф. Ф. Тютчев, сын поэта).

Таков он был, таков его, составленный из мозаики воспоминаний, портрет. Но если бы мы попросили профессионала-психолога дать характеристику Тютчеву по принятой ныне схеме “экстраверт-интроверт” – возникло бы новое затруднение. С одной стороны, Тютчев, поэт интимнейших переживаний и мыслей, человек, погруженный во внутренне-личную жизнь, – по всем признакам интроверт. Дочь Анна писала о нем в дневнике: “...Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает”.

Но с другой стороны, человек до мозга костей “публичный”, завсегдатай салонов и раутов – он едва выносил даже двухнедельное “заточение” в родном своем Овстуге, где был лишен политических разговоров и свежих газет, – он был человек, настолько включенный в коловращенье текущих событий, в реальную жизнь, что его, без сомнения, надо считать экстравертом. Опять – совмещение, стык разнородного в рамках единственной личности.

V

Еще одна важная тема: отношения Тютчева с временем. Взгляд его, лирика, был эпический: как никто, Тютчев чувствовал “неодолимую силу вещей” (выражение Пушкина), слышал поступь судьбы – и, как никто, ужасался чудовищным разрушениям, которые время приносит с собой.

“Всякий раз, когда мне предстоит встреча со старым знакомцем, меня охватывает невыразимая тревога. Нет, я и не воображал, какие разрушения может произвести в бедном человеческом организме двадцатилетний срок! Какое отвратительное колдовство! Люди... предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты...” (Э. Ф.Тютчевой).

Примером эпической мощи поэта может служить одно из последних стихотворений, созданное под впечатлением древних курганов, возвышавшихся некогда над долиной Десны, близ селения с диковатым, зудящим названием Вщиж:

От жизни той, что бушевала здесь,

От крови той, что здесь рекой лилась,

Что уцелело, что дошло до нас?

Два-три кургана, видимых поднесь...

Да два-три дуба выросли на них,

Раскинувшись и широко, и смело.

Красуются, шумят, – и нет им дела,

Чей прах, чью память роют корни их.

Природа знать не знает о былом,

Ей чужды наши призрачные годы,

И перед ней мы смутно сознаем

Себя самих – лишь грезою природы.

Поочередно всех своих детей,

Свершающих свой подвиг бесполезный,

Она равно приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной.

Да, Тютчев чувствовал время как некую бездну, над которой, порой легкомысленно забывая о ней, скользит человек – и в которую рушится жизнь, память, все... Он писал: “Время идет своим путем, и его неуклонное течение вскоре разделяет то, что оно соединило, – и человек, покорный бичу невидимой власти, погружается печальный и одинокий в бесконечность пространства”. Тут Тютчев близок Державину, пафосу “Реки времен”.

Но – вот парадокс! – так обостренно чувствовать время может лишь тот, кто стоит как бы на берегу этой безжалостной, всех и вся уносящей, реки – кто смотрит на жизнь sub specie aeternitatis, с точки зрения вечности. Так, например, чтобы чувствовать ветер, надо недвижно стоять на ветру, ему сопротивляться – а свободно парящая по ветру птица вряд ли даже и чувствует перемещение воздуха, вместе с которым перемещается и она. Тютчев именно что “стоял на ветру”, мог находиться как бы вне текущего времени, имел в душе запас тайных сил, позволявших ему посмотреть на события – с точки зрения вечности. Вот его собственные слова, подтверждающие эту мысль: “...я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом, ожидавшим... появления государя... И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия,что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю