Текст книги "Журнал Наш Современник №10 (2003)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Не могу не вернуться к заявлению X Съезда, которое депутаты одобрили по моей инициативе в последние наши минуты в Верховном Совете, где мы сказали: нам нечего стыдиться – мы защищали Конституцию. Мы сделали все, что могли. Мы выходим с гордо поднятой головой, побежденные, но не сломленные. При этом мы призываем не к гражданской войне, а к тому, чтобы политическими средствами преодолевать последствия государственного переворота.
Может быть, кто-то скажет, что это мои конституционные иллюзии. Но я убежден, что мы не должны поддаваться на провокацию, когда русский человек стреляет в русского человека. Слишком многие мечтают о том, чтобы мы сами себя уничтожили. Наоборот, мы должны объединяться против той компрадорской олигархии, которая после 93-го года захватила страну. Это тоже последствие 93-го года – компрадорская олигархия стала п р а в я щ е й с и л о й в России.
А. К.: Сегодня Вы возглавляете партию национального возрождения “Народная воля”.
С. Б.: “Народной воле” удалось объединить до того разрозненные патриотические организации – Российский общенародный союз, движение “Спас”, Союз реалистов, православную часть Русского национального единства, часть национально мыслящих представителей “Духовного наследия” и ряда других организаций. Мы создали новую политическую партию, потому что наступила новая эпоха. Она требует новых методов работы, новых ответов на новые вопросы. Билет номер один у нас выписан на имя Льва Александровича Тихомирова, который был, с одной стороны, создателем “Народной воли” в XIX веке, чья программа и тактика действий хорошо известны, а с другой стороны – стал оплотом русской державности. Ориентирами для нас являются идеи, изложенные в трудах Льва Тихомирова, Ивана Ильина, митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна и других наших великих соотечественников, которые исповедовали национальные ценности и придерживались национальных традиций.
Александр Гирявенко • Там от звезд такая тишина... (Наш современник N10 2003)
Александр ГИРЯВЕНКО
ТАМ ОТ ЗВЕЗД ТАКАЯ ТИШИНА...
Каждый раз, когда приезжаю в свое село Ближнее Чесночное, иду за его окраину к подгорной кринице у Панского моста. А затем поднимаюсь на холмы к бывшему имению Станкевичей, их семейному кладбищу.
Удивительная панорама! Тихая Сосна не мелеет. Резвятся в ее водах мальки, и гоняются иногда за ними окуни и щуки. Но уже не греются подолгу здесь на чистом берегу у старого моста стада домашних овец. Сгнили столбы, на которых стояла когда-то помещичья купальня. Среди так называемых “палей” два десятка лет назад брал еще на удочку благородный судак, тоже бывший здешний обитатель. Давным-давно обрушились ступеньки, что вели к роднику с крутого холма, где красовалось родовое дворянское гнездо и жил прославивший свою сербскую фамилию поэт и философ Николай Владимирович Станкевич. Рядом, в исчезнувшем сельце Удеревке, родился в семье крепостных и другой известный земляк, Александр Васильевич Никитенко, в будущем академик русской словесности и цензор, благословивший в печать произведения Пушкина, Гоголя... Он же автор “Дневника” – бесценного мемуарного свидетельства литературной жизни России ХIХ века. В имении провел четверть века – учил детей Станкевичей – латышский изгнанник Кришьянис Баронс, по-местному Христиан Егорович, – выдающийся фольклорист, отец многотомного свода миниатюрных дайн – главного жанра латышской народной песенной поэзии. В сохранившемся уголке старинного парка здесь установлен гранитный камень в память о нем.
Заросший парк. Камень. Неподалеку – коровник, теперь уже бывший. Все развалилось. Развалины как бы породили другие развалины. Снесены с лица земли усадьба – двухэтажное здание с белыми столпами-колоннами и церковь – по рассказам старожилов, лучшая в губернии. Все, что возвышалось и выделялось на нашей равнинной российской местности, как отмечал известный философ князь Е. Н. Трубецкой, уравнивали, то есть превращали в развалины – не татары, так свои же последователи “смертного равенства”. Имение, по свидетельству мемуариста В. Мамуровского, сожгли в конце рокового 1917 года бежавшие с фронта дезертиры – заметили его с проходившего по заречной равнине поезда. И хранит былое только память – лишь она может все возродить. А где “не будет даже памяти о нас” и “уснет могучее сознанье” – там останется “одно болото” – по Николаю Рубцову... Но память, несмотря ни на что, остается.
Часто вспоминаю на этих холмах стихи замечательного поэта Рубцова:
С моста идет дорога в гору,
А на горе – такая грусть! –
Лежат развалины собора,
Как будто спит былая Русь.
Былая Русь! Не в те ли годы
Наш день, как будто у груди,
Был вскормлен образом свободы,
Всегда мелькавшей впереди!
Какая жизнь отликовала,
Отгоревала, отошла!
И все ж я слышу с перевала,
Как веет здесь, чем Русь жила...
На семейном кладбище Станкевичей я бывал, когда там, под зарослями старинных акаций, близ дороги, ведущей к соседнему воронежскому Острогожску, стоял лишь памятник из черного мрамора основателю усадьбы Владимиру Ивановичу Станкевичу, отцу Николая; когда появился и исчез (позарились вандалы, охотники за цветным металлом) бронзовый бюст Николая Владимировича работы латышского ваятеля, – еще тогда думал, что наш белгородский скульптор Дмитрий Горин, автор украшающего парк Победы в областном центре памятника знаменитому полководцу Г. К. Жукову, мог бы сделать бюст Станкевича не таким латышским. К тому же руками Дмитрия Федоровича выполнен еще лет двадцать назад прекрасный гранитный бюст Н. В. Станкевича в соседней Мухо-Удеревке, перед средней школой.
Боюсь, что приду я однажды к семейному некрополю, а там не останется вовсе никаких памятников. Все может случиться в нынешнее безвременье... Все равно, думаю, сохранится главное – чудесная окружающая природа. Есть у меня стихотворение об этом уголке:
КЛАДБИЩЕ СТАНКЕВИЧЕЙ
Там от звезд такая тишина!
И никто не видит и не слышит,
Как печалится и поднимается все выше
Над холмами одинокая луна.
Дымной сыростью подернулась гора,
И лежит внизу простор великий.
Лишь в заливе возле верб журавль
Прокричит порой прощальным криком.
Дремлет древний холм сторожевой,
И обрыв чернеет под ногами.
Крикни что есть силы – голос твой
Филином промчится над лесами.
Сестра Николая Станкевича, Александра Владимировна Щепкина, так описала здешнюю панораму: “Дом, выстроенный отцом, стоял на горе, довольно далеко от крутого схода с этой меловой горы к реке Тихой Сосне; за рекой тянулись луга. Противоположный берег и луга красиво обросли ольхами; через мост шла дорога в степь мимо этих лугов. С балкона нашего дома можно было видеть все это, и все вместе составляло очень красивый вид”. Сам Николай также восторгался родиной: “...Сельская жизнь имеет для меня прелесть только в Удеревке...” и “Альпы едва ли так понравятся мне, как меловые холмы над рекою Сосною”.
Как известно, природа строит характер человека по своему подобию. Она сформировала вместе с книгами (в имении была богатейшая библиотека), домашними учителями поистине уникальную личность.
Поступив в Московский университет, Станкевич вскоре собрал вокруг себя литературно-философский кружок. В мрачные после разгрома декабристов годы кажущейся безысходности и безыдейности наш земляк осмелился “затеять борьбу с подлой жизнью”, “верил в скорое исцеление мира”.
Русский художник Б. М. Кустодиев на картине “В московской гостиной 1840-х годов” изобразил цвет русской литературы и театра той поры – людей, хорошо знавших и понимавших друг друга. Здесь рядом с Н. В. Станкевичем актер М. С. Щепкин, замечательные публицисты В. Г. Белинский, В. П. Бот-кин, К. С. Аксаков, философ П. Я. Чаадаев, Т. Н. Грановский, поэт А. В. Коль-цов, собиратель русских народных песен И. В. Киреевский, писатели И. С. Тургенев, А. И. Герцен, И. И. Панаев. В числе единомышленников Николая Владимировича также просветитель-педагог Я. М. Неверов, поэты Красов, Клюшников, многие другие. Долгими вечерами студенческое братство, воодушевленное Станкевичем, вело горячие споры о развитии природы, будущем России, поэзии, последних открытиях философии. Собирались некоторые из друзей и в удеровском имении, куда Николай приезжал на каникулы.
“...Брожу, брожу по сельским, белым в сумраке холмам” и думаю над сказанным все тем же гениальным Рубцовым: “Пришел отсюда сказочный Кольцов...”. Да, именно отсюда, из моих родных мест, пришел поэт-песенник в русскую литературу – после того, как побывал в усадьбе Станкевичей и Николай Владимирович услышал его пение. А затем познакомил с москов-скими друзьями, в том числе Белинским, помог напечататься, написал предисловие к стихотворениям. К примеру, такое примечание к первому опубликованному стихотворению “Русская песня” (“Кольцо”): “Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова. Он воронежский мещанин и ему не более двадцати лет от роду; нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою, сидя верхом на лошади...”. Сборник стихов Кольцова рассмотрел... Никитенко (мир тесен!) и дал добро на его издание: “Печатать позволяется”.
Брожу по холмам и думаю. Да, и впрямь далеко ходить не нужно: все начиналось здесь и получало логическое продолжение в литературной жизни России. Отсюда шли невидимые золотые нити во все ее уголки и крупнейшие культурные центры, переплетались самым неожиданным образом со многими другими. Вспомним гордость нашей словесности Ивана Сергеевича Тургенева. Автор знаменитых “Записок охотника”, многих других рассказов-картин русской жизни подружился со Станкевичем за границей, куда смертельно больной туберкулезом Николай Владимирович приехал в надежде поправить свое здоровье. Они почти не расставались. Молодой Тургенев во время прогулок жадно ловил каждое слово Станкевича – о долге служить Отечеству, нести людям знания, необходимости искать идеальный выход из мрачной действительности. Станкевич считал, что освобожденный от крепостнического рабства народ может добиться для себя счастливой жизни...Конечно же, говорили и о поэзии. Отдав себя просвещению, Николай Владимирович хотел, чтобы за ним следовали и друзья. По свидетельству педагога Я. М. Неверова, Станкевич взял с него и Тургенева торжественное обещание, что они посвятят свою жизнь делу распространения в России образования. Те выполнили обещание.
“Станкевич! Тебе обязан я возрождением: ты протянул мне руку и указал цель...”. Затем, обращаясь к друзьям, Тургенев, в свою очередь, призывал их: “Сойдемся – дадим друг другу руки – станем теснее...”.
А друзьями Тургенева после смерти Станкевича стали, кроме Белинского, А. А. Фет, Ф. И. Тютчев. Писатель, выработавший в общении со Станкевичем вкус к истинно прекрасному, сказал затем свое знаменитое: “О Тютчеве не спорят: кто его не чувствует, тем самым доказывает, что он не чувствует поэзии...”. Как Станкевич для Кольцова, Тургенев немало постарался, чтобы была издана первая прижизненная книга Тютчева. Фет так сказал об этом: “...Не всем известно, что Тургеневу стоило большого труда выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для “Современника”. Когда их напеча-тали – стихи были встречены с восторгом, как и статья Тургенева “Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева”.
Вот – преемственность.
Еще в юности Тургенев дал себе “аннибаловскую клятву” – бороться с рабством. “В моих глазах враг этот был – крепостное право, против чего я решил бороться до конца, с чем поклялся никогда не мириться...” (нашим бы “образованцам” у власти сие. – Прим. автора. ). Он посвятил, как и Станкевич, жизнь борьбе за освобождение и счастье русского народа: “Буду продолжать свои очерки о русском народе, самом странном и самом удивительном народе, какой только есть на свете”.
Выполнил обещанное Станкевичу и Януарий Михайлович Неверов. Всю жизнь он просвещал русский народ, а в конце ее завещал построить на свои средства в Муховке школу имени Станкевича. В 1908 году Воронежским губернским земским собранием и управой было наконец построено двухэтажное здание с пристройками. А чуть позже, в 1910 году, просторная деревянная, с высокими потолками и большими светлыми окнами, одноэтажная четырехклассная начальная школа, возведенная стараниями того же земства, открыла свои широкие двери для ребятишек и в моем родном Ближнем Чесночном. Она стоит до сих пор – обветшала до предела и хранима живущей в ней моей сестрой Аллой Васильевной. Эта школа дала приют моим родителям: они учительствовали в ней после войны полвека и проживали в одном из ее строений. Прожил в ней, в одной из просторных комнат, свои светлые детские годы и автор этих воспоминаний...
Школа моя деревянная!
Время придет уезжать –
Речка за мною туманная
Будет бежать и бежать...
Еще когда не читал этих рубцовских строк, Тихая Сосна бежала за электричкой – ездил на учебу в Воронеж, – вилась под холмами у Коловатовки и Нижнего Ольшана, за Острогожском, впадала за Коротояком в Дон...
А отслужившая свой век мухо-удеревская школа была заново отстроена в доперестроечные времена – благодаря стараниям многих, в том числе краеведа и журналиста А. Н. Кряженкова. Теперь в ней всегда ждет гостей и земляков Литературно-краеведческий музей имени Н. В. Станкевича, хранятся также экспонаты, связанные с памятью Никитенко, других земляков.
В нынешнее тяжелое время интерес к славному прошлому (в том числе и к вечным спорам западников со славянофилами – и те и другие боролись, каждые по своему, за Россию и желали ей блага), по моим наблюдениям, заметно угас. Об этом тоже можно сказать грустными стихами моего безвременно ушедшего друга, поэта Александра Константиновича Филатова, который, как и Станкевич, был душой поэтического содружества, только в Белгороде:
Под липами старинными беда.
Под липами осот да лебеда...
Нехорошо. Когда-то вот сюда,
Под липовые сомкнутые тени,
Съезжались городские господа –
Любители покоя и деревни.
Бродили по траве среди аллей
Мечтатели и бледные курсистки –
Гроза мещан и сытых пуделей,
А более короны всероссийской.
Читали Блока. Спорили до слез...
И по степи за первым листопадом
Их уносил горячий паровоз
К московским легендарным баррикадам...
Нехорошо, что нынче лебеда.
Нехорошо и грустно, господа!
Лидия Спиридонова • «Правда нужна всякой власти...» (K 130-летию со дня рождения И. С. ШМЕЛЕВА) (Наш современник N10 2003)
K 130-летию со дня рождения И. С. Шмелева
Лидия СПИРИДОНОВА
“ПРАВДА НУЖНА ВСЯКОЙ ВЛАСТИ...”
В судьбе И. С. Шмелева, писателя и человека, поворотным моментом стала трагическая гибель сына в 1921 году. Сведения о смерти Сергея Шмелева противоречивы и скудны. Все, кто писал об этом, опирались в основном на поздние свидетельства В. Н. Муромцевой-Буниной и Ю. А. Кутыриной, воспоминания Шмелева и его письма. В статье “Трагедия Шмелева”, опубликованной в 1956 г. в эмигрантском журнале “Возрождение”(№ 59) Ю. А. Кутырина призналась, что все усилия узнать правду о смерти сына, выяснить, когда и где его похоронили, оказались безуспешными. Шмелеву так ответил уполномоченный ЧК Реденс: “Чего вы хотите? Тут, в Крыму, была такая каша!”. Действительно, с июня 1918 г., когда семья Шмелевых переехала в Алушту и поселилась в маленьком домике на вершине зеленой балки, она оказалась в эпицентре событий гражданской войны, испытав все ее ужасы.
В 1918 – 1920 годах Крым не раз переходил из рук в руки: большевистскую республику Таврида сменило первое краевое правительство во главе с генералом М. А. Сулькевичем, поставленное германскими оккупантами. Пришедшие следом англо-франко-греческие “союзники” уступили место Добровольческой армии и второму крымскому краевому правительству во главе с С. С. Крымом. В 1919 г. вновь пришли большевики, но и они не удержались под натиском белых армий Деникина, Слащева, Врангеля. Только в ноябре 1920 г. остатки врангелевских войск покинули Крым, перешедший под власть Крымского революционного комитета во главе с Бела Куном и Крымского областного комитета РКП(б), который возглавила присланная из Москвы Р. С. Самойлова (Землячка). 27 ноября был образован “особый отдел Крыма”, получивший полномочия бесконтрольно распоряжаться человеческими жизнями. С этого момента началась расправа над всеми, кто хоть как-то был причастен к белому движению.
Размах красного террора, направляемый из центра, был настолько велик, что полностью перечеркнул все обещания амнистии белым офицерам. Вместо подписанного 12 сентября 1920 г. Лениным, Калининым, Троцким и др. “Воззвания к офицерам армии барона Врангеля” в действие вступил приказ № 4 Крымревкома, в котором говорилось: “Все офицеры, чиновники военного времени, солдаты, работники в учреждениях добрармии обязаны явиться для регистрации в 3-дневный срок, Неявившиеся будут рассматриваться как шпионы, подлежащие высшей мере наказания по всем строгостям законов военного времени”. При этом новую власть не интересовало, что большинство оставшихся в Крыму добровольцев не чувствовало за собой никакой вины перед большевиками. Они были не кадровыми офицерами, а насильно мобилизованными вчерашними студентами, служащими, людьми свободных профессий. Именно таким был сын И. С. Шмелева Сергей.
В конце октября 1919 года подпоручик-артиллерист С. И. Шмелев приехал к родителям в Алушту, получив отсрочку по болезни, и до конца марта 1920 г. лечился дома. Отравленный газами на германской войне, получивший туберкулез обоих легких, он как инвалид был зачислен в алуштинское комендантское управление и работал при городском квартирном отделе. Не собираясь покидать Россию, мечтая в мирное время продолжить учебу в университете, он подчинился приказу, подписанному Бела Куном, и явился на регистрацию в особый отдел города Феодосии. Это было 5 декабря 1920 г. С тех пор Шмелевы ничего не могли узнать о судьбе сына в течение нескольких месяцев. Не помогали ни письменные обращения, ни просьбы, ни мольбы. Шмелев ежедневно писал друзьям и знакомым, умоляя помочь. Большинство этих писем долгие годы было скрыто в архивных спецхранах и только теперь стало доступно исследователям. Мы публикуем ниже шесть документов, хранящихся в Архиве А. М. Горького РАН.
4 февраля 1921 г. Шмелев пишет С. И. Гусеву-Оренбургскому:
“Дорогой Сергей Иванович,
ни словечка, ни отзвука не получил я от Вас на мой крик... Но я знаю Вас, отзывчивого товарища, – писателя и добрую душу. Должно быть, не получили или завалены делами. Дорогой мой, близкая душа, скажите, внушите мне, заклеванному судьбой, больному и теперь для меня самого жалкому осколку человека. Ибо осколок я, дребезг и дрызг – только. Где же тот сапог, который хрупнет по мне напоследок? Без сына, без моей единственной радости, из-за коей стоило жить, – ибо сын для меня была сила жизни, и родной жизни, мой чистый, ни чужой кровью, ни слезой, ни горем ничьим не запятнанный мальчик, дававший мне силу жить и работать. Больная любовь моя это? Повышенная чувствительность? Не знаю, нет, не болезнь и не чувствительность, а свет, без коего я бессилен и слеп для жизни.
Я его дал жизни и ему дал жизнь, и себе как-то. Все мои радостные и трудные дни с ним спаяны. Без него их нет, будто и не жил я. Без него – темень и пустота. Это не слова, не словами я говорю, а болью кровной. Если бы мне сказали – вот ты теперь до конца дней будешь на грязи проезжей дороги, под вечным дождем с зари до зари бить щебень, но сын с тобой будет, или даже где-то живой будет и ты его никогда не увидишь... Я готов. Клянусь – готов я на это. Господи, дай же мне его, безвинного! Где он?
Дорогой С. И. Вдумайтесь в смысл моего крика! Чутошную часть боли моей возьмите, только чутко подержите на сердце. Вы можете, Вы чуткий, Вам известна эта сила – переживать жизни других людей. Вы поймете, что я не могу жить так. Если бы я сумел рассказать Вам жизнь свою, всегда полную тревог и больных предчувствий! Скорбную жизнь мою. Мы, трое, маленькая семья, прожили жизнь очень маленькую, очень тихую, но в ней было столько маленьких, наших, радостей, над которыми бы улыбнулись люди орлиного полета. И вот нам, маленьким, нанесен удар молотом несоразмерным. Мой мальчик... За что его отняли? За то, что против воли томился, взятый на войну, на борьбу, от которой был так далек свой тихой душой. За то, что, радуясь, что теперь кончилась эта гражданская война, остался на родине, веря, что и ему найдется в ней труд – учиться, работать честно? Я не соберу мысли, они рвутся и путаются. Вот уже два месяца мы страдаем, ожидая выхода, не зная, где сын, что с ним, жив ли, больной, забытый нами.
На днях я получил от Галлопа сообщение, что сын увезен в Харьков уполномоченным особого отдела Южфронта Данишевским... Когда и зачем – не знаю. И верно ли это? Может быть, это тоже одна из легенд, которых было так много? Может быть, уже и нет нашего мальчика? Как узнать? И можно ли навести где и какие справки? Не знаю. Я не занимаю никакой должности. Я не способен сейчас к работе. И мне нет возможности поехать в Харьков. С. И.! Поищите возможности узнать что-нибудь. Если сын жив – нам надо к нему. Тогда я буду молить Вас, других через Вас, уехать нам в Харьков. Да неужели же мне, старому и больному писателю, не дадут этой ничтожной милостыни? Пусть затребуют меня в Москву. Пусть дадут мне там работу. Какую угодно... Пусть в раба превратят меня, в верного раба. Есть еще огонь под пеплом. На конопатку-то я ведь еще годен? Если из меня, из моей силы писательской уже нельзя добыть строительного материала, то хоть на мусор-то я, на щебень-то я гожусь еще? В посыльные-то, в гвоздики-то еще годен?! Я и на гвоздики готов, на все готов, лишь бы сын жил. Мое в нем, своего у меня не осталось ни пылинки. Скажите Москве, – может быть, меня туда потребуют. Я, может быть, еще на что-нибудь сгожусь. Здесь, у моря, у чуждого мне моря, одинокому, с женой, больным нам, – очень трудно, очень одиноко. Покровительства прошу, ибо, как раздавленный, живу я здесь без цели, без надежды, в глухой стороне.
Меня задавили кошмары моего больного воображения. Я не хочу остаться в татарской земле. Здесь все – могильно. Море – уже не море, а холод водной пустыни. Горы – не горы, а камень мертвый, кипарисы – ужас ночной, печаль дневная. Солнце – глаза болят, колет оно сердце. Не полегчало мне на юге, слабею я, боюсь погибнуть в земле татарской. По Руси, по родной, мягкой земле тоска. Та мягкая земля взрастила меня, сына моего дала мне. Эта земля – взяла. Скажите на Москве, что я, старый, больной русский писатель – умоляю, если жив сын там, вернуть меня на мягкую Русь, на мою, еще не всю высказанную, не всю рассказанную, не всю оплаканную и возлелеянную мною. Еще есть чудеса, – если бы дали их явить в слове родном! Знаете ли, я ношу в себе боль, и в боли любовь – сказать о мягкой земле весенней Руси! Я поэму ношу, пусть не дадут умереть в земле татарской.
Скажите Горькому – стыд ему будет, если даст погибнуть. Скажите всем, кто еще носит любовь к великому слову русскому, что я мучаюсь великими болями за сына, что я ношу в сердце еще невысказанное! Скажите, что я никому еще не продавал души своей, своего пера, никому не служил, что я до сего дня вольный, свободный писатель, слушающий Бога своего, свое сердце. Что я не знаю истины утвержденной, что я лишь свидетель жизни и бытописатель, что я вбираю в себя, чтобы, претворив, смешав с кровью сердца своего, отдать. Дайте мне остаться свободным писателем. Я своими работами не вливал в жизнь зла, я звал лишь к любви. Я страдал только – знают же читавшие меня, кем я болел. Если хоть не за друга, то и за недруга не сочтите меня. Ну, хорошо. Я буду писать, если сын жив. Я буду писать только для детей. О птицах буду, о солнце, о Боге, в мире разлитом. Я буду о мягкой земле, о Руси писать или думать. Здесь, в татарской земле, я испытываю влияние токов, как бы электрических. Они добираются до сердца и колют его. Здесь и зимой грозы. Недавно я слышал гром – у меня все внутри выворачивается. А может быть, это разлука с сыном так действует? А может быть, это Русь меня притягивает – зовет громом с своих равнин, еще снежных, но скоро зеленых?
Дорогой С. И. Мой сын тоже Сергей Иванович. Я плачу. Мой мальчик никогда не будет большим, т. е. уже не будет... Господи, если бы почувствовали там, на Москве, как можно плакать человеку, у которого уже нет сил плакать. Когда настает ночь, татарская, морская, каменная, глухая ночь, одинокая и бесконечная, и мы с женой, осколки семьи, раздавленные горем и страхом, сидим молча у печки, смотрим и думаем – плачем, когда кусок кожи, остаток от сына, от его работы – он шил нам обувь, – когда этот кусочек попадает на глаза, или его пуговка, или его строка в моей рукописи, или его полотенце... мы кричим оба. Слышите ли, мы кричим, мы хотим умереть. Иногда я слышу его голос. Сын. А потом снова день и тоска, и надежда, и легенды...
Ну, Горький же отзовется! Мне кажется, что я могу потерять нить мысли. Ну хоть звук бы о сыне, из Москвы, куда я писал дважды. Спасите! Я не боюсь голода, лишений. Добрые люди еще не дают умереть. Мне безвестные люди – если написать о них – сколько я добрых людей узнал! – дают – кто молока, кто чего... Я боюсь, не напрасно ли уже живем мы, и не в легендах ли черпаем надежду за сына. С. И.! Последний раз пишу. Мне уже не к кому писать. Скажите Бонч-Бруевичу, что ли. Может быть, из моих книг что-нибудь осталось в душах... Хоть за это – крупицу бы участия уделили. Как я унижен, как я обижен! Как я раздавлен! Всю жизнь не находивший покоя человек. Пролетариат российский найдет в моем прошлом творчестве и о себе слово-боль. Его именем прошу – верните сына или развяжите душу. Невозможно болеть дольше. Жду слова-зова из Москвы. Или пусть скажут – пропади ты, личина несчастная! Если бы Вы хоть на день приехали ко мне. Вам это легко – только побеспокоиться. Но тогда Вы постигли бы пропасть, в которую я вот-вот упаду. Не бойтесь горя нашего. Мы его зажмем. Вы не увидите слезы. Вы лишь услышите душу. Очень важно, если бы Вы могли приехать ко мне. Мы Вас будем кормить лепешками. Жена печет, иногда я пеку. И чай есть, и пшеница. Родная душа, осветите тьму, в коей мы живем. Я не получил письма, которое будто бы послала Вера Абрамовна, по словам Галлопа. Будто бы сына кто-то видел в Харькове. Это “легенды”? Родной, отзовитесь, приезжайте. Я в ужасе. Доходит до сердца. Кто-то отравляет нас токами (Вы не знаете!). Я борюсь с собой. У нас в семье наследственность ужасная. Мы все погибаем от этого проклятого электричества. Брат погиб, сестра... Теперь до меня. Но я борюсь и не хочу верить. Это только остатки наследственности. И потом – прошло время – мне доктора говорили, что лечили Корсакова – мне уже 48 лет. А 48 лет – это уже 5 лет за пределом для того, чтобы уже не бояться этой проклятой наследственности. Вот только головные боли и упорная рвота на днях. Может быть, воспаление мозга начинается! Я скорей бы узнал о мальчике, пока не покрыла тьма голову, душу мою! Ведь тогда я уже ничего не буду знать. Меня повезут, меня закупорят. Я этого боюсь – не говорите никому. Я еще здоров достаточно. И самое важное, что я критически отношусь к себе, ибо боюсь. Это главное. Приезжайте же, ведь я давно не знаю друзей, их голоса. Скажите В Абр Рабинович (ул. Фабра, Д. Иоффе, Почт. Двор), что я не получал ее письма. Спасибо ей, родной, за заботы.
Мы живем в снах и легендах. Кто-то передал слух, что моего мальчика какая-то дама видела в Харькове, говорила с ним (?!) Но письма я не получил, в котором будто бы об этом сообщает В Абр. Слышу повсюду, что то те, то другие мои друзья едут в Москву. Все уедут, уедете и Вы, а мы – останемся, и уже никто нам не скажет о сыне. О, не забывайте нас. Я так растерялся, так разбит душой, что не могу найти слов. Извините Вы мои расстроенные больные нервы – такое бессвязное все пишу всю ночь. Боли меня преследуют. Пропала моя сила писательская. Я теперь не вызову ни одного образа. Я бледен в мыслях и слове. Простите.
Ваш Шмелев”.
Гусев-Оренбургский не мог ни помочь Шмелеву, ни отозваться на его письмо, так как в 1921 г. он был выслан из Крыма как один из лидеров эсеровской партии. Все меньшевики и эсеры подлежали депортации, ибо большевики стремились обеспечить себе большинство в руководящих органах управления. Не дошла просьба Шмелева и до управляющего делами СНК В. Д. Бонч-Бруевича. Что касается известия, которое пришло от крымского общественного деятеля А. Г. Галлопа и В. А. Рабинович, оно оказалось ложным. Член реввоенсовета К. Х. Данишевский не увез С. Шмелева в Харьков: приговоренный к смертной казни 29 декабря 1920 г., он сидел в подвале феодосийской чрезвычайки, дожидаясь расстрела. У Шмелевых оставалась надежда на Горького, который всегда относился к писателю с большой теплотой и высоко ценил его произведения, особенно повесть “Человек из ресторана”. 9 февраля 1921 г. Шмелев пишет Горькому:
“Дорогой Алексей Максимович,
два письма писал Вам – в декабре и январе – ни отзвука. Затерялись?.. Пишу третье, последнее, с трудом собираю остатки душевных сил. Отзовитесь же, брат-писатель! О правде плачущей, о муках непосильных пишу и писал Вам. Откликнитесь, человек, на человечий вопль-вой. Не можете не откликнуться. Уэллсу писали, защищая смысл здравый, отстаивая “человеческое”. Я о сверхчеловеческой муке пишу – кричу – умоляю, отзовитесь. У меня сына взяли на суд, увезли в Феодосию в начале декабря, и вот до сего дня боюсь, не могу узнать, где он и что с ним сталось. Больного сына, единственное дитя. Я уже писал Вам, но повторю. Сын мой Сергей, 25 л., был подпоручиком-артиллеристом в германскую войну (раньше студентом). Был отравлен газами на Стоходе, лежал в госпитале в Ровно, в мае 1918 года прибыл в Алушту, больной, где мы последние годы жили (я тоже больной, уже 17 лет). В декабре 1918 г. был мобилизован Крымским правительством (документ при деле); мотали его до конца октября 1919 г., когда он, разбитый, кровохаркающий, перенесший 5-е воспаление легких с плевритом, вернулся в нам в Алушту. Ему давали отсрочки, он жил в семье до конца марта 20 г., но не мог уйти в отставку – не давали, не было каких-то правил. Дали ему 3 категорию, 2 разряд – служи на мирном положении. И с апреля 20 г. он причислился к местному комендантскому управлению. Знали, что он инвалид, и служба его сводилась к заседаниям в городском квартирном отделе. Его знали все как тихого, всегда скромного человека; кто бы мог сказать о моем чистом (скажу прямо – святом!) мальчике что-либо плохое, никаких проявлений политической нетерпимости, национальной вражды – никогда, ничего. Вы мне поверите. Таким сыном я гордился, да. Ибо это был, действительно, сын, за жизнь которого (для матери) лучше бы взяли мою жизнь. Верите мне? В конце октября 21 г. мы, трое, остались в Алуште, веря, что ничего не может угрожать нашему сыну. На его совести – ни слезы, ни стона, ни капли крови – ничьей. Вы мне поверите? Мало того – я и сын мой не раз помогали другим избавиться от гонений. Сын явился на регистрацию белых офицеров, объявленную Советской властью. Все говорили об амнистии! И вот началась наша Голгофа. Долго писать, не скажешь всего. За сына поручилась местная коммунистическая ячейка, ее секретарь. Командир бригады (9-й, З дивизии, 4 армии) Райман, видя, что мальчик больной, взял его с собой в экипаж – довез до Судака, сын два-три дня жил у него как добрый знакомый, командир отдал ему все документы, и сын поехал в Феодосию свободно, явился в Особый Отдел 3 дивизии – 11 декабря и... конец. С этого времени я не имею никаких сведений. Правда, я имею открытку от 11 декабря, полученную 8 января. Сын пишет, что больной, сидит в Особом Отделе и ждет... уже 6 дней. И ничего больше не знаю верного. Ни телеграммы, ни хлопоты, ни просьбы многих – узнать, где мой Сережа – ничего не может помочь вот уже два месяца с половиной. М. Волошин, Вересаев, Гусев-Оренбургский, Выставкина-Бровцина, Рабинович-Йоффе, А. Галлоп, – все люди влиятельные, частью партийные – ничего не могли узнать. Я умолял, бился об стенку головой, я униженно просил, ибо уже все силы иссякли и душа пустынна – молчание. Дали из Феодосии справку: Сергей Шмелев увезен уполномоченным Особого Отдела Данишевским в Харьков. И только. Когда и зачем? И через два-три дня телеграмма чья-то: “Сережа жив-здоров. Феодосии”. А через день письмо Вересаева: “Ничего нельзя узнать, говорят: у нас в списках не значится”. Что это? Пропал человек. И мне не могут сказать, не хотят сказать. А ведь это рядом. Ведь стоит Симферополю, начальству, запросить Феодосию (ведь телефон есть!) – и в полчаса все бы узналось. Нет! Для нас создали пытку, и мы медленно умираем вот уже 2 1/2 месяца. Да, Алексей Максимович, – умираем! Каждое утро встречает нас усмешкой – м. б. узнаете? День убивает страшным отчаянием, болью несказанной, кошмарной. Знаете, что я давно бы убил жену и себя, если бы еще не последняя искра – узнать, что сын? А, м. б., еще жив. А ночь добивает: завтра еще день будет, и много, много еще дней. Ах, Алексей Максимович! Если бы я мог написать Уэллсу об этой своей муке, незаслуженно присужденной мне! Если бы я нашел силы дать понять Вам хоть 1/100 наших сверхчеловеческих болей! Но у меня истекла душа, омрачилось сознание. Я кошмаром тянусь в жизни и уже не верю, что это жизнь. Знайте, я готов всю жизнь сидеть в грязи придорожной и бить щебень с зари до зари, только бы узнать о сыне! Мы гаснем в муках, в сознании полного безумия и угнетенности страшной. Мы как зачумленные. Нам избегают писать, запуганы люди. Есть же еще добрые, кому правда дорога еще; они стараются облегчить наш кошмар. В память, м. б., тех радостей, которые могли давать мои книги. Вы не представляете себе, Алексей Максимович, как угнетена человеческая душа. Вы в центре этого себе не представляете. Вы многого не представляете себе. Опишите Уэллсу, что русский писатель, которого знают и англичане, и немцы, и французы, – мой “Человек” переведен на эти языки, – должен питаться подаянием! Ему дают 1/4 фунта хлеба (на него и жену, и то не каждый день!), за которым он должен идти больной за две версты. Что из симпатии к нему ему дают бесплатно лекарства, ибо у него ни копейки! Что у него отняли единственного, ни в чем не повинного сына, и, м. б., убили. Что ему об этом не говорят уже 2 1/2 месяца – дергают душу! Напишите Уэллсу, Алексей Максимович, что русский писатель, страдания пролетария, парии, лакея человеческого передавший с болью, получил от пролетариата в благодарность – пытку перед концом дней своих. Нет, не от пролетариата, а во имя пролетариата. Люди простые, люди, имеющие душу, они понимают мои страдания, наши боли, мои и матери. О, если бы Вы видели, как мать ночи плачет беззвучно! Как бьется головой, как мы стонем-воем в земле татарской, у глухого моря! Без надежды, забытые, вычеркнутые. Люди простыв, имеющие душу, делятся с нами последним. Незнакомые, они приносят молока, муки. Рыбаки от себя дают остаток своего улова, им скудно отданные. О, если бы Вы могли узнать все о нашей жизни! Вы заплакали бы, Алексей Максимович, Вы ни минуты не замедлили бы подать нам руку. Я верю в Вас. Вот почему я в третий раз пишу. Вам, отчаявшийся во всем. Во мне убиты возможности творчества – а они были! – это больше, чем убить тело мое. Душа убита, душа замордована, стерта. Кому нужны эти боли? Что они создать могут? Что из них создать? На что пустить? Ну если бы моими муками можно было бы хоть одного человека досыта накормить, – ну, я бы почувствовал хоть слабое утешение. Но я знаю, что мои, наши боли делают больно многим, которые нас любили. Отзовитесь, Алексей Максимович, заклинаю Вас всем, что дорого Вам, молю Вас – откликнитесь! Не дайте потерять последнее – веру в человека. Я стою на краю, скоро, чую, уйду я с этого света. Сил не хватит... Скажите, напишите – кому, не знаю – Бонч-Бруевичу, Луначарскому, Троцкому или Ленину, б. м., – не знаю! – скажите им: правду человечью спасите! Правда кровоточит, сердце в живом человеке режут! Обвиняю кого? Нет, просто в грохоте разрушения и созидания не слышно человеческого вопля. Но у Вас ухо тонкое, Вы услышите, Вы – большой, не можете не слышать, не можете не почувствовать. Ведь так просто – одно распоряжение – запросить о моем сыне, дать мне узнать истину. И если сын-инвалид еще жив, если ему нельзя вернуться в Алушту – нам бы дали возможность выехать к нему, или в Москву, потребовали бы меня с матерью, прислали бы пропуск или мандат, чтобы мы, больные, могли приехать. Трудно получить пропуск даже в Симферополь, ибо у меня нет законного мотива поехать – я не служу. Но, б. м., я еще гожусь, если сын жив, для какой-нибудь работы. Я слышал, Вы отдали много сил, чтобы сделать положение писателя в Советской России лучшим. М. б., и я получу право на некоторое внимание. Я каким был, тем и остался – только писателем, сердцем живущим. Я сохранил свое перо, не отдав его никому. Знаю и верю, что и Вы сохранили свое перо, всегда искреннее. И верю, что и душу Вы, что и любовь к людям, и боль от человеческого горя бережно носите. Примите мое горе, мои непосильные страдания в свою душу и подержите: Вы тогда забудете моего крика, моего отчаяния. Спасите нас от гибели, если не поздно. Дайте в последний раз взглянуть незаплаканными глазами на Божье небо, прежде чем сойдем в прах. Иногда я теряю мысли, я боюсь потемков сознания. Не дай же, Боже. Бедная моя Оля, моя подруга-жена, четверть века поддерживавшая меня. Она потеряла силы. У матери дитя взяли и не сказывают, что с ним сталось. У матери дитя взяли, Алексей Максимович! Криком кричу, услышите, услышите! Вот побегу по дорогам и буду кричать, выть. Услышьте! Вы не можете не услышать, это ужас, если Вы не услышите. Ведь уже старики мы, Горький, с Вами! Ведь уже мудрость жизни вплывает в нас, а в мудрости – чистая неприкрашенная правда – сердце. К сердцу мудрого, Вас, обращаюсь – руку подайте, голосом отзовитесь, любовью к человеку откройтесь! Но только не умолчите. Скажите – не могу, бессилен, но скажите. Чтобы хоть этой боли, равнодушия того, кому верил, не было.
