Текст книги "В поисках истины"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Лицо ясновидящей, постепенно бледнея, приняло оттенок мертвенности, голос звучал все громче и отрывистее, и наконец слова стали криком вылетать из ее груди, точно ей было мучительно их произносить и точно невидимая посторонняя сила понуждает ее говорить, а взгляд ее, впиваясь в Курлятьева, проникая до глубины его души, прожигал его насквозь.
Сколько времени это продолжалось, сколько минут или часов пробыл он под обаянием этого загадочного существа, Курлятьев не мог бы сказать. Не мог он также припомнить, как именно кончилась его аудиенция у «просветленной». При расставании с нею, с ним не было ни обморока, ни дурноты, голова его не кружилась, ноги не подкашивались, и он твердым шагом, вполне сознательно прошел через коридор в комнату, где ждал его Каморцев, а оттуда, одевшись в прихожей, они прошли в сопровождении привратника через двор на улицу, сели в сани и катят теперь по городу.
Темно. Поднялся холодный ветер, глаза залепляет хлопьями снега, и белесоватый туман кое-где тускло просвечивает сквозь красноватое пламя фонарей.
По фонарям этим Курлятьев догадывается, что они доехали до центра города и что он скоро будет дома. Спутник его несколько раз принимался с ним заговаривать, но он не отвечает. Ему так тяжело пробудиться от оцепенения, которым сковано все его существо, что он и не пытается стряхнуть с себя душевную летаргию, навеянную на него взглядом и голосом странного существа, которое одни называют ясновидящей и просветленной, а другие – шарлатанкой. Для него она ни то, ни другое, она – его совесть. Существует ли она на самом деле, или ему только кажется, что он ее видел и говорил с нею, наяву или во сне произошло все испытанное им – он не знает. Да и не все ли равно! Ему и останавливаться на этом вопросе не хочется. Узнать, в каком именно преступлении она его упрекнула, вот за что он полжизни отдал бы, но она этого не хочет, и он останется в неведении. Должно быть, так надо. Надо, чтоб он пострадал за неизвестную ему вину… Она ему это предсказала, и все так случится непременно, иначе и быть не может. А потом будет хорошо.
Совсем маленьким и ничтожным чувствовал он себя перед нею. Таким маленьким, как двадцать лет тому назад перед няней Григорьевной, когда она, бывало, разбудит его тихонько ото всех и поведет с собой к заутреней. Все еще спят в доме; на улице свежо, но воздух такой чистый, душистый, звон колоколов так весело разносится на далекое пространство, и после темной душной детской с завешенными окнами, на соборной площади, залитой лучами восходящего солнца, дышится так радостно и легко! Птички на деревьях чирикают, коровы, выгоняемые на пастбище, мычат, и на каждом шагу попадаются такие люди, которых только в этот час и можно встретить на улицах, – мужики и бабы с деревенскими продуктами из соседних сел спешат на базар, с тем чтоб, распродавши свой товар, до поздней обедни вернуться домой; попадаются также и старушки, как Григорьевна, с внучатками, которых тоже поднял с постели звон к заутреней. Но зевать по сторонам няня не дает Федюше, не выпуская его ручонку из своей широкой заскорузлой руки, она торопливо шагает с ним через площадь к собору, толкуя про Боженьку. Каким надо быть умницей, добрым, милостивым, кротким и смиренным, чтоб заслужить Его милость и чтоб Он к себе в светлый рай взял.
И, слушая ее, ему так хочется быть таким, каким Бог велит быть, что сердце его заливается умилением, слезы выступают на глаза, и всех хочется любить и ласкать.
Ни разу не испытал он ничего подобного с тех пор, как увезли его в Петербург и разлучили с няней Григорьевной. С тех пор прошло двадцать лет; из ребенка он уже давно превратился в мужчину, со страстями, пороками, с мыслями и чувствами испорченного светской жизнью человека, и, если б несколько часов тому назад кто-нибудь ему сказал, что он испытает то, что заставила его испытать маркиза, он расхохотался бы в глаза такому пророку, а между тем чудо это с ним совершилось: он превратился в ребенка, у него ребяческие чувства и желания, ему всей душой хочется исправиться, начать другую жизнь, сделаться достойным ее одобрения.
Что за чувство влечет его к этой женщине? Никогда еще не испытывал он ничего подобного. Она очень хороша собой, но любви в том смысле, в котором он привык применять это слово, у него к ней и тени нет. Она скорее внушает ему благоговейный страх, но вместе с тем и нежность, как родное существо, с которым он был близок давно, много лет тому назад… Раньше, чем он явился на свет, может быть? В другом мире?.. Ему кажется, что он всегда ее знал, и только по независящим от него обстоятельствам, затемнившим ему память, забыл про нее. Но зато теперь он не может себе представить жизнь без надежды снова ее увидеть, слышать ее голос, чувствовать на себе ее взгляд…
О этот взгляд! С чем сравнить его силу, как объяснить то душевное состояние, которое он испытывал, когда она на него смотрела! Это было опьянение какое-то и до того сладкое, блаженное, что ничего подобного нельзя найти ни в любви, ни в вине, ни в музыке, ни в чем, где люди ищут забвение и радость.
Он ей все это высказал, расставаясь с нею, но в каких именно выражениях и что она ему отвечала, он не помнит. И чем больше усиливается он задержать убегающие впечатления, тем быстрее улетучиваются они из его головы, как грезы, как легкие облачка, скользящие по ясному небу, принимая то один образ, то другой.
– До свидания, увидимся сегодня на бале, – сказал ему его спутник, когда лошади остановились перед подъездом курлятьевского дома.
– До свидания, – машинально повторил Курлятьев, выходя из саней.
Точно так же бессознательно, как во сне, поднялся он по лестнице и вошел в дверь, растворенную перед ним камердинером, а из прихожей, сбросив с себя шубу, в кабинет, где на письменном столе горели восковые свечи в бронзовых подсвечниках.
Тут только ощутил он непреодолимую истому во всем теле, ноги с трудом передвигались, и клонило ко сну так неудержимо, что, дошедши до дивана, он не в силах уже был идти дальше, повалился на подушки, не раздеваясь, и тотчас же заснул крепким, как смерть, сном.
Разбудил его голос камердинера Прошки, уже с четверть часа стоявшего в двух шагах от дивана, без устали повторяя:
– Десятый час, сударь, пора вашей милости одеваться на бал.
Бал? Какой бал?
– На какой бал? – повторил он слово, заставившее его очнуться, с изумлением оглядываясь по сторонам.
Как очутился он на этом диване? Почему он не разделся и не лег в постель? Даже кружевное жабо не снял, и часы на нем. Что все это значит?
– Как вернулись домой в восьмом часу, так и заснули, не раздеваясь, – пояснил, почтительно сдерживая улыбку, Прошка. – Девять часов пробило, только-только успеете одеться. Карету закладывают, и все уж готово в уборной. Петрович дожидается с щипцами.
Петрович – это крепостной парикмахер Курлятьева, отданный в учение к французу еще покойной Анной Федоровной. Но что такое случилось? Отчего он так крепко проспал целых два часа кряду? Так крепко, что даже очнуться не может. У него нет привычки спать днем. Разве только после бессонной, проведенной в кутеже, ночи. Но он с тех пор как приехал в Москву, ни разу не кутил, а сегодня и за обедом вина не пил. В том доме, за заставой, куда возил его Каморцев, ему тоже вина, кажется, не подносили… Но там как-то странно пахло… духами какими-то, очень тонкими и крепкими в то же время. Платье его так пропиталось этими духами, что когда, сбросив кафтан, он тряхнул кружевами жабо, ему вдруг все вспомнилось…
Нет, далеко не все. Как живая, встала перед ним обстановка, окружающая маркизу, но сама она ускользала от него, и, как ни силился он восстановить в памяти подробности его разговора с нею, ничего из этого, кроме раздражения, не выходило.
Замечательно красивая женщина, неопределенных лет… Иногда ему кажется, что больше двадцати ей нельзя дать, а иногда – тридцать, тридцать пять даже… Смотря по тому… Почему?
Ответа не находилось на этот вопрос. Не мог он также припомнить ни голоса ее, ни улыбки, ни взгляда. Да полно, одна ли она была с ним? Не было ли в той же комнате еще другой женщины, с мертвенно-бледным лицом и с пристальным, страшным взглядом? Но в таком случае первая исчезла при появлении второй, потому что вместе он их не помнит и никак не может себе представить. Отдельно – да. Одна – милая, любезная светская красавица, с очаровательной улыбкой. У него с нею завязался непринужденный разговор, который вдруг на полуслове оборвался, а потом началось то, другое, страшное, с бледнолицей и суровой пророчицей. До сих пор звучит у него в ушах резкий голос, которым она упрекала его и грозила ему. За что? И чем именно, какими бедами? Все это бесследно вылетело у него из памяти, осталось только смутное впечатление чего-то ужасного, до сих пор тоскливо щемившего ему сердце.
Помнил он также, что совсем в ином настроении ехал он домой после свидания с «просветленной». Радостным восторгом было тогда полно его сердце, и дух его парил высоко над землей.
Наваждение какое-то!
А вольтерьянцы еще уверяют, что в колдовство нельзя верить, что не существует ни ведьм, ни бесов, что всем управляют силы природы и что все, случающееся с человеком, все явления как в его внутреннем, так и внешнем мире можно объяснить очень просто, если изучить сочинения натуралистов. Посмотрел бы он, как эти самые натуралисты объяснили бы то, что с ним случилось сегодня! Жаль только, что на человеческом языке слов не хватает, чтоб передать подобные ощущения, а то он, пожалуй, отправился бы за советом к кому-нибудь из этих мудрецов.
Размышляя таким образом, Курлятьев покорно отдавал свою особу в распоряжение парикмахера и камердинера. Первый напудрил его и завил, второй обул в белые шелковые чулки и башмаки с золотыми пряжками, одел в щегольской бальный костюм и подал ему вместе с часами на массивной цепочке с кучей брелоков и кошельком с золотом перчатки.
Надевая их, Курлятьев вспомнил, что, чего доброго, ему предстоит сегодня вечером довольно щекотливая встреча. Княгиня Дульская доводится близкой родственницей хозяйке того дома, в который он едет.
При этой мысли красивое лицо его исказилось гримасой досады, но на одно только мгновение. Беззаботно передернув плечами, он решил, что если избегать встреч со всеми женщинами, с которыми он был в любовной связи, то ему ни в Москве, ни в Петербурге ни в один дом нельзя показаться.
Самодовольно усмехнувшись, он прыгнул в двухместную карету, дожидавшуюся его у крыльца, и приказал кучеру гнать лошадей во всю прыть. Туалет занял у него много времени; прозвонило десять, когда он вышел в прихожую, и бал уже будет в полном разгаре, когда он войдет.
III
Часа за три перед тем, вот, что происходило в домике за заставой, из которого посетители выходили в таком странном, необъяснимом душевном настроении. Не успела затвориться дверь за Курлятьевым, как загадочная хозяйка этого таинственного жилища подошла к одному из шкафов с книгами в переплетах, видневшихся сквозь стекла дверец, и растворила его. Шкаф оказался фальшивым, и книг тут не было ни одной: это была потайная дверь в соседнюю комнату.
Маркиза ударила в ладоши и закричала:
– Товий!
На зов этот тотчас же откликнулись.
– Я здесь, госпожа. Давно жду, чтоб вы кончили беседу с этим франтом. Важные вести – посланец с Мясницкой, а также от Успения, и, кроме того, приходили от Сынковых, – проговорил, входя в комнату, бледный и худой человек лет сорока пяти в одежде не то ксендза, не то семинариста, подавая своей госпоже два письма, запечатанных большими печатями. На нем был сюртук, напоминающий сутану, черный и длинный до пят, а волосы с проседью падали локонами до плеч. Черты его лица были замечательно тонки, глаза светлые и ясные, как у ребенка, но кожа покрыта сетью мелких морщин, и странная, неестественная усмешка, точно застывшая на его синеватых тонких губах, придавала его лишенному всякой растительности лицу что-то сардоническое и вместе с тем горькое. Во всяком случае, глядя на этого человека, нельзя было не подумать, что он стоит особняком от других людей и живет жизнью, ничего общего с жизнью ближних его не имеющей.
– От Сынковых? – переспросила с оживлением его госпожа. – Что там случилось?
– Просят ясновельможную сегодня вечером непременно к ним пожаловать, – объявил Товий.
И, таинственно понизив голос, он прибавил:
– Приехала.
– Приехала? – радостно повторила маркиза.
– Приехала на одну только ночь, завтра чуть свет отправляется в Тверь. Там ее ждут. Замешкалась в Рязани.
Он произносил слова твердо и отрывисто, но с заметным чужеземным акцентом.
– Знаю, знаю, – с нетерпением прервала его госпожа, распечатывая поданные ей конверты. – Пришли ко мне Марьицу, надо переодеться, да распорядись насчет кареты. И никого не принимать, всем говорить, что я заперлась в молельне и до завтра не велела себя беспокоить, – закричала она ему вслед.
– Добже, пани, – отвечал из противоположного конца коридора Товий.
А она принялась поспешно просматривать письма, вынутые из конвертов.
Времени для этого потребовалось немного; горничная, та самая девушка, что вводила к маркизе посетителей, не успела войти в комнату, как уж оба письма были прочитаны и брошены в камин с тлевшими угольями, и маркиза принялась за свой туалет.
На этот раз она оделась в скромный костюм среднего сословия женщины, темного цвета, без всяких украшений, и сразу лета ее обозначились. Благодаря ли тому, что она позаботилась смыть с лица косметику, которой оно было покрыто, или потому, что возбужденное состояние духа, которое она в себе усилием воли поддерживала несколько часов кряду, внезапно спало и сменилось утомлением, так или иначе, но от прежней горделивой, сильной духом и экзальтированной красавицы не осталось и следа; взгляд ее огненных глаз затуманился, движения сделались медленны и вялы, углы губ опустились, усмешка, скользившая по ним, была полна задумчивой горечи, а голос, которым она отдавала приказания, провожавшим ее до кареты Товию и Марьице, звучал глухо. Она сгорбилась, с трудом передвигала ноги и опиралась на руки своих провожатых, как существо, обессиленное продолжительной болезнью или удрученное летами. В карете, очень простой, без позолоты и гербов, запряженной парой, с кучером и лакеем в темных ливреях, маркиза растянулась на мягких подушках, как в постели, благодаря особому приспособлению выдвигавшейся скамейки из-под переднего сиденья, а когда лошади тронулись, она со вздохом облегчения закрыла глаза и в полном изнеможении пролежала неподвижно в той же позе до тех пор, пока не въехала в лабиринт узких и тесно застроенных переулков, примыкавших с одной стороны к самому Кремлю, и остановилась перед запертыми воротами дома купца Сынкова. Сынков этот, невзирая на неказистость его дома и более чем скромный, отшельнический, можно сказать, образ жизни, слыл одним из богатейших купцов в Москве. Уверяли, что он ворочает миллионными делами и держит в руках всю торговлю золотою и серебряною утварью не только здесь, но и по всей России. У него были свои прииски в Сибири, гурты овец в степях, рыбные ловли на море, и всюду дело у него шло без сучка, без задоринки, как у заколдованного. Руды не истощались, раз попавши в его руки, моровая язва обходила его скот, в приказчики нанимались люди верные и сметливые, и ни разу еще не покупал он землю, чтоб в этой земле, от которой прежние владельцы ничего, кроме убытка, себе не видели, не объявилось для него какой-нибудь нечаянной прибыли. Либо на руду нападет, либо на водяной ключ, и на глазах у всех, ничего не стоящая пустошь обращалась в доходное имение, за которое ему предлагали капитал вдесятеро больше того, что он затратил.
И во всем так. Не будь у него такой богобоязненной да добродетельной супруги, давно бы Сынков колдуном прослыл, но у такой хозяйки, как у него, нечистому в доме ужиться было бы невозможно. Вся в Боге, только о добрых делах у нее и помыслы, и заботы. Не было во всем городе такого нищего, который бы ее не знал, не благословлял бы ее имени и не желал бы ей долгие годы здравствовать. А сколько добра делала она, кроме того, тайно, через доверенных ей людей и под чужим именем!
К церкви православной уж такая радетельница, что сам митрополит считал своим долгом оказывать ей внимание, называл ее женщиной великого ума и высокой нравственности, ставил ее многим другим богачкам в пример и наконец в прошлом году, при свидании с императрицей, выставил ее заслуги в таком виде, что государыня благодарность ей прислала на пергаменте, с собственноручною подписью и царскою печатью.
Эта царская милость, вставленная под стекло в широкой золотой раме, висит у них в гостиной над диваном; каждый, кто войдет, может ее видеть.
Все тогда думали, что Сынковы хоть обедом или другим каким-нибудь празднеством ознаменуют такое радостное для них событие, но ничего подобного не случилось; они жили по-прежнему благочестиво и уединенно, ни с кем не ссорясь, но и не дружа, избегая сближаться с людьми, он – все больше в разъездах, по делам, которые заведены у него были по всему Российскому государству, а она с утра до вечера в церкви. Ни одной службы не пропустит, точно монашенка, а посты соблюдает строже всякой отшельницы. Лавки у них тут были в Гостином дворе, а на Никольской контора, и все молодцы, как одна семья, во флигеле, рядом с хозяйским домом жили. Сынковы строго за нравственностью своих сподручных наблюдали, и такого баловства, как шатанье по кабакам да по трактирам, у них не допускалось. Хочешь жить – веди себя чинно, трезво и не ленись, а не хочешь – иди себе на все четыре стороны, никто тебя не держит. О харчах для сидельцев и приказчиков сама хозяйка заботилась и кормила их не то что сытно, а даже роскошно, мясом, овощами и рыбой, что целыми возами привозили из принадлежащих им хуторов в разных местностях, и квасы, и пиво, и мед варили у нее на славу; сама же, еще смолоду, верно, обет дала мясного не вкушать; никто никогда не видал, чтоб она даже курятинки отведала. Утром выкушает чашечку чая с просвиркой, что за обедней священник ей из алтаря вышлет, а там кашки какой-нибудь за обедом ложечки две-три проглотит, в скоромные дни на молоке, а в постные на воде – вот и все, ничего ей больше и не надо.
– Праведница! – говорили про нее со вздохами умиления ближние богомолки, которым она неоскудевающей рукой благодетельствовала.
– И чьи только грехи замаливает, свои или родительские? – покачивая головой, шептали недоброжелатели.
А таких у Сынковых было немало. Особенно злобствовали на него. Клеветали на него из зависти за слепое счастье, валившее ему, как истому любимцу фортуны, а также за его необщительный и угрюмый нрав. Вечно молчит, нет у него потребности ни перед кем душу распахнуть и погулять в веселой компании; все особняком, все свои дела один вершит, и других советников, кроме старшего приказчика Вавилы, у него нет. И Вавила такой же, как и хозяин, бирюк нелюдимый. У обоих точно язва какая в душе сокрыта, жжет их день и ночь, ходят вечно насупившись, даже христосуясь с народом в праздник Светлого Христова Воскресения, не улыбнутся. Но тем не менее оба они, и хозяин, и приказчик, чистые купцы и по рождению, и по воспитанию, и по всем обычаям и сноровке, а потому хоть и осуждают их за угрюмый нрав, но все же считают за своих людей, настоящего купецкого покроя, ну а уж хозяйку их своей никто не признает. Ни по обращению, ни по говору, ни по мыслям не похожа она на женщину из купеческого сословия. Даже и одежу-то не умеет она носить, как другие. А между тем шьет на нее платья и душегрейки из тяжелой, добротной материи та же самая портниха, что на всех замоскворецких, коренных купчих шьет, и по такому фасону, что у купчих в ходу, а все не то, все на дворянку смахивает. В чем именно состоит это сходство, в какой неуловимой черточке, никто бы сказать не мог, а замечают его все. Вид у нее степенный, ходит плавно, опустя глаза в землю и поджав слегка губы, движения медленны, каждое слово обдумано, и роняет она их точно нехотя, так уж скупо да осторожно. Шляпок никогда не носила, даже и тогда, когда молода была; лет двадцать, как их все знают, и никогда никто ее иначе, как повязанной платочком, не видывал. Она это знает, что в купеческом быту считается непристойным мужней жене свои волоса чужим мужчинам показывать. Она все знает, все ихние обычаи, замечания, повадки и всему следует строго и неукоснительно, но и этим не достигает желаемой цели: сходства с людьми одного с нею сословия.
Мужа ее здесь много раньше знали, чем ее. Он наезжал сюда из Сибири, по делам отца, когда был еще холостым. Уж и тогда был он нрава угрюмого и молчаливого, но такой красавец, что все невесты Замоскворечья без ума влюблены были в него, и посватайся он только, любую богатейку бы за него отдали. Но хотя он здесь после смерти отца и обосновался на житье, купил дом, выстроил лавки, открыл контору, однако на здешней не женился, а привез себе супругу издалека, из неизвестной семьи и такую же Несмеяну-царевну да молчальницу, как и он сам.
Первое время, как она здесь появилась, ею очень интересовались.
– Да из каких у вас хозяйка-то? – спрашивали у приказчика Вавилы.
– Купецкая дочь, – без запинки отвечал он.
– Из богатого дома? Сколько за нею приданого-то взяли?
– Сколько дали, столько и взяли.
И волей-неволей приходилось такими уклончивыми сведениями довольствоваться. К самому Сынкову с подобными расспросами никто бы не посмел сунуться. Запанибрата с ним якшаться не отваживались даже и такие старики почтенные, с которыми молодые иначе, как стоя, и без шапки, не разговаривали.
Одним словом, укрепился Сынков на особом от всех прочих положении, да так и пребывает в нем целых двадцать лет.
Детей у них нет. И шла про них молва, будто хоть и в законе они, честным браком повенчаны и друг дружку уважают, а живут как брат с сестрой, а не как муж с женой.
Знали еще про них одну подробность, а именно, что она православной веры держится, он же, до женитьбы, к старой вере принадлежал и много на раскольничьи обители жертвовал, ну а теперь как он молится – этого никто не знал; одно только было известно, что он жене ни в чем не препятствует, а она, как уж сказано выше, даже и царице через митрополита как усердная радетельница православной церкви известна.
В тот вечер Сынкова сидела в отдаленнейшей комнате своего дома, служившей ей спальней, и беседовала с женщиной средних лет в одеянии скитницы.
В комнате довольно обширной и с низким потолком находилось великое множество сундуков, обитых железом и с тяжелыми замками; у задней стены, с печкой, стояла скромная деревянная кровать с тощим соломенным тюфячком вместо перины и довольно плоской и жесткой подушкой, но зато в красном углу возвышался огромных размеров и великолепной работы резной киот из красного дерева, весь сверху донизу уставленный образами в дорогих окладах; перед ними теплилось несколько лампадок, переливаясь разноцветными огнями в самоцветных каменьях, золоте и серебре, обильно украшавших святые иконы. У стены подальше, за высоким шкафом, куда свет от лампадок достигал только узенькой полоской, сидела у стола с чайной посудой и остывшим самоваром хозяйка. Высокая стройная женщина с благообразным кротким лицом и печальными глазами, одетая в длинный шелковый шушун темного цвета, отороченный мехом, и с небрежно накинутым на голову белым тафтяным, с тяжелой бахромой платком, спустившимся на плечи с ее густых белокурых волос, собранных черепаховой гребенкой большим узлом на затылке. Широкие рукава, откинутые небрежно назад, обнажали еще красивые белые руки. На гостье же ряса из грубой черной ткани ревниво охватывала тощее тело; из-под черного клобука, надвинутого на самые брови и плотно обрамлявшего ее высохшее, как у мумии, лицо, выступали сверкавшие неестественным блеском глаза с черными впадинами вокруг, удлиненный худобою нос, впалые щеки с зловещими алыми пятнами, бледные губы да заостренный подбородок. По временам она покашливала сухим, резким кашлем чахоточной.
Обе сидели на стульях, обитых черной кожей; Сынкова, облокотившись обеими руками на стол и подпирая ладонями подбородок, не спускала полных сострадательной нежности глаз со своей посетительницы, в то время как эта последняя, опустив на колени бледные руки с длинными, худыми пальцами, ровным, беззвучным голосом и устремив взгляд в пространство, отвечала на предлагаемые ей вопросы.
– Так вот какова вышла наша богоданная сестричка, – раздумчиво произнесла Сынкова. – Но где же ты с нею встретилась?
– В старом доме, у Андреича. Он с Варваркой до моего приезда только ее подаянием и жил.
Она говорила отрывисто, с придыханием, прерывая речь кашлем.
– Из ума выжил, перестал смерть понимать, про мертвых, как про живых говорит. Являются они ему, облеченные в плоть.
– Вот и Григорьевне тоже, – заметила Сынкова. – И это наша казнь с Алешей. Как зачнет старое перебирать, все ужасы, которые мы пережили, как живые перед нами воскресают. Что ж, видно, так Господу Богу угодно, – прибавила она со вздохом.
– Григорьевна призрена, а Андреича мы забыли, – возразила монахиня.
– Не то что забыли, а и тебе, мнится, так же как и нам, не безопасно в том краю проявляться, – заметила Сынкова. – За покойниц нас там ведь считают.
– Мне в те места послушание вышло, – объявила монахиня. – Ну а уж пройти мимо родного дома, не заглянув в него, да не помолиться на том месте, где мы все так много суетничали и грешили, как будто и не подобает.
– Еще бы! И я бы тоже, – вымолвила Сынкова. – Так ты там ее и застала?
– Там. В горенке нашего праведника. Она часто туда заходит.
– И что ее туда привлекло?
– Он привлек, Вездесущий, кто же больше! – резким тоном объявила монахиня.
Слушательница ее промолчала.
– «Дух идеже хощет веет», – произнесла вполголоса и как бы про себя монахиня.
И на это Сынкова не проронила ни слова, только красивые тонкие брови ее сдвинулись, точно от сдавленной боли.
– А известно ей, чья она дочь? – спросила она, помолчав немного.
– Известно. Господу угодно было ее поразить, чтоб она сердце свое скорее обрела.
– Как же это могло случиться? – продолжала допрашивать Сынкова.
– Судьбы Господни неисповедимы, – начала, постепенно оживляясь, монахиня. – И никогда человеку не остеречься от того, что Всевышнему угодно допустить в своей мудрости. Хранили от нее тайну ее рождения так ревниво, что даже и в городе-то стали забывать про то, что она не родная дочь Бахтериных, а дитя неизвестных людей, найденное в лесу, около родителей, убитых разбойниками. Воспитывали ее по светскому, на славу, – с горькой усмешкой продолжала рассказчица, – гувернантка не гувернантка, учитель не учитель. Возили в Москву танцам да пению обучать. По-русски и говорить-то разучилась, даже и молилась по-французски, вот до чего люди ослепнуть могут! Но ведь дяденька Иван Васильевич всегда был вольтерьянец и безбожник, а тетенька во всем ему подчинялась, даже и веры своей не сумела отстоять.
– Правда, правда, – согласилась Сынкова со вздохом.
– Как подросла у них Магдалиночка, стали женихов ей искать. Тамошние и подступиться к ней не смели, подвернулся петербургский. Хорошей фамилии молодой человек, по-светски образованный, красавец и, хоть не богат, но на такой блестящей дороге, что можно было ему и простить, что вотчин да крупного капитала за ним нет. К тому же и влюбились друг в друга, ну и просватали. В день обручения, чем бы в молитве да в благочестивых размышлениях провести вечер, у них бал затеяли!
И от негодования она опять закашляла.
– Ну, и что ж дальше?
– А вот что дальше. В самый разгар плясок, оттанцевавши мазурку с женихом и наслушавшись от него любовных речей всласть, невесте вздумалось уединиться, чтоб на просторе и наедине с самой собой снова пережить сладостные впечатления, повторять задыхающимся от страсти шепотом только что слышанные слова и млеть от восторга. Она убежала на балкон, не на тот, что у них из гостиной в сад выходит, а на узенький, помнишь, что на парадный двор, в проходной оранжерейке?
– Помню, помню, – подхватила Сынкова.
Обе женщины преобразились. Под наплывом воспоминаний юности прежняя жизнь, от которой они совсем оторвались и к которой даже мысленно боялись вернуться, охватила все их существо с такой силой, что все было забыто, и обеты их, и обстоятельства, заставившие их произнести эти страшные обеты. Настоящее перестало для них существовать, всей душой погрузились они в прошлое. Глаза их загорались греховным любопытством, губы улыбались совсем не той условной улыбкой, которую все привыкли у них видеть, и голос у них сделался другой, звучный и гибкий, и выражения стали прорываться прежние, давно осужденные на забвение как греховные, бесстыдные и неприличные в устах женщин, посвятивших свою жизнь отысканию пути к Истине. Монахиня забывала вставлять в свою речь изречения из Священного писания и в забывчивости своей все чаще и чаще произносила вслух светские мысли, приходившие ей на ум, а Сынкова, нарушая обычную сдержанность, с несвойственным ей одушевлением прерывала ее рассказ восклицаниями, выражающими негодование, любопытство, жалость, досаду, одним словом, никто бы не узнал их в эту минуту из тех, кто не знаком был с ними раньше, двадцать лет тому назад, когда они были еще молодыми девушками и звали их барышнями Курлятьевыми.
С большими подробностями рассказывала Марья повесть, слышанную ей от очевидцев: как дочка дяденьки Ивана Васильевича и тетеньки Софьи Федоровны подслушала с балкона, на который она уединилась, чтоб помечтать о своем счастье, разговор челяди и узнала так тщательно скрываемую от нее тайну.
– Ночь была теплая, звездная, дело было весной. Помнишь, ведь у нас там зима короткая, до декабря тепло, а в марте уж весна.
– Черешни цветут, – вставила Катерина.
– Да, а также и сирень, и ландыши. Помнится мне, в Вербное воскресенье я в одном перкалевом платье с короткими рукавами в сад выбежала, и ничего, ни крошечки не было холодно. На бал к нашим съехался весь город; на дворе, значит, карет с кучерами и с форейторами набралось много. Ну, и гуторит народ между собой. А тут еще то пива, то меду, то браги им поднесут из людской, языки-то и развязались. И никому, разумеется, невдомек, чтобы кто-нибудь из господ мог их с балкона подслушать. Болтают себе без опаски и про свои, и про господские дела. Магдалине, понятно, не до них, она к голосу возлюбленного, что продолжал в душе у нее звучать, прислушивалась, но вдруг под самым балконом кто-то произнес ее имя, и она невольно насторожила уши.