Текст книги "В поисках истины"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
– Да разве уже так поздно? – вымолвила, не трогаясь с места, боярыня. И она хотела прибавить к этому, что Федор Николаевич обещал быть к чаю, но воздержалась. Ей казалось, что всему дому известны ее надежды и опасения, а ей стыдно было их проявлять.
– Девятый час, – отвечал лакей и, с трудом сдерживая улыбку, позволил себе прибавить с почтительной фамильярностью старого слуги: – Боярышня уж с коих пор на балконе сидят с Федором Николаевичем; Лизавета им туда шаль вынесла, посвежело к вечеру-то.
– Как? Федя здесь? – вскричала боярыня, вне себя от радостного изумления. – Что ж вы мне не доложите?
– Не велели-с. Вошли в залу и приказали одну только боярышню вызвать.
– И что ж она?
– Той же минутой изволили сбежать вниз и пошли с Федором Николаевичем на балкон. Там они и теперь разговаривают, – объяснил слуга, смеющимся взглядом следя за выражением лица боярыни. Из задумчивого и печального оно сделалось вдруг такое радостное, что весело было на нее смотреть.
– Ну хорошо, оставьте их в покое, а с самоваром подождать. Когда придут в столовую, доложить мне.
С этими словами, забыв про ревматизм и одышку, на которую она постоянно жаловалась, старушка с живостью молоденькой девушки соскочила с глубокого вольтеровского кресла и легкой походкой направилась в свою спальню.
Тут она упала на колени перед киотом и со слезами сладостного умиления благодарила Бога и молила Его о благополучном исходе дорогого ее сердцу дела. При этом мелькали в ее уме самые утешительные предположения: не вызвал бы он ее, если б не считал себя вправе это сделать, и не сбежала бы она к нему так охотно, если б он не был ей мил и если б она хотела огорчить его отказом. Теперь все пойдет хорошо. Перед смертью Иван Васильевич несколько раз выражал желание, чтоб Магдалина вышла замуж за племянника. Его как будто мучила мысль, что он лишил его родового имения из-за чужого ребенка. Наследственным состоянием покойный Бахтерин считал себя вправе распоряжаться как неотъемлемой собственностью, и, будь только сестрица Анна Федоровна крошечку податливее, не так дерзка, заносчива и жестока, очень может быть, что Иван Васильевич не завещал бы всего состояния Магдалине, а отделил бы от него часть для Федора.
Все эти соображения стали мучить Софью Федоровну, особенно с тех пор как муж ее умер. Теперь она считала себя еще больше обязанной, чем раньше, исполнить его волю. Припоминались такие его слова: что ни за что не позволит он выйти замуж Магдалиночке за иностранца, а также его расспросы про молодого Курлятьева. Он им интересовался, возобновил переписку со старыми друзьями в Петербурге, чтоб узнать, что за человек выходит из его племянника…
Прошло еще с полчаса, и тишина, продолжавшая царить в доме, начала удивлять Софью Федоровну. Неужели дочь ее с Федей до сих пор на балконе? Пора бы кончить беседу. Много ли надо времени, чтобы признаться друг другу в любви! Пора наконец и о ней подумать, обрадовать ее и успокоить.
Подождав еще немного, она решилась сама к ним пойти, но не успела переступить порог спальни, как увидала, что навстречу к ней идет Магдалина.
– Что же вы, маменька, не идете чай кушать? – сказала девушка.
Самые обыкновенные слова, но Софья Федоровна похолодела от них. Странно звучал голос дочери. Она не узнала бы его, если б услышала из другой комнаты. В проходной, где они встретились, было темно, и от света, проникавшегося сюда через полурастворенную дверь в соседнюю комнату, лица Магдалины нельзя было разглядеть, она видела только ее закутанную в шаль фигуру и протянутую неестественным движением руку.
Софья Федоровна взяла эту руку; она была холодна, как лед, и слегка дрожала.
– Что с тобой, дитя мое? Тебе нездоровится? – спросила старушка.
– Вовсе нет. Я долго сидела на балконе и немножко озябла, – возразила Магдалина, выдергивая руку из пальцев матери и поворачиваясь к двери.
Софья Федоровна последовала за нею в столовую. Тут никого не было; они вдвоем сели за стол с самоваром, и Магдалина принялась делать чай.
При свете восковых свечей, зажженных в бронзовом канделябре, Софья Федоровна украдкой взглянула на дочь. На Магдалине, как говорится, лица не было. Черты ее так заострились, глаза так впали, и она была так мертвенно бледна, точно вышла из застенка, где ее подвергали мучительной пытке. Вся она как-то съежилась, сделалась меньше и тоньше за эти два часа. Волосы беспорядочными прядями выбивались из-под кружевного черного шарфа; всегда стройный и прямой стан точно надломился; и она сидела сгорбившись, как старуха, с приподнятыми плечами и посинелыми губами, постаревшая лет на двадцать, неузнаваемая.
«Что с нею случилось? Господи! Что случилось?» – мысленно повторяла Софья Федоровна.
Ничего не могла она сообразить. Все, чем она радовалась и утешалась несколько минут перед тем, испарилось, как дым, из ее головы; мертвящим ужасом охватывало ей душу, спирая в груди дыхание и сжимая, как клещами, сердце.
– Вы чаю не хотите, маменька? – все тем же беззвучным, чужим голосом спросила Магдалина, указывая на налитую чашку, до которой мать ее не притрагивалась.
– Где Федя? – с усилием вымолвила Бахтерина, не отвечая на вопрос.
– Ушел домой. Извиняется, что не зашел с вами проститься.
И помолчав немножко, она продолжала все так же отрывисто, не поднимая глаз на мать:
– Не огорчайтесь, маменька, он мне сделал предложение…
– Ты ему отказала?
Девушка еще ниже опустила голову.
– Я никогда не выйду замуж, – вымолвила она с усилием.
Рушились мечты Софьи Федоровны, не захотел утешить ее Господь!
Но странное дело, потому ли, что она ждала худшего, или потому, что свершившаяся беда всегда на время успокаивает истерзанное злыми предчувствиями сердце, так или иначе, но печальное известие было ею принято с покорностью, и первой ее мыслью было: неужели это все?
– Я знаю, что огорчила вас, маменька, – снова начала, с усилием произнося слова, девушка, – и мне надо вам сказать, чтоб вы на меня не гневались, и простили бы меня, и любили по-прежнему… Мне теперь больше прежнего нужна ваша ласка и чтоб вы не считали меня ни злой, ни неблагодарной… Вот и с ним тоже я долго беседовала… старалась изо всех сил его утешить и… успокоить… не моя вина, если он… если я не преуспела в этом…
Голос ее оборвался на полуслове, щеки залило густым румянцем, и, закрыв лицо руками, она громко и болезненно зарыдала.
Софья Федоровна сорвалась с места, чтоб к ней кинуться и обняв ее.
– Дитя мое ненаглядное, сокровище мое! Доверься мне! Открой мне твою душу! Тебе легче будет… Никто так тебя не любит, как я, скажи мне все, все, без утайки, – повторяла она, прижимая к себе трепещущую в истерическом припадке девушку.
– Я люблю его, – прерывающимся от рыданий голосом говорим Магдалина, пряча лицо на груди матери. – Люблю его, – повторим она с тоской, – больше жизни люблю… и никогда, никогда его больше не увижу! В последний раз смотрела я в его милые глаза, в последний раз слышала его голос! О как я страдаю! Я не могла себе представить, что можно так страдать! Как железными когтями, рвет мне сердце мысль о нем! Не могу я без него жить, не могу! Пошли мне смерть, Господи! Пошли скорее! А он-то, он-то, как мучится из-за меня! Он плакал, клялся, что жизнь потеряла для него всякий смысл, умолял, чтоб я оставила ему хоть искорку надежды, чтоб не впасть ему в полное отчаяние, не совершить незамолимого греха! Слова любви и утешения рвались у меня из души, сердце трепетало в мучительном к нему порыве… О каких усилий стоило сдержаться! Камень бы сжалился над его муками и мольбами, а я, я, для которой он дороже жизни, дороже всех людей на свете, я должна была его оттолкнуть, должна была нанести последний и решительный удар всем его мечтам и надеждам, убить то, чем жила его душа! О как мне больно! Как больно! Любите меня, маменька! У меня, кроме вас, никого нет!
Она была очень несчастна. И несчастье переродило ее. Если б Софье Федоровне кто-нибудь сказал, что Магдалина будет умолять ее о любви и сознаваться в своей беспомощности перед ударом судьбы, она не поверила бы этому, так горда и скрытна всегда была эта девушка, так отдалялась от сочувствия и презирала слабость во всех ее проявлениях. Как глубоко должно быть горе, сломившее в ней волю и силу к борьбе! Как могуче новое чувство, овладевшее всем ее существом!
Кто мог от нее требовать, чтоб она пожертвовала этим чувством? И ради чего?
– Кому обещалась ты не выходить замуж за Федю? – невольно сорвался у Софьи Федоровны вопрос.
– Маменька, родная моя! – вскричала Магдалина. – Не спрашивайте меня об этом! Никогда не спрашивайте! Я уйду от вас, если вы не пощадите меня, и вы никогда меня больше не увидите!
Она была точно в исступлении, глаза ее горели безумным блеском и, как затравленый зверь, оглядывалась она по сторонам, дрожа всем телом.
В ту печальную для него ночь Курлятьев заснул только к утру тяжелым сном, во время которого душа его не переставала страдать. Он так стонал во сне, что Прошка несколько раз подходил к его постели и подолгу стоял в раздумье, глядя на барина: будить его или нет?
И решив, что все-таки легче страдать во сне, чем наяву, с глубоким вздохом отходил на цыпочках прочь. Ему известно было, какое у барина горе. Весь город знал, что молодой Курлятьев ухаживает за бахтеринской боярышней, приемной дочерью и наследницей его покойного дяди, и не было дома, в котором не интересовались бы исходом этого события.
«Дело-то, видно, не сладилось; каприз напустила на себя боярышня, – размышлял Прошка, ворочаясь с боку на бок в несносной бессоннице, на тощей постилке у дверей своего господина. – А втюрился он в нее, по всему видать, здорово. Это не то, что с питерскими барыньками лазукать, нет! Эта себе цену знает, горда и неприступна, как принцесса какая, даром что неизвестных родителев дочь. Ну, да Бог даст, смилуется, и мы женихом отсюда уедем. Тоже ведь таких-то красавцев, как мы, на каждом шагу не найтить. А если богатством своим чванится, так и мы не из бедных. Ну, а насчет всего прочего, что покутить мы в веселой компании не прочь и от прелестниц, зажмурив глаза, не бежим, так ведь мы не монахи и быль молодцу не в укор. Тоже ведь, если послушать, и про нее поговаривают. Один-то жених уж отказался, а чтоб другие сватались – не слыхать что-то. Болтают в народе, будто порченая. Может, и враки, а все-таки не гоже, когда про девицу такие гнилые слухи ходят. Ну, и живет не совсем так, как благородной боярышне подобает жить, – одна по улицам ходит, повадилась в наш старый дом, к Андреичу, и до поздней ночи там по пустым комнатам бродит. Видали ее чуть свет и по дороге к Принкулинской усадьбе. Может, ворожить туда ходила по женскому любопытству, а может, милостынку подать, но все ж такое поведение нельзя благородной девице в похвалу ставить, значит, очень-то ей уж кичиться перед нами нечего»…
Размышления Прошки были прерваны громким звоном лихой тройки, обвешанной колокольцами и бубенцами, лихо подкатившей к крыльцу. Мигом весь дом, за исключением курлятьевского барина, поднялся на ноги; высыпали на крыльцо и хозяева, и прислуга. Это была коляска из имения князя Артемия Владимировича, присланная за Курлятьевым. Кучер просил разбудить молодого барина. Прохлаждаться было недосуг, до усадьбы князя насчитывалось от города верст двадцать пять, дорога больше чем на половину шла густым лесом, по которому скакать, сломя голову, не везде удобно, да еще надо захватить по пути другого гостя, стряпчего Алексея Ивановича Корниловича. Дай Бог, значит, к обеду поспеть, а дом полон гостей, и без господина Курлятьева за стол не сядут. Все это объяснил кучеру княжеский дворецкий, провожая его в путь, и строго-настрого наказывал раньше полудня вернуться.
Делать нечего, Прошка отправился будить барина. Но этот спал теперь так сладко и крепко, что, прежде чем к нему подойти, камердинер отдернул темную занавеску у окна и растворил его настежь. Утренний воздух, пропитанный ароматами весны, ворвался в душную комнату вместе с золотыми лучами восходящего солнца, с оживленным чириканьем птиц и позвякиванием бубенчиков остановившейся у крыльца тройки. С минуту поглядел Прошка на красивое, мужественное лицо барина с неуспевшей еще засохнуть слезой на щеке, сдвинув сурово брови, покачал головой и принялся готовить одеваться и умываться, нарочно, с целью заставить его проснуться, гремя бесчисленными туалетными принадлежностями из фарфора, серебра и хрусталя, без которых щеголь того времени не мог обойтись.
Однако на улице застоявшихся лошадей все труднее и труднее было сдерживать на месте. Их покормили и дали им отдохнуть на постоялом дворе, прежде чем снова впрячь в коляску, и они рвались в путь.
Все это Прошка доложил барину, снова принимаясь его будить, и уж на этот раз так основательно, что молодой человек соскочил с постели и стал одеваться.
Не прошло и получаса, как отверженный Магдалиной жених уже мчался в коляске князя Дульского по пыльным улицам города и, захватив спутника, выезжал в поле, сверкавшее изумрудными переливами молодых всходов, под расплывающимися в голубой лазури золотыми лучами восходящего солнца.
Такое радостное, веселое было утро, что Курлятьев не мог всецело предаваться печали, не мог не прислушиваться к надеждам, навеваемым ему и душистым ветерком, и ласковым шелестом листьев в лесочках, через которые они проезжали, и далекой, таинственной далью, окружающей его со всех сторон, и легкими облачками, скользившими в бездонной синеве над его головой. Магдалина его любит. Она ему в этом созналась, а там, где любовь, – отчаяния быть не может.
Не отчаиваться надо, не отказываться от надежды на счастье, а надо узнать, почему она так упорно утверждает, что не может сделаться его женой. Ни разу не сказала она: «Не хочу», – а сто раз повторила: «Не могу», – значит, тут действует чужая воля.
Как отрадна была ему эта мысль!
И, задумчиво улыбаясь утешительным мечтаниям, реявшим в его воображении, блуждая взглядом по зеленым полям с разбросанными там и сям группами кудрявых деревьев, он ощущал во всем своем существе новый прилив сил для борьбы с мрачной тайной, преграждавшей ему путь к счастью, и рассеянно прислушивался к оживленной речи своего спутника, человека почти одних с ним лет и так же, как и он, полного сил и здоровья.
Они были знакомы. Во всех домах, куда ездил с визитами и по делам Курлятьев, встречал он стряпчего и с удовольствием беседовал с ним.
Корнилович, тип пробивавшегося в люди сына бедных, но благородных родителей, был отлично воспитан и чрезвычайно умен и остер. Начальство его не жаловало за чрезмерную и неуместную ретивость по службе, а в обществе он слыл забиякой, нахалом и злоязычным, но тем не менее он был всюду принят и обласкан, потому что все его боялись. Он так ловко сумел всех уверить, что за него в Петербурге стоит знатное родство, что никто не сомневался в том, что он пойдет далеко. Собой он был просто дурен: малого роста, несуразный и худой, как щепка, с огромной шапкой вьющихся черных волос, от которых узкое лицо с длинным, тонким носом и острыми глазами казалось еще бледнее и миниатюрнее; одевался он с претензиями на самую последнюю моду и носил такие огромные жабо и длинные, до пят, фраки, что не будь он так опасен, на него со смехом указывали бы пальцем.
И нельзя сказать, чтобы чувство, возбуждаемое им в городе, было лишено всякого основания. Он вел деятельную переписку с Петербургом, отправляя объемистые послания свои и по почте, и вместе с казенными конвертами, и сам получал много писем, из которых знал, что делается в столичных административных сферах, раньше самого губернатора. Малый был вообще не промах, во все вникал, ко всему прислушивался и присматривался; ничего не пролетит и не проползет мимо его носа, чтоб он не обнюхал, чем что пахнет, из чего вылезло и куда плывет.
С такими вкусами и способностями он выбрал себе карьеру вполне удачно и вскоре забрал в руки не только прокурора, добродушного толстяка, женатого на здешней помещице и интересующегося гораздо больше своим садом и бахчами, чем искоренением преступлений в губернии, но и всех прочих представителей государственной власти, начиная с начальника края, которому он особенно угодил мастерством читать стихи. Губернатор в юности был вхож в литературные общества, возникавшие тогда в столицах благодаря Державину, Ломоносову, Новикову и другим, наслушался стихов до опьянения, но сам их читать не умел и смотрел на искусство подносить каждую рифму, как вылупленное яичко, которым обладал Корнилович, как на дар свыше.
К Курлятьеву любознательный стряпчий с первой встречи отнесся с превеликим любопытством. По свойственной ему привычке собирать и запоминать все слухи и сплетни, как бы ничтожны они ни казались другим, он давно узнал семейную хронику этого блестящего столичного слетка до малейших подробностей и с жадностью ищейки, чующей лакомую добычу, следил за каждым шагом молодого человека. С этой целью он сблизился с Грибковым, с которым, впрочем, и раньше имел столкновения. Всюду почти, в каждом пахнущем уголовщиной деле, сталкивался молодой, рьяный стряпчий со старым, опытным подьячим, и подставляли они друг другу западни, в которые, увы, первому доводилось попадать много чаще, чем второму. Но, узнав, что Курлятьев, сделавшись единственным наследником крупного состояния, состоящего из большого имения в здешнем уезде и дома с обширным местом в городе, возобновил доверенность, данную его покойной матерью Грибкову, стряпчий изменил свою тактику и оказал ему одну за другой несколько таких важных услуг, что Карп Михайлович попался на удочку, поверил расположению бывшего соперника, и между ними завязалось приятельское знакомство. Грибков угощал молодого человека жирными кулебяками, изготовлением которых жена его славилась, а стряпчий потчевал его у себя старым венгерским и расспрашивал его о том, что было в городе тридцать, сорок лет тому назад.
Грибкову как здешнему уроженцу да еще к тому же вращавшемуся с младых ногтей в самом пекле уголовщины, все было известно, и припоминать старое он был охотник. Таким образом, узнал Корнилович и про обращение старика Курлятьева в секту, распространенную в здешней местности изгонителем бесов, расстригой попом Симионием, и про то, что обе старшие дочери его сбежали из монастыря, в который их заключила мать, чтоб сберечь все состояние сыну, одна в староверческую обитель, а другая к разбойничьему атаману, бывшему крепостному Курлятьевых, двадцать лет тому назад нагонявшему страх на здешнюю местность под прозвищем Сокола.
А также про судьбу меньшой курлятьевской боярышни узнал молодой стряпчий все, что здесь знали, но сведения эти были очень скудны, и, если б Корнилович не догадался обратиться за справками сначала в Киев, а затем в Варшаву, он так и не узнал бы, что граф Паланецкий авантюрист и преступник, на котором тяготеет подозрение в убийстве родного брата. Впрочем, и в Варшаве на этом обрывались сведения об этой загадочной личности. Обвенчавшись с курлятьевской боярышней, граф уехал с нею за границу, и ничего больше не стало о нем слышно. Уголовное дело, поднятое было против него, за давностью и за исчезновением главного виновного прекратилось.
И про историю приемной дочери Бахтериных Корниловичу все было известно. Таинственное происхождение этой черноокой гордой красавицы интересовало его страстно, и одно время он раскапывал все, что так или иначе ее касалось, и, хотя до сих пор ничего особенного ему открыть не удалось, он надежды не терял и продолжал за нею следить, долго без всякого успеха, но с год тому назад ему стало казаться, что на странности этой девушки, на ее отвращение от света и любовь к одиночеству влияет не одно только чтение мистических книг из библиотеки ее покойного приемного отца, а есть люди, которым выгодно поддерживать в ней это настроение. Из разговоров о ней с Грибковым ему стало известно о страстном желании г-жи Бахтериной выдать приемную дочь за племянника, а затем узнал он также один из первых, что желание это сделалось и желанием самого Курлятьева, а потому понятно, как заинтриговала его перемена в молодом человеке, его бледность, задумчивость, молчаливость. Не дальше как накануне утром, встретил он его на улице веселым и оживленным, с радостно сверкавшими глазами, и вдруг он точно постарел на несколько лет, осунулся, побледнел. «Что случилось? Неужели Магдалина ему отказала?» – спрашивал себя стряпчий, искоса посматривая на своего спутника и не переставая при этом болтать про то, что не имело ни малейшего отношения к осаждавшим его мыслям, про свою деятельность и про затруднения, которые ему ставят на каждом шагу те именно, кто должен был бы ему сочувствовать и помогать.
– Такие идеи, как справедливость и общественная безопасность, им непонятны. Да вот хотя бы про нашего Василия Дмитриевича сказать; знает, чертова кукла, что разбойники в его кладовую не полезут и хутора не подожгут, ну, ему ничего больше и не нужно, – жаловался он Курлятьеву на губернатора, – а до других ему и горя мало, была бы у него кожа да мошна целы. Я ему говорю намедни: «Вы к вашему столу приспешников и укрывателей разбойников приглашаете, ваше превосходительство». Ничего, скушал и даже со смехом. Передо мной-то он, знаете, фордыбачиться не смеет, я воспитывался в доме графини З-вой, моей крестной матери, с ее детьми, а в люди наш губернатор через З-ва вышел; сколько раз я его там видел! С ним не церемонились, скажут, бывало, чтоб обедать пришел, а если кто невзначай поважнее подъедет, и с музыкантами посадят, не прогневайся. Принял он было меня здесь свысока, по-губернаторски, но я ему письмецо от графа Дмитрия подал, и как пробежал он эту цидулечку, так и размяк. Только благодаря петербургским протекциям и существую, и дело делаю. А дела здесь, я вам скажу…
Подозрительно глянув на сидевших на козлах княжеского кучера с курлятьевским Прошкой, он таинственно понизил голос:
– Про Принкулинскую усадьбу изволили, чай, слышать? Судя по донесениям здешних властей, в Петербурге думают, что разбойничьего притона в ней больше не существует, и за истребление злодеев здешнее начальство щедрыми наградами еще при покойнице императрице пожаловано, а я вам скажу, что все как было прежде, так и теперь осталось, подрылись только подальше, за овраг, там у них теперь притон…
– У кого? – рассеянно спросил Курлятьев.
– У разбойников, у кого же еще? Я давно за этим делом слежу, и на подозрение меня то обстоятельство навело, что кражи каждый день случаются, а похищенных вещей невозможно найти. Там их хоронят. А, кроме того, есть у меня и другие улики. Слыхали вы про помещика Петренкова, который уж десятый год в остроге здесь содержится? Нет? Курьезное дело, но прежде вам надо знать, как я напал на мысль, что в Принкулинской усадьбе все здешние разбойники и мошенники до сих пор находят себе приют. Еду это я недавно со следствия из Ханыковки ночью; луна вовсю светит, и, уж как подъезжать к городу, вижу – идут какие-то двое с сетями к реке. Подозрительны мне показались эти люди, уж не могу вам сказать почему, а подозрительны, да и все тут. Чутье у меня, как у породистой гончей. Подозвал я этих рыбаков. – «Откуда, ребята?» – «Из Шумиловки». – «А из каких будете?» – «Дворовые боярыни Акулины Пахомовны». Отвечают без запинки и без страха, прямо в глаза глядят. И знаю я про эту Шумиловку, и что барыня там живет при полном дворовом штате, а все не могу от мысли отделаться, что передо мной совсем иного сорта люди, чем те, за которых они себя выдают. Особенно подозрителен тот, что постарше, мне показался. Одет мужиком, на ногах лапти поверх онучей, грязная белая рубаха старым мочальным обрывком подпоясана, охабень в накидку, из облезлого меха шапка, но лицо белое, точно с год больным вылежал, и бородой обросло, а глаза… Вот глаза! Где видел я их раньше? Как глянул он на меня…
Стряпчий смолк на полуслове и стал всматриваться вдаль.
– Глядите-ка! А ведь это почту в город везут, – сказал он, наставляя над глазами руку козырьком от солнца, мешавшего ему разглядеть мчавшуюся им навстречу тройку. – Почта и есть, – прибавил он и, обращаясь к своему спутнику, спросил: – Вы писем из Петербурга не ждете?
– Нет.
– Ну а мне почта всегда интересна. Можно даже сказать, что я почтой здесь только и живу…
Тройка подкатывала все ближе и ближе. Стряпчий не ошибся, это действительно почту вез сопровождаемый двумя всадниками почтальон. По знаку приподнявшегося в коляске Корниловича они остановились. Стряпчий себя назвал и спросил, нет ли чего-нибудь для него.
Почтальон, который тотчас же узнал его, торопливо отпер сумку, висевшую у него через плечо, и стал в ней рыться.
– Ну а еще кому есть письма? – спросил Корнилович, запуская жадный взгляд в кучу запечатанных конвертов, которые перебирал почтальон.
– Господину губернатору, помещику Ливкову, князю Дульскому…
– Те, те, те! Давай сюда и то, что для князя Дульского! – вскричал стряпчий. – Мы к нему едем.
Почтальон взглянул на кучера, прежде чем выпустить из рук письмо, которое держал в руках.
– Вот и ладно, – тряхнул головой кучер князя, – не придется в другой раз за письмами в город посылать.
– А для господина Курлятьева ничего нет? – спросил Корнилович, принимая пачку конвертов, адресованных на его имя и на имя князя Дульского.
– Им тоже есть, – отвечал почтальон.
– Так давай сюда! Федор Николаевич, голубчик, что же вы молчите? Вам письмо из Москвы.
Курлятьев рассеянно протянул руку за конвертом, на который Корнилович не преминул взглянуть при передаче, причем заметил, что надписан он женским почерком. Не ускользнула также от его внимания и неприятная гримаса, исказившая на мгновение лицо Курлятьева, когда он глянул на письмо, и с какой поспешностью сунул он его, не распечатывая, в боковой карман.
«От постылой, верно, – подумал стряпчий, просматривая письма, оставленные ему почтальоном, который покатил дальше. – Знаем мы это чувство, когда в самый разгар новой страсти старая любовь о себе напомнит, приятности мало»…
И вдруг, надпись на одном из писем, адресованных князю, заставила его вздрогнуть от изумления, рука была та же самая, что на письме к Курлятьеву. Мало того, и конверт был такой же величины и цвета, без сомнения, из той же бумаги и та же печать. Кто такая эта таинственная корреспондентка? Неужели почтенный князь Дульский и этот вертопрах соперники в любви? Дорого бы дал стряпчий, чтоб убедиться в справедливости своих догадок, но об этом нечего было и думать. Курлятьев не выказывал ни малейшего расположения к откровенности; после встречи с почтальоном он сделался еще задумчивее и рассеяннее и совсем отвернулся от своего спутника, чтоб смотреть вдаль; по всему было видно, что ему не до разговоров.
Да оно так и было на самом деле. Письмо от княгини пробудило в душе молодого человека именно то, что ему всего больше хотелось забыть; оно являлось напоминанием скверной, распутной жизни, всего того, что воздвигало преграду между ним и Магдалиной. О это прошлое! Как дорого дал бы он, чтоб оно не существовало, чтоб начать жизнь сызнова. А оно, точно назло, точно для того, чтоб отнять у него всякую надежду на счастье, встает перед ним. Зачем она ему пишет, эта несчастная? Разве не решено, что между ними все кончено, что они должны забыть друг друга? Надо же было ему получить это письмо именно в то время, когда он едет к обманутому мужу. С этим осязательным доказательством его преступности и коварства в кармане он будет жать его руку, целоваться с ним. Какая мерзость! Если б Магдалина это знала, с каким отвращением отвернулась бы от него! А имел ли он право от нее скрыть свои заблуждения, признаваясь ей в любви и умоляя ее стать его женой? Нет, не имел. Теперь он это видит совсем ясно, и ему непонятно, как мог он этого не сознавать раньше… Может быть, ей уж все это известно, и она поэтому отказывается связать свою судьбу с ним?
Но не успела мысль эта мелькнуть в его уме, как он отбросил ее, как невозможную. Нет, если б она это знала, не так говорила бы она с ним, не с нежностью, не с сожалением; она не дала бы ему понять, что он ей мил и что она страдает, расставаясь с ним, не умоляла бы его не расспрашивать ее, не выпытывать у нее чужой тайны, она прямо объявила бы ему, что презирает его за его гнусную жизнь и что между ними нет и никогда не будет ничего общего. Она такая прямая, так ненавидит недоразумения и фальшь. О как он ее теперь хорошо знает! И как он ее любит, как любит!
Ему уже теперь кажется, что он и без надежды на счастье обладать ею будет вечно любить ее. Он не может себе представить жизнь без любви к ней. Он ей все скажет, развернет перед нею без утайки всю свою жизнь и тогда только успокоится, когда она ему простит прошлое во имя будущего и пообещает ему свою дружбу. А в дружбе она ему отказать не может, особенно, когда узнает, как он несчастен…
– А князь-то, должно быть, волокита был в свое время, – снова приступил к разговору Корнилович, после довольно продолжительного молчания. – Красивый мужчина. Вы с ним давно знакомы, Федор Николаевич? – продолжал он, не дождавшись ответа на свое первое замечание.
– Давно, – неохотно ответил Курлятьев.
– Супруга-то с ним только первый год здесь пожила, а потом все больше по заграницам. Тоже, верно, с кем-нибудь сантименты разводит.
«Что это? Намек? Как он смеет!.. Проучить нахала!»…
Мысли эти вихрем пронеслись в уме Курлятьева, и он на них не остановился даже на мгновение, но они отразились во взгляде, которым он окинул своего спутника таким смущением и гневом, что у Корниловича блеснула в уме новая комбинация, за которую он со свойственной ему цепкостью ухватился.
– Болтают здесь, будто она с каким-то гвардейцем махалась до приезда их сюда, – продолжал он с напускным равнодушием. – Вы, чай, слышали?
– Ничего подобного про княгиню Веру никто не говорил ни в Петербурге, ни в Москве, – сдержанно возразил Курлятьев.
Слишком сдержанно. Ему очень трудно было скрывать волнение; это можно было заметить и по его изменившемуся внезапно голосу, и по тому, как он старательно отворачивался от пристального взгляда своего соседа.
«С каким удовольствием вытолкнул бы ты меня, голубчик, вон из коляски, а сам поскакал бы дальше один», – думал этот последний, внутренне наслаждаясь сделанным открытием, как страстный археолог, нечаянно наткнувшийся на драгоценную находку из отдаленной древности, или юноша-поэт, которому посчастливилось ухватить богатую рифму.
Но им оставалось проехать вместе еще с час времени, и, чтоб окончательно успокоить Курлятьева и заставить смолкнуть подозрения, зашевелившиеся в его мозгу, стряпчий вернулся к прерванному разговору о сношениях между принкулинскими обитателями и заключенными в остроге. Оказалось, что рыболов, встретившийся ему на днях у реки и поразивший его болезненной бледностью лица и знакомым выражением глаз, один из заключенных, тот самый помещик Петренков, посаженный в тюрьму по подозрению в убийстве, и дело которого благодаря денежным молитвам его жены тянется до сих пор и протянется, вероятно, до самой его смерти, потому что все-таки удобнее сидеть в остроге, чем быть на каторге.