Текст книги "Кто помнит о море"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Тут-то и появился тот, кого я ждал. Случилось это внезапно, как будто он давно уже был здесь, как будто до этой минуты я просто не замечал его присутствия. А между тем, чтобы добраться сюда, ему надо было миновать сады, двор, комнаты, лестницу. Слегка запыхавшись, он стоял полуоткрыв рот, его черные блестящие глаза улыбались. Пылающие лучи закатного солнца заставляли гореть его щеки, освещая несколько капель пота, сверкавших над верхней губой, – ведь было еще довольно жарко. Ноги его, как и мои, были босы.
Пронизанный светом, он стоял неподвижно, не понимая, видимо, как очутился здесь; я же, повернувшись спиной к солнцу, с изумлением разглядывал его. Он тоже смотрел на меня с другого конца террасы, но, казалось, не видел. Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди. А он постоял так несколько секунд, не шевелясь, потом последний луч солнца скользнул по его лицу, и глаза его вспыхнули светом, Я запомнил только это сияние глаз.
Когда я пришел в себя, небо превратилось в иссиня-черный кратер вулкана. Неужели он приходил ко мне? Я ни разу не видел у нас этого мальчика. Неужели он и в самом деле хотел поговорить именно со мной, ко мне обращал свой зов: ко мне, страждущей душе, что бродит в руинах этого замка? А может быть, он заблудился и в поисках выхода из нашего огромного жилища набрел на эту террасу? Но я ничем не помог ему. Зачем сошел он с большой дороги и свернул сюда, проникнув в эти развалины?
У черты горизонта все еще догорал мрачный костер, не нарушая волшебства; однако леса, холмы, источники – все исчезло, растворилось во тьме. Я глядел в ту сторону, куда рухнуло солнце: там разливалось теперь море, страшное подвешенное море. Я не смел шелохнуться. Бросив взгляд вниз, я увидел сигнальный огонь, мелькавший в ночном мраке, – это мой отец возвращался из города. Я спустился с террасы.
Я не хотел мириться со своим поражением и стал копить силы, готовясь к новой встрече. Но прежде мне надлежало разомкнуть сжимавшее меня кольцо насилия и коварного лицемерия, да, прежде надо разомкнуть кольцо. Даже воздух, которым я дышал, казался враждебным, в нем ощущалось дыхание смерти, и виной тому были лики вещей. Однако родители мои считали все это нормальным. «В чем дело, что случилось? – читал я на их лицах. – Что-нибудь не так?» Но эта ложь не могла обмануть меня, они сами в нее не верили, и порою я замечал в глазах матери невыразимую печаль. Моя встреча с незнакомцем лишь усилила мою ненависть к такой жизни, к этому дому и атмосфере, которая в нем царила.
С тех пор я каждый день ждал, что он появится вновь. Это упрямое нетерпение, вонзившееся мне в сердце, наверняка надломило бы меня, но я всеми силами старался держаться, притворяясь равнодушным. Ибо борьба не утихала ни на минуту, и в самом ее разгаре я научился распознавать его, угадывать его мысли, намерения. И словно пронизанный насквозь этим беспощадным светом, он маячил передо мной, образ его повелевал миром. Временами я не мог сдержать волнения, и слезы навертывались мне на глаза…
И вот однажды я не утерпел, заговорил о нем. Это доказывает, насколько воздвигнутый мной оборонительный щит был ненадежен, насколько мир вещей и других держал меня в подчинении. А я ничего этого не подозревал, и если бы не случайное стечение обстоятельств, то, верно, так и не узнал бы!
Мы сидели вокруг мейды, как вдруг, вопреки строгому запрету разговаривать за столом, я заговорил о нем. Сначала я сам был сбит с толку своей смелостью, потом оправился и продолжал, словно подстрекаемый злым духом. Родители очень удивились. Мама сидела немного в стороне перед большим подносом на ножках и разливала чай: одной рукой она держала чайник, а другой придвигала стаканы, разрисованные золотыми с эмалью цветами. Услышав мои слова, она подняла глаза и взглянула на меня с невыразимой жалостью. И пока я рассказывал свою историю, чай из стакана, который она наполняла, полился через край, а она этого даже не заметила.
Ни она, ни отец не сказали ни слова. Вскоре я, пожелав им спокойной ночи, отправился к себе в комнату. Их реакция нисколько не удивила меня, первым их движением в таких случаях было замкнуться, оградив себя высокомерным безразличием. Но на этот раз мне показалось, что я поколебал их спокойствие. Я вложил в свой рассказ гораздо больше воодушевления, чем обычно, так что кровь не раз бросалась мне в лицо, и в конце концов обратил против них самих их собственные слова, жесты, их мысли. Потом вдруг я почувствовал страшное раздражение. Родители мои не любили открытых сражений. Мне стало ясно, что говорить о нем больше не следует, что надо постараться исправить то прискорбное впечатление, которое произвели мои слова. Не подав и вида, я на другой же день приложил к этому все старания.
Мне это удалось. Я открыл в себе чудесный, незаменимый дар, который заключался в умении мгновенно преображаться, принимая другое обличье для отвода глаз. Сразу же после случившегося я, испытывая злорадное удовольствие, притворился веселым, милым, всем своим видом показывая, что я и думать забыл о своем друге. Но вот как быть с химерами, с вещами, такими требовательными и неумолимыми, не спускающими с меня глаз? Предоставят ли и они мне такую же свободу действий, позволив с легкостью провести их? Нет, избранный мною метод самозащиты заставил их, напротив, окружить меня еще более прочным, неприступным барьером, я бросил тень на себя, хотя вовсе не был уверен, что мне удастся отвести всякое подозрение о двурушничестве, которое станет теперь неотступно преследовать меня. К тому же я и не заметил, что родители использовали против меня оружие еще более тонкое, чем позаимствованное мной у них.
Было ли то сдержанностью или суровостью? Не знаю. Несомненно одно: в их отношении ко мне и к моей сестре не было милосердия. Отец, насколько я понимаю, хотел подавить меня силой своей рассудительности и своих мускулов, подчиняясь вполне естественному эгоистическому чувству и несгибаемости своего характера. Конечно, то была ловушка: поступая так, он имел в виду совсем иное. И все-таки ловушка была расставлена, мне во что бы то ни стало надо было избежать ее, но, избегая ее, я должен был постараться не попасть в другую. С моей стороны требовалась крайняя осторожность! Поэтому, очутившись с ним наедине, я всегда испытывал волнение. Я был беззащитен перед охватывавшей меня паникой и не мог сообразить, как следует вести себя: любая оплошность, так же как и самый строгий контроль, в любой момент могли смешать все мои расчеты. А если я, расслабившись на минуту, пытался улыбнуться ему, все было кончено, меня преспокойно можно было заменить пуделем, гвоздем или еще чем-нибудь в таком же роде, столь же абсурдным…
Возможно, все так бы и шло, несмотря на беспрерывную, тайную враждебность окружавших меня вещей, под неусыпным оком которых существование наше неосознанно приняло бы такую безликую форму, которая в конечном счете могла бы обойтись и без нашего вмешательства, и мы выжили бы, если бы… Если бы события, над которыми мы были не властны, не опрокинули устоявшийся порядок: возникла новая, непредвиденная ситуация. Но даже в канун этих событий мы продолжали жить все в том же замкнутом кругу, для нас не было выхода – никакого. Давнишняя безмолвная катастрофа оторвала нас от мира и от самих себя, и теперь только новая катастрофа могла водворить нас на место. А до тех пор жизнь наша будет протекать согласно раз и навсегда заведенному порядку, судьба наша никому не интересна, она лишена всякого смысла, в душе каждого из нас – холод и пустота. Да, до тех пор время будет идти своим чередом, и, что бы там ни случилось, все равно ничего не произойдет. Был дом, угодья, бремя забот, но все это – одна видимость. Прозябая в этой псевдореальности, мы постоянно наталкивались на сопротивление вещей, неодушевленных предметов, гораздо более живых, чем мы, причем сами не оказывали им ни малейшего сопротивления.
* * *
Число новых сооружений растет, работы продолжаются даже по ночам и – можно ли сказать об этом вслух? – наносят ущерб городу. А уж что творится днем – и говорить нечего! Все вокруг трещит, гремит, грохочет, тянется ввысь, потом вдруг рушится и вновь растет. Ни минуты покоя. Сколько помнят наши мужчины и женщины, такого устрашающего громыханья никто никогда не слыхивал, да и такого чудовищного зрелища тоже никто никогда не видывал. Время от времени оттуда доносится грохот взрывов, потрясающих основы города. История не знает примеров, даже отдаленно напоминающих то, что творится здесь, у нас на глазах. Бомбардировка, пальба, шипение, свист, вспышки – вот что такое новый город, и если все это почему-то вдруг прекращается, то наверняка ненадолго: нам только кажется, что вернулась тишина, а на самом деле слышится какая-то неясная, глухая возня – мычание, вздохи, позвякиванье. Тишина, покой навсегда ушли из нашей жизни.
Оказавшись в плену у собственных стен, мы и представить себе не можем, чем все это кончится. Те из наших, кто укрылся в подземных туннелях, пробитых в самом основании города, устраивают теперь по ночам внезапные вылазки, наносят удар стройке и сразу исчезают. Но те, другие, торопятся тут же все привести в порядок, стараются скрыть свои потери, если таковые имеются, и наутро жизнь идет как ни в чем не бывало, без всяких видимых изменений. Однако информация в конце концов просачивается и доходит до нас: есть люди, которые сидят на нужных местах, они рассказывают то, что им удается узнать, потом новость распространяется дальше. Правда, рассказам этим недостает некоторой доли конкретности, но это нам ничуть не мешает, напротив, их выслушивают с большой охотой: еще бы, какие широкие возможности у нас открываются! Расследование, сопоставление полученных сведений, их изучение, обмен мнениями – тут есть наконец чем заняться!
А те, другие, используют каждую такую вылазку в своих целях: казнят пленников, которых только что взяли или взяли давно – неважно. «Нет, это в основном заложники», – говорят в городе. Их вешают над строительными лесами, на самом верху самых высоких сооружений, поэтому с первыми проблесками зари мы обращаем теперь свой взор туда, дабы знать, что нас сегодня ждет. Трудно представить себе то возбужденное состояние, в котором мы пребываем каждое утро: ярость, проклятия, вызов – все это нам уже не по силам. Редко случается, чтобы к концу дня мы не чувствовали себя совершенно вымотанными, наверняка они добьются своего: мы просто перестанем существовать. И вот мы бродим, кружа меж стен, которые плетут вокруг нас замысловатые петли, и цепенеем от ужаса, теперь уже никто не в силах стряхнуть его с себя.
Пожалуй, самый большой урожай новостей удается собирать в конечном счете молочникам. Их корпорации дарована особая милость, им предоставлена свобода передвижения – ну или, скажем, последним из них, а иными словами, тем, кто не успел уйти к мятежникам либо пока еще не казнен.
– Там, – говорят они, – следует идти по открытому месту (и показывают нам пальцем, где именно). – Иначе они притягивают все, что двигается поблизости. Они используют что-то вроде магнитного тока.
– Я видел, как они сжигают людей.
– Каждый день.
– Каждый день!
– Это в наказание. А однажды ночью…
Мы слушаем, они просят у нас закурить – немного табака или сигарету, потом продолжают свой рассказ. Но все истории, как правило, заканчиваются раскачиванием трупов на самом верху самых высоких сооружений.
– Нехорошо, – вздыхает под конец рассказчик или кто-то из нас, – нехорошо подкрашивать их так, как они это делают.
– Это самое скверное.
Теперь, когда я выхожу из дому, я выбираю самые отдаленные пути и иду быстро, причем в одиночестве, стараясь не задерживаться на улице и не стоять на одном месте. Иногда я захожу в какую-нибудь лавчонку навестить друга, но всегда ненадолго – пять, десять минут, не больше, даже это – присесть на минутку в лавке – и то не очень осмотрительно, – затем я снова пускаюсь в путь по городу. Но порою из-за всего, что творится вокруг, у меня вдруг появляется сильное искушение углубиться в какой-нибудь затерянный переход, куда никто не заглядывает и откуда нет выхода. Сложившиеся обстоятельства послужили бы мне оправданием: столько мужчин исчезает. А кружить без конца по улицам – какой в этом смысл? Глупость, да и только. Всюду шушуканье об одном и том же. Началось нечто такое, что превосходит наши силы и понимание.
Вот Исмаил решил этот вопрос раз и навсегда: он больше никуда не выходит. Я часто составляю ему компанию, чтобы не слоняться без толку по улицам. Но мне редко случается побыть с ним наедине, что уж тут говорить! К нему постоянно кто-нибудь заходит, возможно, из тех же соображений, что и я, так что там не соскучишься. Семейство его уж и не знает, что делать: подумайте, принимать столько гостей!
Более всего меня интригует блаженное выражение его лица. Счастливый человек. По нынешним временам такой беспечный вид – истинная милость, крупицы которой перепадают и на мою долю. Он всякий раз встречает меня словами:
– Представляете, за каждым из нас следили. Просто невероятно…
Чтобы не нарушать его покой и не тревожить его, я, разумеется, не говорю ему, что за нами и сейчас следят.
– На каждого отдельная карточка, – продолжал он, ни о чем не подозревая. – На каждую семью в доме – своя, да и сами дома тоже, оказывается, были под надзором. Если родные или друзья приглашали вас погостить на денек, вы обязаны были сначала сообщить об этом в Вышестоящие Организации. Как я об этом узнал? Тсс…
Вот так история! Он продолжает принимать посетителей – а их число все не убывает – в неизменно прекрасном расположении духа, что никак не вяжется с его словами.
– Бежать? Но куда, спрашивается? А еще лучше – спрятаться, тайком съесть кусок чего-либо и лечь спать, так, что ли? Хотя были у нас в городе и такие, кому удалось схорониться. Сам я их не видел, но знать об этом знаю. Может, даже и в нашем доме такие имеются. Как им это удалось, что они этим выиграли, понятия не имею, да и никто вам этого не скажет: те, кто спрятался, так и не вернулись и никогда уже, видимо, не вернутся. Как подумаешь обо всем этом… особенно ночью, когда целыми часами ждешь неведомо чего…
Дойдя до этого места, он обычно становился вдруг рассеянным и как бы отключался; я и не пытался вывести его из этого состояния, только молча ждал.
– А тут как-то, – продолжал он, придя в себя, – собрался я идти на работу, – (он служил в дорожном ведомстве), – но в дверях остановился. И хорошо сделал. Вспомнил об указе, который запрещает населению появляться в новом городе. С тех пор я там и не появляюсь и вообще не выхожу из дому.
При этих словах его сотрясает беззвучный хохот.
– Отныне я обрел покой. И знать больше ничего не желаю.
Он снова становится самым обыкновенным человеком, таким, каким был всегда. Он еще что-то неутомимо рассказывает и, надо отдать ему должное, говорит интересные вещи, хотя никого этим теперь не удивишь.
Воспоминания о прежней жизни постепенно стираются в нашей памяти. Мы все чего-то ждем.
И все-таки мы никак не ожидали пышной, торжественной церемонии, которая развернулась минувшей ночью на строительстве новых сооружений. Какой праздник или какой ритуал затеяли они отметить гам? У нас нет никакой надежды разузнать об этом; город, во всяком случае, та его часть, которая нам видна, пылает огнем на всех этажах, сверкает, излучая смертельную пустоту. Несметные стаи ириасов кружат надстройкой в багровом небе. Соседи включили радио на полную громкость, пытаясь вырвать у ночи хоть какие-то сведения, у них собралось много жильцов. Жена моя тоже туда пошла, но вскоре вернулась: ничего серьезного поймать не удалось, если не считать сигналов, напоминающих морзянку, которые порой превращаются в тявканье, понять их никто не может. Однако радиоприемник у Баруди трещит по-прежнему. (А там все продолжается празднество.) Даже у себя в комнате я слышу голос радио и невольно замираю, надеясь уловить какой-нибудь смысл. Особенно упорствуют женщины. Я догадываюсь, как это происходит: они сгрудились у динамика, одна из них прижимает к приемнику ухо и долго слушает, делая нетерпеливые знаки другим, чтоб молчали, и окружающие думают, будто ей удается что-то разобрать. Затем, наконец порядком устав, она неохотно признается, что понять ничего нельзя, и отходит в сторону, тотчас же ее место занимает другая, и все начинается сначала. Они способны часами сидеть так по очереди и слушать.
Совсем одурев, мы с Нафисой внимаем невнятному голосу, и нас охватывает страх перед жизнью – это главное, что мы сейчас испытываем. Словно ни ей, ни мне некого больше любить, нечего защищать. Нафиса снова берется за шитье и, не поднимая головы, начинает работать. Взглянув на нее через несколько минут, я прихожу в ужас: глаза ее блестят, кажутся прозрачными, в них явственно читается каждая мысль. Весь во власти тревоги, я тем не менее опасаюсь вывести ее из этого состояния. Мне чудится – она вот-вот уйдет, исчезнет в ночи. С виду такая спокойная, она все никак не может решиться. Застыв на месте, она с отсутствующим видом смотрит по сторонам, от страха я не могу пошевелиться, но вот наконец она шагнула вперед, а я остался где-то далеко позади. Движения ее едва уловимы. Что это – предвосхищение грядущего или сострадание к настоящему? Она ли это или кто другой в ночи, исполненной тревоги? Она и здесь и там, невидимая и неведомая.
Вдалеке раздается взрыв. Нафиса вздрагивает, поднимает голову, бросает на меня быстрый взгляд и откладывает работу. В ту же минуту мы чувствуем, как центр города проваливается, а мы, видимо, сползаем еще глубже в землю. И тогда меня охватывает неведомое дотоле чувство полной отчужденности: Нафиса исчезла, ушла незаметно, не оставив следа. Больше всего я боялся именно этого, нельзя было этого допускать, ни в коем случае нельзя, это непоправимо… В доме все смолкло, ни единого звука. Я откладываю газету, которую рассеянно проглядывал, и иду спать. Но едва я лег под одеяло, как в мои объятия бросается другая женщина, исступленно добиваясь близости со мной, пронзая меня жгучим огнем.
Снова оставшись один, я вижу себя в пустом и темном безграничном пространстве. Все стены рухнули, время остановилось; обезумевшие каменные изваяния неумолчно взывают друг к другу, стоя на разных берегах. И в этот самый момент я слышу рядом легкое ровное дыхание, перемежающееся долгими паузами. Море. Оно поднимается. Его покой преодолевает ночь, наполняя собой пространство. Тревоги мои утихают, старые обиды на весь мир отступают сами собой, и огонь – вырвавшийся со стройки? – так долго терзавший меня своими цепкими когтями, растворяется во мраке.
Медные тарелки, вой собак, оркестр, взрывы – все снова обрушилось на нас в эту ночь. Сжав зубы, я слушал сумасшедшую музыку, начавшуюся неведомо когда и неведомо как. Потом какофония смолкла, завершившись пронзительной нотой, которая вонзилась во тьму, онемевшую, словно измученное тело больного. И снова тишина, колдовская операция подошла к концу; должно быть, разрушено немало домов.
Вопреки всякому здравому смыслу город принимает наутро свой самый обычный вид. И даже озабоченных лиц на улицах едва ли больше, чем вчера. Однако режущий свет, измельченное стекло, попадающее на веки, – все это ранит глаза. Но люди идут на работу, жизнь продолжается, вода все уносит.
И все-таки мир постепенно меняет кожу, становится другим. Да и сам я с каждым днем что-то теряю. До сих пор для любой вещи у меня была предназначена определенная, вполне конкретная роль: так, например, на дне пепельницы, которая вот она, передо мной, я непременно оставлял хоть крошку пепла от сигареты. Это было необходимо, дабы доказать самому себе, что это и в самом деле пепельница, а не что-нибудь другое, дабы она не стала – как бы это получше сказать? – инструментом чего-то неотвратимого, прибежищем некой пагубной силы. Что заставляло меня опасаться таинственного превращения, которое – я предчувствовал это – неизбежно наступит, почему я хотел воспрепятствовать тому, чтобы вещи предстали в другом обличье? (Быть может, более верном, чем то, заведомо неверное, к которому я привык.) И вот теперь вдруг мир, погрязший в страданиях, сам освобождает их. Стало быть, я вовсе не ошибался, даже когда не доверял никому и ничему, и вовсе не случайно это выдумал. Но чем оправдать мое упрямство? Дознание, пытки, кляпы, колесо, костер – все это испокон веку служило врагу, и можно только догадываться, какая опасность таится в этих страшных вещах. К несчастью, тень их неотступно преследует нас, сливаясь с нашей собственной…
Почему-то сегодня утром меня особенно тревожат эти вопросы, и я жду ответа на них от самого себя, от города, от толпы, от каждого встречного человека. Но ответа не было и нет, его не может дать никто. Идея исчезнуть, самому изменить свой облик не вызывает во мне прежнего возмущения, я готов принять ее чуть ли не с благодарностью. Улицы забиты подрезанным буком, наверняка привлеченным иллюзией мнимой безопасности здесь, в городе; я бесцельно слоняюсь меж влажных и липких стен. Квартал этот утратил все, чем некогда славился, остался бесплотный дух, а наполнявшие его кровь и мысли превратились в отвратительное грязное месиво; его улицы, олицетворявшие раньше дорогу мечты, тоже стали прахом. Подобно тем останкам – каменным изваяниям, что стоят на часах у каждого перекрестка. Проходя мимо, я поглядываю на них искоса, их присутствие не кажется мне теперь таким неуместным, их вторжение не возбуждает во мне больше негодования. Что они делают, почему остаются стоять здесь? Они нашли общий язык с теми, за кем ведут слежку, вот вам и разгадка. Как выбраться из этой клоаки? Только изменив свой лик, другой возможности нет.
* * *
По длинной аллее, окаймленной апельсиновыми, тутовыми и каменными деревьями, пересекавшей угодья, мы с моей тетушкой вышли на большую широкую дорогу, вымощенную гладким черным камнем. С каждой стороны через равные промежутки стояли платаны, сплетавшие свои ветви у нас над головой, образуя высокий свод. В первый раз в жизни я шел в город. Такая возможность представилась мне совершенно неожиданно, я даже и не мечтал об этом. К нам, как это нередко случалось, пришла в гости наша родственница, тетя Амарилья. Однако в этот день она, против своего обыкновения, осталась у нас обедать. Это был тот редкий случай, когда она приняла приглашение, потому что обычно тетя не поддавалась на уговоры матери, хотя мама всякий раз старалась удержать ее всеми возможными способами. После таких настоятельных просьб даже чужие и те, казалось, согласились бы, но тетя по неизвестной нам причине постоянно отклоняла приглашения. Ее сдержанность я понял лишь много времени спустя: наша родственница не решалась остаться у нас даже на обед, потому что мои родители занимали видное положение, жили во дворце. То, что они занимали видное положение, – с этим еще можно было согласиться. Но дворец? Какой это дворец – одни руины. В общем, своим поведением тетя Амарилья давала понять, что одалживаться можно только у равных себе.
Однако на этот раз она согласилась остаться, и потому это было целое событие. Зато потом, когда она предложила взять меня с собой в город, мать не смогла ей отказать. После обеда отец, как всегда, ушел к себе в комнату отдохнуть. А тетушка стала собираться, закутываясь в свое покрывало. Я тоже встал, так как должен был идти вместе с ней, хотя мать, всегда и во всем советовавшаяся с отцом, ничего не сказала ему об этом. Быть может, она боялась его привычно сухого отказа, а ведь она уже пообещала своей сестре. Во всяком случае, Хамади, наш управляющий, должен был привезти меня на своей двуколке до того, как проснется отец.
И мы ушли. Наконец-то я увижу наш город, в котором никогда еще не был. Сколько раз воображению моему рисовалось место без конца и без края, где живет столько народа; наверняка, думал я, не найдется ни одного жителя, который знал бы все улицы, все площади и переулки. Один я, конечно, заблудился бы среди такого скопища домов. Стараясь не отставать от тети Амарильи, я не мог избавиться от некоторого страха. И только когда она напомнила мне, что родом мы из этого города, я несколько успокоился и зашагал более уверенно. Сердце мое преисполнилось гордости, и это легко понять.
Я догнал тетушку и засеменил рядом с ней, голова у меня кружилась, будто хмельная. До меня доносились пронзительные крики ребятишек, которые гонялись друг за другом, увлеченные какой-то игрой, и бегали по утоптанной площадке, поднимая облако светящейся на солнце пыли.
Внезапно я почувствовал, как что-то острое вонзилось мне в левую ступню и глубоко ушло под кожу. Мне опять забыли дать башмаки! Обхватив ступню обеими руками, я со стоном запрыгал на одной ноге: кровь струилась из множества ранок. Боли я не испытывал, но при виде крови страшно испугался. Я попробовал вытащить осколки стекла, вонзившиеся глубоко в тело. И тут острая боль пронзила мне ногу, отдаваясь во всем теле. Я стал звать тетю Амарилью, которая ушла уже далеко. Она прибежала, стала громко кричать…
Усадив меня на обочину мостовой, тетя принялась вытаскивать осколки стекла. Увидев, что кровь потекла ручьем, она взяла горсть земли и приложила к ранам. Это не помогло, кровь лилась вовсю, капая с ноги на дорогу. Я не решался пошевелиться и не открывал больше рта. Родители пускали меня босиком, но не запрещали ходить, куда мне вздумается: что это, одна из их хитростей, дабы лишить меня свободы? Я смутно помню, что было потом. Временами мне казалось, что боль отпускает меня, а она затаивалась в глубине. В полусознательном состоянии я почувствовал, как кто-то несет меня. Открыв глаза, я увидел широкое лицо незнакомца, заросшее рыжей щетиной.
Он проворчал:
– Надо учиться терпеть.
Очнулся я на столе в ярко освещенной комнате, где чем-то крепко пахло, и хотя ничего неприятного в этих запахах не было, меня от них мутило. Кровь все еще текла, но уже не так сильно. Меня это как будто не касалось, и я ни на что не обращал внимания. Сколько времени прошло с той минуты, как я поранился? Мужчина в белом кружил вокруг меня с важным видом. Иногда он отходил, чтобы сказать несколько слов моему отцу, который стоял в углу комнаты, неизвестно как попав сюда и наблюдая за мной издалека. Но его присутствия было недостаточно, чтобы очеловечить или сделать более близкими окружавшие меня вещи. Мужчина в белом халате принялся копаться во мне с помощью остро отточенных лезвий.
Когда же я снова пришел в себя, на этот раз дома, то обнаружил, что запахи помещения, где меня истязали, въелись в мою кожу и теперь сопутствовали мне. Положили меня в маминой комнате. Однако я совсем не интересовался тем, что со мной происходит, и хранил упорное молчание: между мной и всеми остальными – родными и близкими, ставшими мне теперь чужими, выросла непреодолимая стена. Нога моя с наложенной на нее повязкой казалась огромной; ее я не чувствовал, чувствовал только странную живую тяжесть вместо нее. А стоило мне закрыть глаза, и она непомерно раздувалась, как бы отделяясь от моего тела. Несколько дней спустя боль в ноге стала острее: у меня обнаружили гнойник, и снова появился тот самый мужчина в белом, такой безжалостный, несмотря на неизменно добродушную маску на толстом лице. Родителям не надо было уговаривать меня лежать спокойно, один его вид буквально парализовал меня.
Когда пытка становилась нестерпимой, я начинал умолять его перестать мучить меня. А через некоторое время я увидел, как он вскрыл нарыв, образовавшийся у меня на лодыжке. Он разрезал мне кожу чем-то вроде тонкого, блестящего ножа.
Потом появились другие нарывы – один под копенкой, другой в паху; нога распухала все больше, с каждым ударом крови вспыхивала боль, которая волнами расходилась по всему телу. Я совсем не вставал, но и лежа не мог найти положение, при котором рана болела бы не так сильно. Бывали минуты, когда я вообще переставал понимать, что со мной происходит, я приподнимался, обводил взглядом все вокруг, смутно узнавая лица и окружающие меня вещи, потом без сил падал на постель.
Мужчина в белом больше не появлялся – вместо него стал приходить другой; он навещал нас ближе к вечеру, часов в шесть. Был он высоким и тощим и всегда пребывал в глубокой задумчивости, поэтому всякий раз, как к нему обращались, его, по словам мамы, словно извлекали «со дна колодца». Говорил он мало и позже, как нам стало известно, сошел с ума. Все лицо его покрывала борода, так что оставались одни глаза, они были серые и, поблескивая за овальными стеклами, никого не видели. Каждый вечер он втыкал мне в ляжку длинную иглу, бормоча при этом магическое заклинание.
В конце концов я понял, каким образом он возвещал о себе: у входа раздавались три сильных удара дверного молотка. Мать, которая видела, как я бледнел, услышав этот нетерпеливый сигнал, говорила мне:
– Не пугайся. Это не он.
Ей никогда не удавался этот обман, почему же она с таким упорством изо дня в день пыталась ввести меня в заблуждение? Прошли годы, но я до сих пор вздрагиваю, если вдруг слышу похожие на эти удары, и тут же готов отказаться от всего – и от радости, и от счастья. Мамина ложь не могла обмануть меня, потому что с приближением страшного часа ставили греть воду, в которую мужчина, являвшийся вскоре после этого, тотчас же погружал свою иглу.
Боль не покидала меня уже ни днем, ни ночью, она терзала весь левый бок, от нее пылала голова. Чтобы обмануть свою муку, я пытался убаюкать ногу, раскачиваясь всем телом, и не переставая тихонько стонал. Любое прикосновение, любое присутствие внушало мне в эти дни ужас, раздражало меня, любое слово, произнесенное рядом со мной, заставляло меня трепетать. Если мне предстояло покинуть этот мир, справедливо ли было отвлекать мое внимание в столь трудный, решающий момент?
А между тем я замечал, какое благотворное влияние оказывало на меня присутствие матери – ее голос, ласковый и немного монотонный, облегчал мое страдание, в особенности с наступлением ночи, когда в сгущавшихся сумерках я слышал его у изголовья. Мама приходила из освещенных комнат, чтобы бодрствовать вместе со мной, чтобы помочь больному без страха встретить ночь. Чего бы я не отдал, только бы вновь обрести эту терпеливую, ни с чем не сравнимую, добрую заботу.
Однажды вечером она, как обычно, вошла в комнату, где я лежал. Следом за ней тут же вошел отец и спросил, что она делает тут, возле меня.
– Мальчик еще не выздоровел. Я боюсь за него.