Текст книги "Кто помнит о море"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Мухаммед Диб
КТО ПОМНИТ О МОРЕ
Моей жене
– Мир вам и приятного аппетита.
Мужчина остановился в дверях. Пока мы слышали только голос. Зато каким тоном были сказаны эти слова!.. Я оторвался от своей тарелки и поднял голову; он все еще стоял в дверях, зажав окурок между большим и указательным пальцами и разглядывая нас с едва заметной усмешкой, словно добрый знакомый.
Узнать его? Вот это было бы по справедливости, но у меня не хватило духа. Притвориться слепым, глухим, немым и ждать, чтобы снова появилась надежда, пусть даже ценой крови. Он хотел втянуть нас в свою игру, но что он такое затевал? Его почти не было видно. Дверь не слишком широкая, а в ее проеме – тень, застывшая на полуслове; тень эта глядела, курила и при этом была лишена противоречий, присущих видимым телесным предметам. Где-то вверху, над ней, мелькали чьи-то бледные, туманные силуэты.
Наконец он решился переступить две ступеньки, ведущие вниз. В кофейне стало чуть светлее.
Я снова было уткнулся носом в свою тарелку, но взъерошенный мальчуган, размахивавший неподалеку от двери картонкой над жаровней, застыл вдруг с поднятой вверх рукой.
Мужчина решительно направился к посетителю средних лет, закутанному в накидку землистого цвета. Хлопнув его по плечу, он, не раздумывая, тут же поцеловал его в лоб.
Хозяин, выглянув из-за стойки, снова вернулся к своим жаровням. Я заканчивал трапезу, и лично мне здесь нечего было больше делать.
Вошли еще несколько посетителей, один или два вышли.
Шум теперь доносился со всех сторон, жизнь в городе шла своим чередом. Очнувшись, мальчуган у двери снова принялся раздувать огонь картонкой, его окутывал сноп искр. А этот тип, что он собой представлял? Жир попал на угли и зашипел, зал наполнился чадом.
Один из посетителей встал. Он опустил руку в карман своей куртки, подошел к стойке; отсрочка была дарована городу (который не понимал своего счастья). Крот бродил под землей, под покровом улиц, топал не стесняясь. И тот, кто хотел воистину слушать, мог услышать другое – не только поступь крови, прокладывающей себе путь; иные шаги раздавались под землей, сотрясали ее, словно грохот грома. А мы тем временем мирно болтали.
– Десять дуро, – сказал хозяин.
Крот мог топать сколько угодно: в момент, когда содрогалась земля, мы попросту переступали с ноги на ногу, и только. Земля могла содрогаться, а крот – топать.
Посетитель наклонился над стойкой, сосчитал монеты, помахал на прощанье рукой – неведомо кому или чему, главное, сделал жест.
Едва он успел выйти, как у входа появился серый силуэт огнедышащего минотавра, который прошествовал со свистом и исчез, на его месте тут же возник второй минотавр и тоже исчез с таким же точно свистом. Потом третий… Крот. Опрокинутый, он все так же пробирался под асфальтом. Я сосчитал до пяти или шести. Минотавр растворился, вновь проглянуло утро, что-то неуловимое витало в воздухе, жизнь как бы замерла в отдалении. Я прислушался: ничего, на улице по-прежнему было тихо.
Между тем типом и крестьянином завязалась беседа. Из глубин горизонта донеслось дыхание полей, оно пахнуло нам прямо в лицо. Слова, слова… а что толку-то? Судьбу нашу решают пустые, бесцветные слова и жесты, которые не запечатлевает даже глина, они нигде не находят отражения. С нами или без нас. Я слушал, слушать-то всегда можно. Мир иной – это тоже мы, всегда и везде мы. После того как прошли минотавры, мне стало легче держаться посредине реки, жизнь любовно ласкала меня, увлекала, несла куда-то, ибо ее предназначение – давать новую жизнь, производить на свет, пока еще это ей по силам. По улице шел народ, много народа.
– Как дела, брат? Какие новости?
Это спрашивал тот тип, он по-прежнему стоял. Роста он был невысокого, да выше быть ему и не требовалось. Рабочая блуза защитного цвета обтягивала его грудь, на ногах топорщились узенькие брючки. Через плечо перекинута сумка. Медлительность во всех движениях. А куда ему торопиться? Он и так уже со многим распрощался.
– Новости-то? Да никаких, все в порядке.
– Как здоровье?
– Ничего, – сказал крестьянин.
Он обернулся. Самый обыкновенный феллах, такой, как все в наших краях: черная как смоль борода, прокаленное солнцем лицо, вздернутые скулы, мохнатые брови, выражение достоинства на лице – словом, он был похож на хлеб деревенской выпечки. Тамтам, которого никто не слышал, отбивал во чреве города ритм в две и три четверти одновременно; услыхав слова того типа, крестьянин вдруг повеселел и счел нужным добавить:
– Извини, но я тебя вроде не знаю.
– Неужели ты меня не помнишь?
Никому не придет в голову, я полагаю, усомниться в подлинности описания их встречи. Так что же в таком случае прикажете думать об этом феллахе? Ну а тип, он-то каким образом мог узнать человека, которого в глаза раньше не видел? И что самое удивительное – окурок по-прежнему торчал у него в зубах. Каким чудом ему удавалось так долго сосать его? Я выскребал дно тарелки.
Мне вспомнилась моя жизнь в деревне в былые времена, когда я был ребенком: каждый день я встречался с такими вот мужчинами, как он. В них было нечто такое, чему дивилась сама земля; всюду, где бы они ни появлялись, они умели исторгать звук, похожий на крик, смысл которого был недоступен нам, горожанам, живущим в окружении стен. Напоенные запахом сена, дикой мяты, дни тогда сливались воедино и казались одним нескончаемым сладостным днем. И если с той поры время обезумело, если на глаза нам попадаются одни лишь незрячие щиты-указатели, остается все-таки песок, тот самый песок, что стирает ступени, по которым мы спускаемся вниз.
Я делал вид, будто все еще жую, ведь у меня не было денег, чтобы заказать что-то еще. А уходить мне не хотелось, вернее, я уже не мог уйти. Слишком поздно. Денег же у меня ровно столько, чтобы расплатиться за съеденную тарелку.
– На прошлой неделе. В Ремши.
Тип умолк; посасывая свой окурок, он вертел головой во все стороны, с любопытством поглядывая на нас. Неизбежное надвигалось, все предначертано заранее, несколько поколений людей готовились к этому. Посетители входили, отодвигали скамьи, это было в порядке вещей, жизнь шла своим чередом – все как обычно. Они обсуждали с хозяином, что будут есть, а он, как и следовало ожидать, отшучивался:
– Все, чем я располагаю, – к вашим услугам, надеюсь, вам понравится, иначе и быть не может, так что выбора у вас нет.
После этого они обычно усаживались. Тип уставился на меня. Он втягивал меня в свою игру. Но какую? Он один знал ее правила, а все остальные должны были подыгрывать ему, хотя никто из нас не был по-настоящему готов к этому.
И в самом деле похоже на игру – никакой разницы. Причем игра велась одновременно и в кофейне с низким, прокопченным потолком, со стенами в жирных пятнах, и вообще в мире – место действия тут не имело никакого значения. Все равно как город, тот самый другой город, который знал обо всем и все-таки пел; на первый взгляд это могло показаться неожиданным, но никто еще не подозревал о его существовании, никто не слышал пока ни его песен, ни его криков. Я продолжал следить за тем типом – все как в игре, только мы не знали, что это за игра.
Ну а феллах снова принялся за обед и даже пригласил того мужчину к себе за стол.
– Я и в самом деле заезжал как-то в Ремши, только между тем днем, когда я там был, и сегодняшним прошло ровно пятнадцать лет.
Он обстоятельно жевал, отчего азиатская борода его подрагивала. Дрожал чисто выбритый, жирный низ подбородка. Молчание, словно под покровом простыни.
– Не расстраивайся, так часто бывает: одного принимают за другого.
Ириасы, воинственные птицы, из тех, что любят полакомиться оливками, обрушивались крикливыми стаями на отроги Лалла-Сети: октябрь. Они ведали, что творится в стенах города. Но им-то какое до этого дело. Октябрь.
– Так, стало быть, ты приехал из Уахрана?..
– Нет, не из Уахрана.
Мужчина сел на стул боком, опершись о спинку рукой. Время спелого винограда. Октябрь. Октябрь. По-прежнему словно улыбаясь, мужчина оглядывался по сторонам.
– Не бери в голову, – не унимался феллах.
Он преспокойно жевал. День как бы застыл недвижно, исполненный огненного света, позаимствованного у голубого пламени. Феллах взял оставшуюся у него половину лепешки и помахал ею перед мужчиной.
– Да вот послушай. Однажды я был проездом в Марнии. И вижу – подходит ко мне какой-то человек, здоровается со мной и приглашает в кофейню. Я не отказываюсь, не говорю, что он принял меня не за того. В конце концов он сам признает свою ошибку. Угощает меня кофе и просит на прощанье извинения.
Феллах расхохотался. Но тип едва ответил ему, криво усмехнувшись. Он уже не слушал его, пускай он находился тут, рядом, – какое это имело значение? – но душой он уже был там, куда призывал его долг. Теперь это дело каких-то минут, отдельных деталей, последних уточнений, которых судьба, этот дотошный инженер, требовала от всех – и от него тоже. Это было выше моих сил, я сам искал теперь его взгляда, сам хотел подписать договор, хотя только что отказывался это сделать за отсутствием мужества. Слишком поздно. Он уже был далеко, не с нами.
Крестьянин разломил на две части остаток лепешки и протянул ему половину.
– Не бери в голову, – повторил он со смехом.
Слишком поздно, слишком поздно.
– Нет, – прошептал тип.
Он оттолкнул руку, протягивавшую ему хлеб. Даже от хлеба ему приходилось отказываться. И я его понимал: как можно делить с другим хлеб, когда виноградники истекают кровью, когда ириасы выплевывают не оливковые косточки, а изрыгают злые насмешки, бросая вызов городу.
Крестьянин, надо полагать, ничего этого не понимал. Он положил кусок лепешки рядом – иначе и не скажешь, – да, рядом со своим собеседником: захочет – возьмет, не захочет – нет.
– Поешь, брат, – не выдержал в конце концов феллах. – Поешь.
Ну да, как же! Заставлять его есть хлеб, называть его братом теперь, когда все было кончено, кончено бесповоротно? Нам вдруг захотелось встать и разоблачить самозванца. Но что мы сами-то делали, да-да, что мы делали сами до сих пор? Притворялись, будто одобряем этого человека. Недостойное занятие! Впрочем, он не искал нашего одобрения и был прав. День как будто нахмурился, потемнело, но лицо его не дрогнуло. Казалось, он шествует где-то далеко, глаза его были широко открыты, но нас он не видел, хотя и сидел лицом к залу. Феллах спокойно продолжал есть, из ноздри его торчали листики мяты.
Песня прильнула к решеткам окна, но светлее не стало. Пыльный, промасленный воздух обступал нас со всех сторон. Только из города порою доносилось свежее дуновение кислорода.
И тогда, сжав зубы, тип встал со своего места. Махнув неопределенно рукой и пробормотав несколько невнятных слов, он перешагнул через две ступеньки и очутился у двери. Но в последний момент, прежде чем окончательно исчезнуть, он имел слабость окинуть зал взглядом.
Люди подняли головы.
Этого и следовало ожидать. Что же мне теперь делать? Неужели я пришел в эту кофейню для того лишь, чтоб съесть свое сердце? Никогда более мне не почувствовать себя свободным, ириасы оплакивали не только октябрь, они оплакивали и меня вместе с ним. Не знаю, что на меня нашло. Но если бы вы видели эти глаза, устремленные на нас, глаза, которые так и остались с нами…
Я поспешил уйти из кофейни.
* * *
Что-то невероятное – все это мельтешение. Дурманящие запахи весеннего равноденствия кружат, колобродят в недрах моря; никто этого не замечает. Октябрьский день, созревший для сбора винограда, освещенный кровавыми полосами, обвивает своими руками город. Из Суиквы в Бейлик я иду напрямик, через самое сердце города. Что за манера у людей так суетиться! Это противоречит раз и навсегда установленному порядку смены времен года, классам и расам, самой жизни и смерти. Но никто об этом не подозревает. Каждый новый цикл зарождается в частице воздуха, которая не в силах погасить тлеющую искру. Всякому живому существу – вплоть до платанов, которые крутятся, вертятся на ветру, изъедены внутри, но ощущают себя такими же молодыми и певучими, с густой кроной, словно весной, – хочется участвовать в круговерти жизни, гореть в ее пламени. Весенний взор, сиреневый средиземноморский пыл весны с ее грозами – вот что отражается в это утро в глубине глаз осени.
К жизни меня возвращают тени собак, выпущенных на улицы. Тревожное чувство не покидает меня, я иду, непрестанно оглядываясь по сторонам; всего можно ожидать, любых кровавых неожиданностей. Я уже не пожимаю, как раньше, плечами по всякому поводу, хотя и пытаюсь иногда не обращать внимания на гомон птичьего двора, заглушающий порой мычание спящих быков. И для меня теперь утро занимается, а вечер опускается над пустотой.
А ведь эта история только-только начинается. Сначала решена была участь мужчин. Жены, дети стучались во все двери, вымаливая истину, стараясь разузнать о судьбе своих близких. И все-таки какая-то песенка, невнятное щебетанье слышалось в порывах ветра. Потом надумали отправиться к господину и повелителю, они заливались слезами, молили, а песенка тем временем ухитрялась путаться у них под ногами; женщины падали на колени перед минотаврами, стоявшими на часах. Целовали им длань. Протягивали им малышей, которых несли на руках. А мелодия свирели не унималась: то хватала за ноги, то бодала в живот, едва слышная, но настойчивая. Минотавры отталкивали их, ни слова не понимая в их тарабарском языке. Тогда прерывистая мелодия свирели метнулась куда-то вдаль, растворилась средь запахов тмина и лантиска, и во всех домах, во всех лавчонках под покровом слов, словно под покровом базальта, воцарилось непроницаемое молчание. Базальт всюду, нигде ни единой трещинки. Стоило произнести хоть слово, и это сразу чувствовалось, ощущалось почти осязаемо. Затем вдруг раздвинулись стены, потом снова сомкнулись вокруг нас, но уже в ином порядке, не соблюдая прежних линий, хотя общий рисунок – другого слова и не подберешь – проступал весьма четко, и цель его была вполне ясна – полная изоляция, как внутри, так и снаружи. Город погрузился в базальт, вернее, базальт накрыл его. И в результате слова перестали быть речью, они превратились в нечто, напоминающее гальку; мы попробовали ткнуться туда, сюда, пытаясь определить глубину пласта, Тогда-то и зазвучала музыка, не лишенная некой сладости, но, если не обладать изощренным слухом, ее легко было спутать с поступью крота и даже с глухим рокотом моря, которое находилось еще глубже.
Голос стал лишним, ненужным атрибутом; заметив это, некоторые из нас пришли в ярость, но оставалось только скрипеть зубами от сознания своего бессилия. А стены тем временем вязали новые мертвые петли, сплетали узлы, нисколько не заботясь о своих пленниках. И в конце концов гнев сник, утих, заблудившись в этих узких лабиринтах, показался вовсе бесполезным. А между тем самое поразительное заключалось в том, что мы не желали верить в подобную жестокость. Признаюсь, и я был из числа таких.
Когда после нескончаемых, непредвиденных странствий по лабиринтам города я возвращался в те дни домой, меня тут же осаждали вопросами Нафиса и другие женщины. Я хранил молчание или бормотал невесть что, утратив власть над словами. Глотка моя волей-неволей отучилась произносить членораздельные звуки, из нее вылетали камни. Но женщины не давали мне покоя, как не давали покоя другим мужчинам, не ведая, на что обрекают себя: я готов был изрыгать потоки камней.
Вчера впервые мы услышали самую настоящую стрельбу. Это Лкармони, не выдержав, набросился на свою жену. Приступ был таким сильным, что камешки, которые он выбрасывал, взрывались, дав волю заключенным в них крикам. Все соседи, собравшись, слушали. Но вскоре мы поняли, что жена его ни при чем, она оказалась козлом отпущения, вот и все. Нам было страшно, мы опасались, как бы Лкармони не задушило то, что рвалось из его горла, а голос его звучал все громче, содрогаясь от гнева. В каком-то смысле мы все почувствовали облегчение. Обеспокоенная раскиданными вокруг камнями, жена, конечно, пыталась успокоить его. Так море некогда ласкало ступни человека, вспоминая о том времени, когда носило его в своем чреве.
Но Лкармони, не в силах успокоиться, вопил:
– Продажная тварь! Шлюха!
Что касается меня, то я готов был замкнуться в камень, я бы сам охотно превратился в камень, пожалуй, это был наилучший способ победить такого рода смерть. А где-то там море едва различимым шепотом посылало человеку проблеск надежды!
– Вот увидишь, все образуется, – говорила Нафиса.
Мне казалось, что она хотела утешить, успокоить меня. У меня не было ни малейшего желания дробить камни, и я не стал с ней спорить.
– И так уже столько народа против них. Что же будет, если они и остальных восстановят против себя?
Спокойная мудрость моря в конце концов всегда побеждает людскую суету, и я готов был поверить ей. Кроме того, мне нравился привкус соли в ее словах, хотя я и не отдавал себе в этом отчета.
– Сынок, – слышался голос старой Адры, обращавшейся к своему сыну Исмаилу, женатому человеку, который сам уже был отцом семейства, – не тревожься за людей, которых мы не знаем, что они тебе? Там, наверху, есть всевышний, он все видит. Он позаботится о них. А ты ведь ничего не можешь для них сделать.
В глубине души она не верила ни единому своему слову, но предпочитала хранить свою тревогу про себя. А потом, в минуты праздного безделья, которые выпадают на долю всех старух, она будет жевать горький тмин, напевая тихую песню.
И хотя Исмаил, подобно всем нам, с трудом выносил тяжесть обрушившегося на нас удара, он не возвышал голоса и ни в кого не швырял камнями. Наверное, мать облегчала бремя его забот. Была у него и другая женщина, которая тоже напевала, прогоняя страх, – его жена. Если бы не было моря, не было женщин, мы ощущали бы себя сиротами: к счастью, они пестуют нас, лелеют, и привкус соли, который умеет хранить их язык, многим из нас несет избавление! Когда-нибудь надо будет заявить об этом во всеуслышание.
Но тут жена сапожника Аббаса, маленькая Зулейха со смеющимися глазами, вдруг заговорила, ни к кому как будто не обращаясь:
– Бедняги мужчины. Что они будут делать? Что с ними станется?
И сразу же прежняя жизнь, и так уже затерявшаяся где-то, как вода в песке, стала покидать наш дом, и ласковая свежесть моря не могла коснуться нас, усмирить нашу боль. Теперь море было непроницаемее, чем базальт, и приоткрывало глаза лишь для того, чтобы увидеть свое смеющееся дитя, собственную свою тайну.
А Нафиса остерегалась что-либо говорить. Сочувствуя страданиям мужчин? Нет, просто терпеливо ждала. Она была уверена, что рано или поздно ее час придет, что ей еще предстоит выхаживать, лечить, успокаивать. Море вовсе не испытывает печали, как принято думать, когда ждет наступления ночи: в пучине его уже оживают звезды.
Лкармони вернулся домой около двух часов дня, он едва дышал. Жена, решив, что ему плохо, позвала на помощь соседей. Войдя к ним, мы увидели его сидящим в углу, – мертвенно-бледный, окаменевший, он обхватил голову руками, а она, упершись рукой в пол, опустилась на одно колено рядом с ним и была похожа на мать, которая собирается поднять ребенка себе на спину – обычай этот все еще бытует у нас. Ей не удалось добиться от мужчины ни единого слова, ничего – это было ясно. Тогда к нему подошла старая Ямна и, хотя она была всего лишь соседкой, попросила его сказать что-нибудь.
Мы часто забываем, что у моря вообще нет возраста, в этом и заключается его сила.
Камень словно ожил, он превратился в мужчину, который шевелил руками, головой, губами, словом, был живым человеком.
– Они убили их, – с трудом выдавил из себя Лкармони, не оправившись еще от недавнего своего оцепенения.
Подбородок его задрожал, и он вдруг разразился рыданиями. Значит, и вправду был живой.
– Они убили их, они убили их, – повторял он сквозь слезы, не в силах вымолвить ничего другого.
Он как бы заново учился говорить, но пока что ему удавалось это с трудом.
Старая Ямна выполнила свою роль: она освободила мужчину от тяжкого бремени и теперь вернулась к нам, стала рядом с нами. Пришла очередь жены Лкармони выполнить предназначенную ей роль.
– Кто они? О ком ты?
Ей хотелось, чтобы он научился новым словам, только таким путем боль могла уйти окончательно. Ибо что касается нас, то мы сразу поняли, о ком идет речь. Да и она, верно, тоже. Но для нее важно было другое. Однако Лкармони тяжело дышал и не в силах был ничего объяснить, даже просто вымолвить слово. Да и нам это было уже ни к чему. Мы стояли недвижно, потому что для нас не было предусмотрено никакой роли, разве что присутствовать при этой сцене, и только.
За стеной ребенок звал маму, которая, верно, находилась среди нас.
Внезапно успокоившись, Лкармони поднял горящий взгляд на жену, на дочь, на всех нас.
– Если бы был хоть проблеск надежды, – сказал он вдруг, нисколько не запинаясь, – если бы хоть какая-то цель после всего этого, если когда-нибудь можно было бы их…
Теперь он лгал. Вот почему дар слова вернулся к нему, вот почему он так свободно изъяснялся.
С высоко поднятой головой и ясным взором он продолжал тем же тоном:
– А все, на что мы способны, – это сопротивляться. Сопротивлением победы не добьешься, никогда. Они намного сильнее нас.
Трескотня слов не нашла у нас отклика, Лкармони это так поразило, что у него пропала всякая охота продолжать. На нас надвинулась тень моря, оно светилось и пахло лавандой, само море ласкало нам руки и плечи, омывая от всех скверных мыслей и угрызений совести, и мы снова были готовы противостоять ползучим стенам. Нафиса ушла раньше меня, ее все еще мучил вопрос, с чего следовало начинать. Она окликнула меня с порога; я в свою очередь приподнял занавеску и последовал за ней.
Этим утром море, такое ласковое, не знает, с какой стороны подступиться к сердцу берега, который оно омывает. Едва проснувшись, я уже ощущал усталость и тяжесть в голове от этой бессмысленной качки. Люди разгуливают с башкой, изъеденной дырами, разукрашенной дикой травой; целые геологические пласты бессонницы, морщин, сдвигов, катастроф; у меня самого, должно быть, точно такая же голова. Я ощущаю закоулки и подземные туннели, проложенные внутри моей черепной коробки. Время от времени по ним пробегают нервные разряды. Самый малейший из них способен пошатнуть всю систему – надо признать, ладно скроенную, хотя и по чистой случайности, – и в считанные доли секунды закончиться взрывом.
Только что, выйдя из кофейни, я уловил неясный гул на грани ультразвука. Гул этот, заключавший в себе песнь, не подвластную законам гармонии, вполне соответствовал тому, что меня окружало. Расположение города, то есть переплетение туннелей, проложенных в базальте на разной высоте, и всего несколько щелей, чтобы дать доступ свежему воздуху, которые почти невозможно заметить, – само это расположение облегчает установление связи. И в самом деле, что мы теперь такое: лабиринт внутри другого лабиринта, абстракция, сотканная из нашей способности перемещаться? Разумеется, самый отдаленный из этих извилистых закоулков и есть самый оживленный, идей там наверняка больше, чем в самом активном мозгу самого изобретательного из его жителей. Каждый из таких закоулков, каждый из таких подземных проходов заключает в себе собственную жизнь, связанную тем не менее невидимыми нитями со всем остальным, и в частности с нервным центром, который мы именуем Медресе, впрочем, это не ограничивается только Медресе, а распространяется на все близлежащие извилины, где ютится ущемленный люд.
Я живу здесь с самого, или почти с самого, рождения, поэтому мне только усилием воли удается представить себе структуру в целом, да и то ненадолго, ибо погружаться на длительный срок в непривычный для меня мир мне не по силам. Мой старый город – все равно что мое тело – привычен мне.
Нетрудно догадаться, что кое-кто наверняка подумает: нужно мужество, чтобы жить здесь. Для тех, кому довелось побывать в других городах, – возможно. Но нам! Я бы солгал, если бы сказал, что все мы в той или иной мере несчастны. И если видение другого града является нам порой по ночам, то оно сродни тем сказочным снам, когда человек грезит о море, когда ему чудится, будто волна ласкает его на песке. Привкус соли быстро улетучивается, а камень на душе остается.
* * *
И вот, как напоминание о буйной силе моря, – несмолкаемый рокот, последовавший за взрывом: и минотавры, и все другие прохожие рухнули наземь в тридцати метрах от меня. Не знаю почему, но сам я уже лежал, уткнувшись лицом в землю. Над нами взвилась стая ириасов, да с таким шумом, словно посыпалась галька. Тип из кофейни. Я вспомнил о нем: значит, он сделал свое дело. Дотошный инженер, он выверил до мелочи все детали машины, прежде чем пустить ее в ход, и теперь она работала с безукоризненной точностью циклотрона, испуская едва заметное дуновение ветерка. Я ничего не чувствовал. Встал. Бросился бежать. Нафиса, ребятишки? Где-то на другом конце света. Последняя мысль: быть может, я не исчезну бесследно. Вихрь набирал силу с невероятной быстротой, светящаяся звезда сметала на своем пути все прилавки, выставленный товар, тележки с овощами, лотки и прохожих, образуя вокруг мертвых пустоту. Опрокинутая повозка вместе с лошадью, повалившейся набок, оказалась сплющена до такой степени, что на земле видны были только ее очертания. Уничтожалось все живое.
Через сотню метров я остановился, в горле пересохло, окаменелость – вот что грозило мне. А впереди продолжалась скачка, несчастные старики, обезумев, теряли на ходу туфли. Женщины, сбросив покрывала, не стыдясь, бежали с открытыми лицами. Звезда протягивала свои лучи все дальше и дальше, а голос мертвого бога вопрошал, откуда она взялась. Со мной все было кончено: кожа моя прилипла к камню. Вот так попадают в ловушку. Все, готово. Потом как-то так получилось, что опустошенный воздух запел вдруг. Если бы мать-земля, добрая и ласковая, и море, приникшее к ней, поглядели на свое дитя…
Они придут несметной силой, обязательно придут, они уже идут. И увидят только мои глаза, широко открытые глаза, закованные в камень. Через несколько минут весь город, уже наполовину разрушенный, рухнет с адским грохотом.
Я сделал шаг, тонна камня сдавила мои плечи. Бессильная ярость и чувство унижения. Я всегда презирал эту неподвижную материю, которая подстерегает минутную оплошность, дабы завладеть вашей формой. Еще один шаг. Я задыхался от бешенства. Казалось, мне никогда не добраться до моря с такой тяжестью на плечах. Пускай ему нет больше доступа в наш город, но все равно именно к нему толкали меня оставшиеся еще силы.
На Национальном бульваре – заграждения. Все перекрыто. Этого следовало ожидать.
Я был не один, меня окружала толпа каменных изваяний. Я отошел подальше от колючей проволоки, ибо кое-где на мне еще оставались клочья мяса. Минотавры не спускали с нас глаз. Ждать пришлось недолго: со всех сторон послышался вой спировир, словно завыли сирены. Нам велели повернуться лицом к стене, и каменные изваяния, потрескивая, выполнили это приказание. Вдалеке, где-то в стороне Суиквы, послышались крики других спировир. Попались, словно крысы. Настоящее помрачение. Я разглядывал стену, пытаясь определить, в каком направлении она идет. Порою в той стороне взрывом расщепляло пустоту, и в ответ раздавался рокот моря.
Потом все стихло, если не считать спировир, которые, казалось, не умолкали ни на минуту, просто до сих пор их вой заглушался грохотом обвала. Эта внезапная тишина, думалось мне, объясняется перемещением стен. Я весь отяжелел, стал почти бесчувственным. В голове по-прежнему шумело, виной тому была все та же неуловимая, немыслимая мелодия. Пятнистый горизонт заполнял собой пространство, по мере того как отступали небо и земля; в стене открылся глаз, он улыбался мне.
Заграждения сняли. Толпа покорно разошлась, каменные изваяния тоже. Но почему, однако, мы шли, не поднимая от земли глаз, словно провинились в чем, это было более чем странно, особенно если принять во внимание каменные изваяния. Удача непредсказуема. Я шагал вместе со всеми вперед. Шумели веселые ручейки, сбегая от моих ушей к глазам, а потом к носу, попадали в рот, в горло, затем снова бежали к ушам, ни разу не повторив пройденный путь. На улицах все оставалось как было: кафе, магазины, посетители, движение – словом, все. Кого-то звали, кто-то кричал, раздавались гудки. А позади меня?.. Органические отбросы чернели, смешиваясь с пылью и грязью улиц.
И в эту секунду я понял, что дыхание машины, которое можно было сравнить со сварочным пламенем, уничтожило меня в мгновение ока и, прежде чем я успел заметить это, вновь вернуло мне прежнюю форму, но на основе иной, неведомой материи. Я с легкостью парил в воздухе, хотя боль еще ощущалась.
* * *
Улицы, все до единой, гудели, жители горячо обсуждали случившееся. Потрясенные, исполненные энтузиазма, они кричали, шутили, плясали, содрогались. Их возбуждение обожгло меня, словно на меня вылили кипяток. Я был единственным, кто не разделял их радость, и не потому, что не в силах был понять ее, а потому, что для меня было немыслимо настроиться на их лад, ведь я собственными глазами видел, как все это началось, как свершилось.
Утешь меня, раствори мою тень в свете дня, ты не спишь, чтобы мог я уснуть на груди у тебя. Я непрестанно повторял эти слова, понятия не имея, откуда они взялись, и вдруг узнал мелодию той самой песенки. Этот вновь обретенный голос блуждал неустанно, носимый ветром той, исчезнувшей страны. Я бродил, вглядываясь то в одних, то в других, в надежде отыскать на лицах людей следы того, что творилось в душе у каждого. Напрасный труд: эти люди несли свои набитые известкой, увенчанные пучком иссохшей травы головы, не испытывая ни печали, ни радости.
Утешь меня, раствори мою тень… В воздухе все еще ощущалась некоторая сухость; теперь уже никто не смотрел в мою сторону, похоже, я внушал страх прохожим. Почему? Я не мог причинить им ни малейшего зла. Если бы они только знали! И все-таки воздух, которым они дышали, был чересчур сухой и горячий, возможно, отчасти из-за меня. Какой-то наэлектризованный. А ведь он питал нас.
Торговцы фруктами разложили свои лотки и возбужденно обсуждали что-то, никогда прежде я не видел народ в таком волнении. Я почти физически ощущал, как меня, словно крюками, неумолимо тащит к расщелине, отливающей голубизной. Я упирался изо всех сил, словно и в самом деле был каменным, однако пламя вокруг меня и во мне все разгоралось, Если бы у меня была возможность коснуться лица моей жены, которое светилось в самой глубине этого сияния! Но этому препятствовали пространство и время и еще, конечно, страх. Я снова и снова возвращался к кофейням, где люди искали утешения в беседе, и в конце концов так и не понял, как мне быть. Не зная, на что решиться, не находя себе места, я отправился домой; и тут меня внезапно осенило: мне вдруг открылась природа власти, подчинившей меня себе.