Текст книги "И было утро, и был вечер"
Автор книги: Моисей Дорман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
А в доме тихо, никто не выходит ко мне. Что случилось?
Наконец появилась Ядвига. У нее каменное лицо, а в руках мой Пушкин.
– Пан доктор болен. Извините, он не может говорить с вами.
– Очень жаль, но мне нужно видеть Еву. Еву!
Она долго смотрит сквозь меня, часто мигает и с трудом, запинаясь, произносит:
– У нас траур. Она погибла. Ее мать тоже.
– Что?! Пан доктор сказал мне, что она вернется!
– Пан доктор возвращает вам книгу, письма и шкатулку.
Я узнал свои письма, отправленные Еве, как только мы вернулись из-под Праги. Розовый бантик, уложенный краковским ювелиром, остался нетронутым.
– Ева не погибла! Вы ее прячете. Почему вы молчите?
– Эва и пани докторова вернулись из Закопанего. В ту прошлую пятницу они поехали до Кракова, чтобы устроить пани Сесилию. А в субботу, 11-го августа, там был погром. Они погибли. От рук бандитов. Ограбили... Мучили... Убили...
– Теперь погромов не бывает. Кто сказал, что быд.погром?
– Погром был. В синагоге, в еврейских домах на Казимеже. Там был. Во вторник их похоронили на нашем кладбище. Тяжело говорить.
– Ева читала мои письма?
– Я больше ниц не вем (знаю). Пан доктор выйти не сможет. Пшепрашам. Это все.
Она стояла предо мной прямо, твердо, как страж, преграждая путь к хозяину. Из глубины квартиры, из той комнаты, где мы когда-то ужинали с хозяевами и Евой, послышался слабый, прерывающийся старческий голос:
– Ядвига. Ядвига, поможь мне!
– Прошу вас, уходите! Не беспокойте нас больше!
Я вышел на крыльцо, не выпуская из рук цветы, книгу, письма и вишневый футлярчик.
Ева моих писем не читала, подарок не видела, о моем возвращении так и не узнала. Если бы знала, то ждала бы дома. Осталась бы жива. Была бы счастлива!
Я шел по улице, не понимая куда, не осознавая еще всего ужаса случившегося.
День разгорался. Стало жарко, душно.
Очнулся на кладбище. Я брел по центральной аллее, мимо крестов и могильных плит с именами и датами жизни. Потом свернул влево на узкую дорожку и среди кустов сирени сразу увидел два свежих холмика. Над каждым новый деревянный крест с табличкой: Мария Шавельска, Эва Шавельска.
Вот как повернулась судьба. Я жив, я здесь, а ты, Ева, бесконечно далеко от меня. Ты никогда не вернешься ко мне. Теперь только я могу прийти к тебе... Если бы ты знала, что я вернулся к тебе с войны, все было бы иначе! Тебя увозили от меня, а ты думала, что я забыл. Какой ужас!..
Я никогда не узнаю, как ты страдала, как тебя терзали, как убивали... Кому мстить? И ты одна во тьме, земля давит на грудь – и нет никакой надежды... Стало трудно дышать...
День потемнел, потускнел... Безысходность...
Я сел на землю, прислонился к Евиной могиле. Тихо, спокойно. Туча закрыла солнце. Подошли какие-то люди. Постояли и ушли. Я положил ладони на могилу, ощутил тепло земли. Ева лежит совсем близко. Глянуть бы на нее, прикоснуться бы. Я начал руками разгребать могилу, рыть яму. Так ближе к Еве. Мне бы хоть на мгновенье увидеть твое лицо!
Я горстями вынимал землю над изголовьем Евы. Приближался к ней. Вот уже яма мне по локти... Я вспомнил наше последнее свидание. Потом раскрыл свое письмо и дописал химическим карандашом: "Я приду к тебе, Ева. До свидания, любимая! 18 августа 1945 года". Письмо положил в книгу, на страницу, где "Будрыс". Вытащил из бумажной обертки купленные на краковском вокзале красные розы и в эту бумагу тшательно завернул книгу. Посидел еще немного, опустил книгу на дно ямы. Сверху положил вишневый футлярчик, перевязанный розовой ленточкой. Потом засыпал это мое последнее послание Еве... И только теперь до меня дошло: я прощаюсь навсегда...
Не помню, сколько я просидел еще у могилы. Стало прохладнее, захотелось пить...
Метрах в пятидесяти от меня собралось несколько человек. Они следили за мной, переговаривались. Меня это не касалось. Я осторожно разгладил руками землю, прихлопнул ладонями. Получилось ровно, гладко, красиво. Затем положил к изголовью цветы. Вот и все. Больше для тебя я сделать ничего не могу.
Уходить не хотелось, да и не было сил. От наблюдавших за мной людей отделились мужчина и женщина в черном и медленно двинулись ко мне. Когда они подошли ближе, я узнал пана Богдана и Ядвигу. В нескольких шагах от меня они остановились.
Я поднялся. Ноги сильно затекли, стоять было трудно. Нужно было что-то делать. Обязательно. Но я никак не мог сообразить, что именно. Я стоял и смотрел на небо.
Потом ко мне подошел полицейский:
– Цо с вами, пане? Цо вы тутай делаете?
– Со мной все в порядке. Я прощаюсь с близким человеком. В чем дело?
– Мне передали, что вы порушили могилу. Так?
– Нет. Я возьму только на память горсть земли и увезу с собой. Далеко. В Россию.
Я вырвал из блокнота листок бумаги, свернул пакетик, всыпал щепотку земли и спрятал в полевую сумку.
– И это все? – спросил полицейский.
– Все. Хорошо, что вы охраняете кладбище. Нарушать покой мертвых – грех великий.
Я одернул гимнастерку, поправил пистолет на боку:
– Вы хотите еще о чем-то спросить?
– Нет, пан офицер. Нет. Я передам родственникам, что с могилами ничего не случилось. Все в порядке.
– Вы же видите...
Полицейский козырнул мне, подошел к пану Богдану, что-то шепнул ему и удалился. Стоявшие поодаль люди разошлись, а я медленно зашагал к выходу. Встречаться, а тем более разговаривать с паном Богданом не хотелось.
Что-то заставило меня обернуться, и я увидел его совсем близко. Он стоял, сильно постаревший, небритый, жалкий. Наклонившись вперед, он как будто собирался что-то сказать или протянуть мне руку. Касаться его руки было противно, но я пересилил себя и пожал эту холодную вялую руку.
– Пане, – сказал отец Евы, – я был несправедлив и зробилем цось злего(причинил зло).
Простите, если можете. Я помешал вам встретиться с моей дочерью... Хотел, жэбы лучше было всем. Я бардзо жалуе. Я очень сожалею...
Я не знал, что ответить. Он любил Еву и причинил ей зло. А как мне жить без Евы? Разве после Евы можно любить другую женщину?
– Я прощаю, пан Богдан, если вы нуждаетесь в моем прощении. И ради Евы. Она любила вас и простила бы. Я знаю. Зимой вы сказали мне, что кающихся надо прощать. Я запомнил тот разговор. И всe другие наши беседы... Вы мешали нам с Евой любить друг друга. А я все равно любил ее живую и теперь люблю. Больше не буду вас беспокоить. Никогда. Все. Прощайте.
Через час я был в Кракове. Добрался до "жидовского" дома на Видине.
Подъезд был открыт. Входная дверь, сорванная с петель, лежала на тротуаре. Я поднялся на второй этаж. Квартира Цили Вайнер была заколочена. С двери свисали обрывки коричневого дерматина и торчали клочки грязной ваты. На двери квартиры 9 о записке "Сдесь жывут ивреи" напоминали лишь две кнопки.
Я позвонил, потом громко постучал в дверь. Из соседней квартиры выглянуло злобное небритое лицо:
– Чего стучите? Кто нужен?
– Тут жили евреи. Вы не знаете, где они?
– Евреи? Жиды. Уехали наконец в свою Палестину. Так говорят люди. Мы с ними вообще не знались.
– А напротив? Где пани Вайнерова?
– Кажется, умерла. Да, умерла. Точно. Квартиру опечатала власть.
– А почему дверь разбита?
– Вы следователь? Прокурор? Сказал, что слышал. Я не обязан знать все! И он захлопнул дверь.
В часть я вернулся в воскресенье на рассвете. Оказалось, что в субботу Федя сдал дивизион подполковнику Певню и уехал в Союз. Мне стало совсем одиноко. Возможно, Федя спросил бы меня:
– Ну что, повидал свою зазнобу?
А я рассказал бы, что Ева погибла, что ее нет на свете. И жить не хочется. Возможно, он что-то ответил бы, посочувствовал. Больше и говорить не с кем...
Я не находил себе места, не спал, без конца курил, ни с кем не разговаривал, и никому не было дела до меня. На следующий день я подал свой первый рапорт с просьбой о демобилизации. Служить стало тошно.
Подполковник Певень сформулировал нам основную задачу так: наладить дисциплину и порядок. Однако указанная цель была уже недостижима: фронтовиков нужно было заменить молодыми новобранцами.
Через две недели мы пересекли государственную границу СССР и обосновались в городке Добромиль. Спустя полгода – переехали в Старый Самбор. Там наша часть была окончательно расформирована. Я попал в противотанковый дивизион, дислоцированный подо Львовом, в Яновских военных лагерях.
Мои многочисленные рапорты оставались "без последствий". В конце концов, в наказание за настойчивость или даже за настырность меня включили в группу молодых офицеров, направляемых на Чукотку в укрепрайон Бухта Провидения. Нам предстояло сменить комсостав, отслуживший положенные сроки в полярных районах.
Я совсем пал духом. Но получилось иначе. Одна добрая душа переложила мой последний рапорт из папки "Назначения" в папку "На увольнение". Вследствие этого моя дальнейшая судьба решительно изменилась: в апреле 1947 года меня наконец уволили в запас.
Таким образом, через два года после Победы подошла к концу моя военная служба. Началась другая эпоха, непривычная самостоятельная жизнь. Появилась масса новых забот, малые победы достигались ценой огромных усилий. Путь познания был усеян горькими разочарованиями. И не было на нем той чистой, беззаботной радости, о которой мечталось в юные годы. Молодость сменилась зрелостью, за ней незаметно началось угасание, подкралась старость...
День за днем стираются из памяти имена, годы, приметы событий, сел и городов.
А Ева навсегда осталась в моем сердце семнадцатилетней возлюбленной в ослепительном сиянии своей душевной и телесной красоты. И память о ней уже не сотрется.
В Р Е М Я У Т Р А Т
Повесть о поэте Константине Левине
Время искать, и время терять.
Еккл. 3:6
Давно ушли на вечный покой друзья молодости, близкие, дорогие люди, мои ровесники. А мне, оказалось, выпала долгая жизнь с ее мимолетными радостями, прозрениями и разочарованиями. Мудрость, приобретаемая с годами, счастья не прибавляет. Наоборот, запоздалая мудрость лишь умножает печаль, как заметил мудрейший из царей.
Потому что давно известно: всему свое время, свой час. А время быстротечно, и оно все убыстряет свой бег, от чего дни и годы жизни становятся все короче и однообразней.
В молодости было не так. Какими бесконечно долгими и тягостными казались дни и даже часы войны! Но и они растаяли, канули в Вечность. Туда же унеслись и дни зрелости, и годы старости.
На склоне лет я печально взираю на этот мир и непритворно удивляюсь всему случившемуся, непроницаемой тайне бытия... Может быть, эта жизнь лишь привиделась мне?
В стылый, сумрачный декабрьский день 1942 года судьба забросила меня в затерянный уральский городок Нязепетровск, где в полуразрушенной, демидовских времен церкви разместилось эвакуированное 1-ое Ростовское противотанковое артучилище. Там мне предстояло учиться, чтобы стать офицером.
Я попал в 38-ой учебный взвод. Вскоре я познакомился и близко сошелся с такими же
18-летними курсантами, вчерашними школьниками: Константином Левиным из Днепропетровска, Николаем Казариновым из Йошкар-Олы и Валентином Степановым из Москвы. Во взводном списке мы так и шли друг за другом и откликались в такой последовательности на вечерних поверках.
Собственно, встреча с Константином Левиным произошла за два дня до зачисления в курсанты, в "карантине". Мы прибыли в Нязепетровск одним поездом, одновременно появились у военного коменданта, который и направил нас в "карантин" 1-го РАУ. Этот "карантин" оказался длинным бревенчатым бараком, по самые окна занесенным снегом.
В бараке за низкой деревянной выгородкой сидел дежурный офицер. Он отобрал наши документы, записал в список прибывших и велел идти в другой конец барака к старшине, который указал нам с Константином места на шатких нарах из нестроганых досок. Здесь нам предстояло находиться до зачисления в училище.
Электричества в бараке не было, лишь у входа и в дальнем конце горели керосиновые лампы. Из-за инея, налипшего на стекла, окошки плохо пропускали и без того тусклый свет зимнего дня. Вокруг был полумрак и пахло прогнившей картошкой.
Мы с Костей уселись на нары, разговорились. Кто ты и откуда приехал? Где жил до войны, где учился, как попал сюда? Мы были пока гражданскими лицами, носили цивильную одежду, воинскому регламенту еще не подчинялись, никуда не торопились и поэтому беседовали неспешно, обстоятельно.
Топилась печка-буржуйка, но все равно было холодно и сыро. Слонялись без дела молчаливые абитуриенты. Среди них выделялись солидные на вид люди, успевшие, видимо, уже повоевать. Они носили военную одежду – шинели и бушлаты – и казались старыми "дядьками".
На многих новобранцах была совершенно жуткая грязная рвань, никак не соответствующая погоде и обстоятельствам: промасленные изодранные телогрейки, дырявые, перевязанные веревками ботинки, летние измызганные кепочки. Мы еще не знали истинной причины этого и удивлялись, ибо мороз стоял за 40 градусов! Наша одежда выглядела на таком фоне непомерно богатой. Главное, была по-настоящему теплой, грела.
Мою жизнь накануне приезда в Нязепетровск нельзя было назвать ни устроенной, ни благополучной. Наша семья, успевшая в самом конце июля 1941 года бежать из-под Одессы, по случайному стечению обстоятельств оказалась на Урале, в городке Лысьва Молотовской области, и весьма бедствовала там.
Мне было тогда 17 лет. Не желая терять год учебы, я энергично разыскивал Ленинградский военно-механический институт, где находились мои документы, высланные по окончании школы 20 июня 1941 года. Я скитался тогда по России, как "бомж": из Лысьвы уехал в Казань, потом в Магнитогорск и, наконец, в Мотовилиху под Молотовом, куда, как оказалось, перебрался из Ленинграда мой "Военмех".
Я голодал, мерз, спал не раздеваясь, в пальто, редко мылся – не было никакой возможности – и страдал от безденежья. Меня очень угнетало одиночество, отсутствие рядом близких людей. Поэтому встреча с Левиным была подарком судьбы. Я сразу ощутил и оценил Костино расположение, его доброжелательность и образованность. И радость моя была велика, ибо понял, что приобрел друга, в котором так нуждался!
% % %
Училище оказалось трудным жизненным испытанием. Мы, курсанты, очень уставали от ежедневных интенсивных 10-12-часовых занятий, в основном на свежем воздухе, потому что учебных помещений фактически не было. Сверх того, нас постоянно нагружали различными строительными и хозяйственными работами, не говоря о текущих и плановых нарядах (кухня, караул, уборки, конюшни...).
При этом мы систематически недоедали и мерзли. Всю суровую зиму 1942-43 г.г. курсанты провели в практически не отапливаемой Нязепетровской церкви, не имея ни теплой одежды, ни подходящей обуви. Нам выдали изношенное (б.у.) обмундирование: застиранные хлопчатобумажные гимнастерки и шаровары, истертые шинели и истоптанные ботинки с обмотками.
Пришлось пережить и немало нравственных потрясений: столкнуться с воровством, хулиганством и антисемитизмом. В первый же день пребывания в училище меня обокрали – утащили кошелек с деньгами, перочинный нож и, главное, мои единственные ценности: самопишущую ручку – подарок к окончанию школы, большую редкость по тем временам, и, что еще обиднее, отцовскую реликвию – серебряные часы "Павел Буре", его награду 1916 года с гравировкой "За отличную стрельбу". Эту потерю я воспринял с большой болью, как дурное предзнаменование. Однако жаловаться не хотел, ибо подозрение пало бы на товарищей-курсантов. И еще я боялся прослыть ябедой. В общем, было стыдно и противно. Немало неприятных происшествий пришлось пережить впоследствии.
% % %
15 декабря 1942 года нас из карантина строем повели в баню, остригли и переодели в военную форму. Всю свою гражданскую одежду мы по указанию офицера "добровольно" сдали в "Фонд обороны", о чем подписали какую-то расписку на тетрадном листке.
Я, воспользовавшись советом расторопного новобранца, сумел пронести на себе в казарму, то есть в церковь, свой теплый свитер. Очень обрадовался ловко провернул дельце! Было совершенно очевидно – казенное обмундирование согреть организм не сможет, ибо изношенные хлопчатобумажные тряпки – это не то что мои гражданские вещи: ватное пальто, теплое белье. Хоть свитер сохранил – большая удача.
После бани нас повели на пустырь, где была свалена и уже покрылась слоем снега большая куча соломы. Этой соломой мы набили мешки-матрацы и наволочки.
Вечером из бани вернулись знакомые курсанты, убиравшие там после нас. Они рассказали, что из общей кучи одежды, оставленной нами "Фонду обороны", какие-то начальники выбрали и унесли с собой самое лучшее. Оставшиеся шмотки приказано было упаковать в брезентовые мешки и свалить в кладовку при бане.
Стало известно, что среди новобранцев оказалось немало умников. Они предусмотрительно, находясь еще в карантине, задолго до бани, ухитрились выгодно обменять у местных жителей свою одежду на рванье, которое затем без сожаления и сдали в "Фонд обороны". Кое-кто выручил при этой сделке немало денег, кто-то просто крепко выпил и закусил. После бани эти умники от души посмеялись над нами, лопухами.
Недолго, однако, я наслаждался своим "спасенным" свитером, пряча его, как вор, под гимнастеркой. Через три дня после бани меня вызвал к себе в каптерку старшина нашей учебной батареи и, злобно глядя, прошипел:
– Ну-ка, сними гимнастерку, хитрый еврей!
Я почувствовал себя, – о, запуганная наивность и глупость, – схваченным за руку преступником и молчал.
– Ты почему нарушаешь уставную форму одежды?! Вот наглец! Другие не боятся, а он, видишь ли, боится замерзнуть! Вшей нам разводить захотел? Снять! Давай сюда! А теперь, наряд вне очереди – гальюн драить! Ишь ты, хитрый еврей! Иди!
Я ушел, растерянный, подавленный, униженный. А старшина потом носил мой свитер открыто, не стесняясь. "Настучал" на меня один из курсантов нашего взвода, приближенный старшины, его "шестерка".
Зима 1942-43 г.г. была на Урале очень суровой. Морозы нередко достигали пятидесятиградусной отметки. Ночью температура в церкви не поднималась выше нуля. Я сразу простудился, начался сильный кашель, поднялась температура. В санчасти поставили диагноз: бронхит, выдали шесть таблеток аспирина и ватник сроком на шесть дней. От занятий не освободили. Я прокашлял всю зиму. Многие курсанты болели.
Чтобы снизить простужаемость и укрепить дисциплину, был объявлен строгий приказ: "Вне строя и вне казармы курсанты обязаны передвигаться только бегом! "Пешком" не ходить! Даже в сортир, на оправку – бегом! При встрече с командирами за восемь метров переходить на шаг, отдавать честь и снова продолжать движение бегом!" Таков приказ.
За любое, даже самое незначительное, нарушение устава или порядка курсантов наказывали нарядами вне очереди. Особенно неприятны были наряды по чистке самодельных дворовых сортиров и мытье полов в нашей казарме -церкви. Нередки и очень болезненны были стычки с курсантами и командирами на антисемитской почве.
Поэтому окончания училища я ждал с большим нетерпением, как избавления. И, действительно, на фронте я почувствовал себя свободнее, независимее.
В училище укрытием и защитой от несправедливости и грубости окружающего мира была дружба. Она помогла пережить трудности тогдашней армейской жизни. Мы общались с друзьями не урывками, а постоянно, ежедневно, ежечасно: на хозработах, в строю, на занятиях, в карауле, в столовой, в казарме...
По духу и по жизненным обстоятельствам ближе всех был мне Костя Левин. Мы даже спали на одном соломенном тюфяке, укрывались одним одеялом и шинелью – иначе не согреться, стояли и сидели рядом на занятиях, в столовой...
% % %
Костя, в отличие от меня, "технаря", был типичным гуманитарием, "лириком": любил и хорошо знал историю, литературу, особенно поэзию. У нас находилось время поговорить – то в казарме, то на полевых занятиях и в нарядах: на заготовке дров, в конюшне, на кухне, в карауле. Там по ночам выпадало иногда свободное время.
Костя часто читал мне стихи – наизусть или из тетрадки в черной коленкоровой обложке. Тетрадку он прятал под гимнастеркой. Листы драгоценной тетради были плотно исписаны мелким бисерным почерком, очень четким, разборчивым. Костя смаковал эти стихи, а до меня они не доходили, не трогали. Особенно он любил Бориса Пастернака. Мне же те стихи казались вычурными, заумными, совершенно непонятными.
– Это, – говорил Костя, – тонкие стихи. Жаль, что ты не понимаешь.
– На мой вкус – путано и неинтересно.
– Вкус нужно развивать. Читай больше... После войны. – смеялся Костя.
– Я люблю прозу. Последнюю книгу я прочел в июле 1941-го. "Гроздья гнева", Стейнбека. Очень понравилось. Но интереснее всего мне журналы "Техника – молодежи" и "Знание – сила".
– Поэзия – не наука, не техника, – это чувство. Концентрированная мысль. Она действует на человека сильнее прозы, – уверял меня Костя.
– А ты пробовал концентрировать свои личные мысли? Писал стихи?
– Баловался немного. Получалось примитивно, хреново.
% % %
К учебным занятиям и вообще к службе Костя относился очень серьезно, старательно. Он вникал в детали каждого предмета, часто задавал вопросы. Его интересовали подробности устройства винтовки, пулемета и орудия, тактики боя, ориентирования по карте.
Ему нравилась конная подготовка (мы одно время занимались даже верховой ездой).
В то время офицерская карьера ему, безусловно, импонировала. Возможно, на Костины понятия об офицерской жизни повлияли читанные им книги о старой русской армии. Во всяком случае, он полагал, что офицерская служба может сочетаться с литературными занятиями. У Кости на этот счет было немало примеров из русской и мировой истории. Правда, подобные соображения Костя высказывал с некоторой долей самоиронии. Я уверен, что при другом стечении обстоятельств он стал бы блестящим кадровым офицером.
В принципе, офицерское поприще благоприятствует раскрытию лучших качеств настоящего мужчины: смелости, хладнокровия, честности, благородства, верности.
Все эти качества были заложены в натуре Кости Левина.
% % %
Под конец обучения, летом 1943 года наше училище перевели в военный городок на окраине Челябинска, в так называемые "Красные казармы". Там по окончании ускоренного курса нас и произвели в офицеры – присвоили звание младшего лейтенанта.
Накануне выпуска мы с Костей в последний раз побывали в наряде военный патруль по городу. В комендатуре нам назначили район патрулирования – рынок – и поставили задачу: задерживать пьяных солдат, хулиганов и подозрительных лиц, точнее, дезертиров, коих, по словам дежурного коменданта, развелось очень много.
Мы задержали троих, действительно, подозрительных людей: выпивших, в военной форме, без документов. Один из них, здоровенный заросший детина, очень смахивающий на типичного уголовника-рецидивиста, сумел сбежать от нас. Он резко толкнул Костю, ввинтился в толпу продавцов и покупателей, побежал между рядами торгующих теток к ларькам и ближайшим переулкам. Мы бросились за ним, но быстро потеряли из виду. Мы кричали: "Стой!", стреляли в воздух, а не по убегающему, потому что вокруг были люди, а они, эти люди, никакого содействия нам не оказали. Скорее, наоборот.
Там же на рынке во время патрулирования, между делом, мы с Костей сфотографировались у "моментального" фотографа и унесли с собой мокрые мутноватые портреты паспортного размера 3x4 сантиметра. Я храню эти карточки как дорогую реликвию.
О последних днях пребывания в училище осталось ощущение некоторого раскрепощения, распрямления, освобождения от грубого ежедневного гнета.
В те дни в Челябинск приехал отец Кости, подполковник медслужбы Илья Левин, чтобы попрощаться и пожелать сыну удачи – выжить! Перед расставанием он сделал Косте прямо-таки царский, по нашим понятиям, подарок: новенькую портупею с настоящим офицерским ремнем. Никто из нас о такой роскоши и мечтать не мог. Мы, новопроизведенные младшие лейтенанты, получили простые солдатские ремни. Естественно, Костя был от подарка в
неописуемом восторге! Как ограниченны были все-таки наши запросы...
В середине октября 1943 года нас, выпускников, погрузили в "телячьи" вагоны – "40 человек, 8 лошадей" – и отправили в Действующую армию, на фронт.
На третьи сутки, ночью, когда мы подъезжали уже к Пензе, Костя разбудил меня, а затем – весь взвод: пропала из вещмешка портупея! Обыск и призывы сопровождающего нас офицера вернуть портупею ни к чему не привели.
Мы с Костей подозревали в краже нашего курсанта Хлобыстова, уличенного раньше в мелких кражах. Однако он все отрицал и дал себя обыскать. Портупея бесследно исчезла. Пришлось Косте подпоясываться выданным в училище ремнем. По пути на фронт случились и другие неприятные инциденты.
Все же большинство наших однокашников были людьми честными и порядочными.
Вспоминаются незаурядные еврейские ребята из нашего взвода: Вельшер, Бортник, Шмаев. Особенно Шмаев – своеобразный, своевольный парень, измордованный придирками командиров и "придурков". Он, единственный, был выпущен из училища сержантом. С этими ребятами я расстался в ноябре 1943 г. под Харьковом, когда вместе с Костей, Николаем и Валентином отбыл в офицерский резерв 38-ой армии... Как все это далеко!
% % %
Мы, выпускники 1-го Ростовского артучилища, на фронте назначались, главным образом, командирами взводов противотанковых пушек. Таких вакансий на передовой всегда было предостаточно.
Жить по-взрослому нам пришлось учиться уже на фронте, видя страдания, смерть, жалкое малодушие и настоящее благородное мужество людей. Наблюдения, ощущения и приобретаемый нами жизненный опыт были аналогичны. Мы учились защищать свои честь и достоинство, а также скрывать накатывающийся временами страх.
В глубине души каждый таил надежду вернуться живым или, в крайнем случае, умереть быстро, без мучений. На фронте мы насмотрелись такого, чего нормальный человек забыть не может. Очень тяжело вспоминать раненых. Особенно страдали раненные в живот, – те, кого видел я, кому довелось помогать.
Я готовил себя к худшему. "Вчера убило одного твоего товарища, говорил я себе, – сегодня ранило другого. Будь и ты готов достойно встретить свой час. Не создавай себе иллюзий, не мечтай, не обольщайся. Знай – не минет тебя чаша сия!". Такую формулу я отработал себе.
Конечно, все боялись смерти, но еще больше – предсмертных мучений. Солдаты, возвращавшиеся на передовую из госпиталей, испытавшие уже ранения, были больше подвержены страху. Они рассказывали, что ощущают страх гораздо чаще и сильнее, чем до ранения. Осколки и пули оставляют рубцы не только на теле, но и в сознании.
Многих, я знаю, посещали "вещие" сны, "озарения", дурные предчувствия.
Еще на Украине в конце марта 1944 года ночью, в сыром окопчике под Ду-наевцами, мне тоже явилось "предзнаменование": "Я умру от слепого ранения осколком мины в низ живота". Именно это я прочувствовал и увидел во всех натуральных подробностях: резкую боль в животе, пульсирующую струю крови и свою рваную рану с торчащим из нее грязным клоком собственной шинели.
Я проснулся среди ночи в холодном поту. Болел живот, и страшно было пошевелиться, чтобы не усилить боль. Моросил холодный дождик, в окопе было тесно и сыро. Ко мне привалился спящий солдат. Ствол его автомата уперся в мой живот. Сначала я никак не мог сообразить, где я и что со мной происходит. А потом была радость: это всего лишь сон! Тогда я принял это как предзнаменование, хотя умом понимал: глупый предрассудок. Тем не менее до самого конца войны свою туго набитую полевую сумку я постоянно надвигал на живот, защищаясь таким образом от предназначенного мне осколка. Так я обманывал судьбу.
У Кости были свои предчувствия. Он говорил мне о них еще в 1943 году, когда нам было по 19 лет, и тогда же он записал полученное "сверху" конкретное предсказание:
Запад
Я буду убит под Одессой,
Вдруг волны меня отпоют.
А нет – за лиловой завесой
Ударит в два залпа салют.
На юге тоскует мама,
Отец наводит справки...
Т-6, словно серый мамонт,
Разворачивается на прахе.
А мертвые смотрят на Запад.
К. Л. 1943 г.
В то время наша армия уже наступала, и даже павшие смотрели на Запад.
В конце апреля 1944 г. Костина дивизия двигалась на Яссы. Там шли упорные бои, особенно у села со странным названием Таутосчий. Костя часто вспоминал те дни. На передовой он довольно часто делал записи в своем полевом блокноте. Еще можно разобрать некоторые из заметок.
Например, в апреле 1944 года перед атакой он записал для памяти сигналы полка, которому была придана батарея капитана Бояринцева, то есть Костина батарея: "Вызов огня" – красная ракета, "Перенос огня" – белая, "Танки!" зеленая, "Атака!" – серия белых, "Танки к пехоте!" – одна красная и одна белая.
В 1955 году я разыскал капитана Бояринцева в г. Запорожье и передал ему адрес бывшего командира взвода лейтенанта Левина.
В Костином блокноте сохранились и другие заметки тех дней, в частности, расход снарядов. Вот, например, утром 25.04.1944 у села Таутосчий орудие Коверзина (Костиного взвода) выпустило 66 снарядов, из них: 28 осколочных, 7 картечей (значит, немецкая пехота была совсем близко, не далее 200 метров), 21 бронебойный, 10 подкалиберных (значит, отбивали танковую атаку с близкого расстояния). Картечь и подкалиберные – снаряды ближнего боя.
Эта запись свидетельствует также о том, что Костя заботился о своих солдатах, ибо за сданные стреляные гильзы солдаты получали в то время денежную премию (в стране ощущался недостаток цветных металлов, в частности -меди). Некоторые заботливые командиры вели учет израсходованных каждым орудием снарядов и сданных в боепитание гильз. Конечно, очень немногие офицеры обременяли себя подобной бухгалтерией.
% % %
Злосчастное село Таутосчий запомнилось. Там подорвался на мине наш друг Валентин Степанов. Костя оказался рядом. Он пытался помочь истекающему кровью и дрожащему в предсмертном ознобе Валентину, но тщетно. Тот скончался на месте. Эта смерть потрясла Костю. Через год он, находясь в Феодосийском госпитале после тяжелого ранения, написал "Реквием Валентину Степанову":
Твоя годовщина, товарищ Степанов,
Отмечается в тишине.
Сегодня небритый, от горя пьяный,
Лежу у моря, постлав шинель.
Все пьют тут просто, – и я без тостов
Глотаю желтый коньяк в тоске.
Черчу госпитальной тяжелой тростью
Сорокопятку на песке.
А где-нибудь сейчас в Румынии
По-прежнему светает рано,
И, как упал на поле минное,
Так и лежит мой друг Степанов.
А все-таки я дописал твоей маме,
Чей адрес меж карточек двух актрис
Нашел я в кровавом твоем кармане
В памятке "Помни, артиллерист".
Но где-то, Валя, на белом свете,
Охрипши, оглохши, идут в поход
Младшие лейтенанты эти,
Тридцать восьмой курсантский взвод.
К. Л. 1945 г.
% % %