Текст книги "Пчелы мистера Холмса"
Автор книги: Митч Каллин
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Но если господин Умэдзаки легким мановением руки отделался от вопроса об исчезнувшем отце, то позже загадкой Мацуды озаботился Холмс. Все-таки имя этого человека, уверился он, было ему смутно знакомо (или, засомневался он, так казалось из-за ставшей уже привычной фамилии?). И, когда они во второй раз засиделись допоздна – ели рыбу и пили саке в гостинице в Ямагути, – он стал расспрашивать про отца; первый вопрос был встречен долгим, беспокойным взглядом господина Умэдзаки:
– Почему вы теперь об этом спрашиваете?
– Потому что любопытство, к сожалению, оказалось сильнее меня.
– Правда?
– Боюсь, что да.
Потом на каждый вопрос давался содержательный ответ, и господин Умэдзаки, опустошая и наполняя свою чашечку, становился все менее сдержан. Но когда они оба захмелели, господин Умэдзаки вдруг стал умолкать на середине фразы и не мог ее закончить. Тогда он беспомощно смотрел на Холмса, вцепившись в свою чашечку. Скоро он и вовсе прекратил разговаривать, и теперь уже Холмс, в виде исключения, помогал ему встать, выйти из-за стола, валко идти. Они разошлись по своим комнатам, и на следующее утро – за осмотром трех соседних деревень и храмов – ни одного слова не было сказано о вчерашнем разговоре.
Третий день их поездки остался в памяти Холмса ярчайшим воспоминанием обо всем путешествии. И он, и господин Умэдзаки, хотя и испытывали малоприятные последствия чрезмерного возлияния, были в превосходном настроении, и стоял восхитительный весенний день. Автобусы везли их ухабистыми сельскими дорогами, и беззаботная беседа легко переносилась с одного на другое. Они говорили об Англии и говорили о пчеловодстве; говорили о войне, говорили о странствиях своей юности. Холмс с удивлением узнал, что господин Умэдзаки бывал в Лос-Анджелесе и пожимал руку Чарли Чаплину; господин же Умэдзаки завороженно выслушал рассказ Холмса о его приключениях в Тибете, где тот посетил Лхасу и провел несколько дней у далай-ламы.
Их дружеское, свободное собеседование протянулось через утро в день, который они провели, рассматривая товары на деревенском базаре (Холмс приобрел отменный конвертный нож: кинжал кусунгобу) и наблюдая любопытный весенний праздник плодородия в другой деревне; они негромко обменивались репликами, а вниз по улице шествовала процессия из священников, музыкантов и местных жителей, наряженных демонами: мужчины воздымали деревянные фаллосы, женщины держали резные пенисы размером поменьше, обернутые в красную бумагу, зрители дотрагивались до кончиков проплывавших мимо удов, дабы их дети были здоровы.
– Очень самобытно, – заметил Холмс.
– Я подумал, что вам это может показаться интересным, – сказал господин Умэдзаки. Холмс лукаво улыбнулся.
– Мой друг, по-моему, это больше в вашем вкусе.
– Возможно, вы правы, – согласился господин Умэдзаки, с улыбкой протягивая руку к приближавшемуся фаллосу.
Но наступивший вечер был таким же, как предыдущий: гостиница, ужин, саке, сигареты и сигары, очередные вопросы о Мацуде. Так как господин Умэдзаки не мог ответить на все вопросы о своем отце – особенно когда вопросы сделались менее общими, – он нередко отвечал туманно, или просто пожатием плеч, или говоря: «Не знаю». Но недовольства он не проявлял, даже если Холмс, осведомляясь, пробуждал в нем тягостные воспоминания о детстве или муках его матери.
– Она так много уничтожила вещей – чуть не все, к чему прикасался отец. Дважды она устраивала в доме пожар и пыталась также уговорить меня совершить вместе с нею самоубийство. Она хотела, чтобы мы зашли в море и утопились; так она думала отомстить отцу за причиненное нам зло.
– Значит, ваша мать явно питает ко мне неприязнь. Она с трудом перемогает враждебность, я это почувствовал.
– Да, вы ей не слишком нравитесь, но, честно говоря, ей все не слишком нравятся, так что не принимайте близко к сердцу. Она едва замечает Хэнсюро, и ее не радует избранный мною путь. Я не женат; я живу со своим другом – оттого, как она считает, что отец нас бросил. По ее разумению, мальчику никогда не быть мужчиной, если у него нет отца, который научил бы его этому.
– Не я ли склонил его бросить вас?
– Она полагает, что вы.
– Тогда я должен все принимать близко к сердцу. Как иначе? Я надеюсь, что вы не разделяете ее мнения.
– Нет, отнюдь нет. Мы с моей матерью по-разному смотрим на вещи. Я ни в чем вас не виню. Вы, если позволите, мой герой и новообретенный друг.
– Я польщен, – сказал Холмс, поднимая чашечку. – За новообретенных друзей…
Засим на лице господина Умэдзаки появилось доверительное внимание и не сходило с него весь вечер. Холмс в самом деле различал в нем веру: господин Умэдзаки, говоря о своем отце, делясь тем, что знал, искренне верил, что отставной сыщик сумеет пролить вожделенный свет на его исчезновение или хотя бы выскажет несколько глубокомысленных соображений по завершении расспросов. Только потом, когда стало понятно, что Холмсу нечего ему открыть, его лицо сделалось другим – грустным и хмурым. Разъедающая хандра, подумал Холмс, когда господин Умэдзаки изругал подавальщицу, ненароком пролившую саке на их стол.
В заключительной части поездки начались долгие уходы в себя, сопровождавшиеся лишь выдыханием табачного дыма. В поезде до Симоносеки господин Умэдзаки писал в свой красный блокнотик, а Холмс, занятый тем, что узнал о Мацуде, следил в окно за речушкой, бежавшей вдоль крутых гор. Иногда поезд огибал поселки, при каждом доме была двадцатигаллоновая бочка на берегу реки (господин Умэдзаки уже сказал ему, что надпись на бочках означает «Вода на случай пожара»). За время пути Холмс видел много маленьких деревенек, за которыми высились горы. Достичь вершины этих гор, воображал он, это значит вознестись над всей префектурой и охватить взглядом умопомрачительное зрелище внизу – долины, деревни, далекие города, может быть, все Внутреннее море.
Любуясь красивыми местами, Холмс обдумывал то, что господин Умэдзаки рассказал ему о своем отце, мысленно рисуя воображаемый портрет сгинувшего человека, чей облик он практически мог призвать из прошлого: тонкие черты, высокий рост, характерной выделки сухое лицо, клиновидная бородка интеллектуала эпохи Мэйдзи.[11]11
Мэйдзи (япон., букв. – просвещенное правление) – период с 1868 по 1912 г., когда императором Японии был Муцухито, после смерти названный Мэйдзи. За эти годы проведены реформы, положившие конец изоляции страны.
[Закрыть] Но Мацуда был еще и дипломат и государственный деятель, один из самых ярких японских министров иностранных дел, пока не впал в немилость. Это не сломило его, и он снискал славу таинственной личности, знаменитой своим логическим умом, умением вести спор и глубоким пониманием международной политики. Высшим среди его многочисленных достижении стала книга о японо-китайской войне,[12]12
Речь идет о войне 1894–1895 гг., начатой и выигранной Японией. Ее итогом стало, в частности, признание независимости Кореи, номинально состоявшей в вассальной зависимости от Китая.
[Закрыть] написанная в Лондоне и повествовавшая среди прочего о закулисных переговорах, войну предварявших.
Первые шаги в политике честолюбивый от природы Мацуда сделал в годы реставрации Мэйдзи,[13]13
Реставрация Мэйдзи – события 1866–1869 гг., в результате которых было свергнуто правительство сёгуната Токугава (правившего Японией более 250 лет) и восстановлена императорская власть в лице Муцухито. Последний вызов ей был брошен в 1868 г., когда началась гражданская война между армиями последнего сёгуна Токугава и кланов Сацумо и Тёсю, главы которых поддерживали императора. Война завершилась в 1869 г. окончательным поражением сёгуната.
[Закрыть] когда он поступил на казенную службу вопреки пожеланиям родителей. Почитавшийся чужаком, потому что не имел связей ни с одним из четырех привилегированных западных кланов, он продемонстрировал столь выдающиеся способности, что однажды ему было предложено стать губернатором ряда префектур, и в этой должности он в 1870 году впервые посетил Лондон. На исходе своего губернаторства он вошел в расширявшееся министерство иностранных дел, но его многообещающая карьера окончилась через три года, когда недовольство правительством, управляемым лидерами кланов, побудило его замыслить переворот. Провал заговора обернулся длительным тюремным заключением, в котором он не зачах, а продолжал заниматься важными делами вроде перевода «Введения в принципы морали и законодательства» Иеремии Бентама[14]14
Бентам, Иеремия (1748–1832) – английский философ, основоположник утилитаризма. Его доктрина изложена в вышеуказанном сочинении.
[Закрыть] на японский язык.
Выйдя из тюрьмы, Мацуда женился на юной девушке, и она родила ему двоих сыновей. Несколько лет он провел в заграничных поездках, постоянно возвращаясь в Японию и покидая ее, сделав своим европейским домом Лондон и часто наезжая в Берлин и Вену. То было долгое время учения, и главным его предметом было конституционное право. И хотя он стал широко известен как ученый и большой знаток Запада, держался он всегда автократических взглядов:
– Будьте уверены, – сказал господин Умэдзаки на второй вечер расспросов, – отец считал, что народом должна править единая, абсолютная власть, думаю, что именно поэтому он предпочел Англию Америке. Также я думаю, что эти категоричные воззрения сделали его слишком нетерпимым, чтобы стать удачливым политиком, и тем более – хорошим отцом и мужем.
– И вам кажется, что он оставался в Лондоне до самой смерти?
– Это более чем вероятно.
– Вы не искали его, когда учились там в школе?
– Поначалу искал, но недолго – найти его оказалось невозможно. По правде сказать, я не очень старался, но я был молод, увлечен новой жизнью, новыми друзьями и не имел особой надобности сноситься с человеком, который давно нас бросил. В итоге я сознательно оставил попытки разыскать его и почувствовал себя свободнее. Все равно к этому времени он уже был человеком другого мира. Мы были чужими людьми.
Но спустя десятилетия, признался господин Умэдзаки, он раскаялся в тогдашнем своем решении. Ему было пятьдесят пять лет – на четыре года меньше, чем отцу, когда они виделись в последний раз, – и он лелеял в себе раздававшуюся пустоту, черное пространство, в котором жило отсутствие отца. И еще он был убежден, что в отце существовала такая же пустота на месте семьи, которую ему не суждено было больше увидеть; со смертью Мацуды эта темная, зияющая рана как-то передалась пережившему его сыну, загноилась и стала неоскудевающим источником смятения и терзаний, неизбывной болью стареющего сердца.
– Получается, вы ждете ответов не только ради матери? – спросил Холмс; опьянение и усталость вдруг сковали ему язык.
– Да, наверное, так, – с ноткой отчаяния ответил господин Умэдзаки.
– На самом деле вы ищете истины для себя, верно? Иначе говоря, вам нужно узнать факты ради собственного блага.
– Да. – Господин Умэдзаки на мгновение задумался, глядя в свою чашечку, и снова посмотрел на Холмса. – Так что есть истина? Как вы достигаете ее? Как проникаете в суть того, что не хочет становиться известным? – Он не отводил глаз от Холмса в надежде на то, что эти вопросы окажутся хорошим зачином; если Холмс ответит, то к исчезновению его отца и величайшей боли его детства можно будет подступиться.
Но Холмс сидел молча, по-видимому предавшись раздумьям; самоуглубленное выражение, появившееся на его лице, когда он размышлял, настроило господина Умэдзаки на оптимистический лад. Конечно же Холмс перебирал обширный реестр своей памяти. Подобно содержимому папки, погребенной в глубине забытого каталожного ящика, когда-то известные ему обстоятельства, связанные с отречением Мацуды от семьи и отечества, сделаются наконец доступны и даруют бесценное знание. Вскоре глаза Холмса закрылись (ум старого детектива, верил господин Умэдзаки, уже почти добирался, трудясь, до темных тайников этого ящика), и раздалось слабое, почти неуловимое похрапывание.
Часть третья
Глава 15Проснувшись ближе к вечеру с онемевшими ногами за своим столом, Холмс вышел пройтись, чтобы разогнать кровь, и обнаружил Роджера рядом с пасекой, в высокой траве соседнего луга. Мальчик лежал на спине, вытянув руки вдоль тела, и смотрел на высокие медленные облака. И прежде чем подойти ближе или окликнуть Роджера по имени, Холмс тоже вгляделся в эти облака, гадая, что же приковало внимание мальчика, – сам он не увидел ничего из ряда вон выходящего, совсем ничего, только лепку кучевых облаков и широкую тень от них, то и дело гасившую свет солнца и катившуюся по лугу, точно набегающая на берег волна. – Роджер, мой мальчик, – чуть погодя сказал Холмс, опуская взгляд и пробираясь через траву, – твоя мать, к сожалению, просила тебя помочь ей на кухне.
Когда это случилось, Холмс не собирался доходить до пасеки. Он наметил себе немного пройтись по саду, проверить клумбы, вырвать случайный сорняк, где надо – подгрести тростью землю. Но миссис Монро поймала его, когда он шел мимо кухни, и, вытирая мучные руки о передник, спросила, не будет ли он так добр позвать к ней мальчика. Холмс согласился, но не без внутреннего сопротивления, потому что в мансарде его ждала незавершенная работа, а променад за границы сада неизбежно превращался в долговременное, пусть и отрадное, отвлечение (он знал, что стоит ему лишь ступить на пасеку, и он останется там до заката – будет заглядывать в ульи, переставлять гнезда, убирать ненужные соты).
Несколькими днями позже он понял, что просьба миссис Монро печальным образом пришлась к месту: пойди она за мальчиком сама, она бы не стала искать за пасекой, во всяком случае поначалу; она бы не заметила свежего следа на примятой луговой траве и не увидела бы, пройдя этой узкой, змеистой тропкой, бездвижного Роджера, лежавшего лицом к таким пышным белым облакам. Да, она бы покричала ему с садовой тропинки, но, не услышав ответа, решила бы, что он где-нибудь еще (читает в доме, ловит бабочек в лесу или собирает ракушки на пляже). Она бы не встревожилась. На ее лице не проступало бы волнение, пока ее ноги раздвигали бы траву, пока она шла бы к нему, повторяя его имя.
– Роджер, – сказал Холмс. – Роджер, – шепнул он, встав над мальчиком и слегка нажимая тростью на его плечо.
Потом, запершись в кабинете, он вспоминал только глаза мальчика – расширенные зрачки, пригвожденные к небу, каким-то образом выражавшие восторг, – и мало думал о том, что сразу же увидел в мягко колыхавшейся траве: о распухших губах, руках и щеках Роджера, о бесчисленных укусах, беспорядочно покрывавших шею, лицо, лоб и уши мальчика. Не думал он и над словами, которые обронил, присев возле Роджера, над словами, произнесенными так безнадежно, что если бы кто-нибудь их слышал, то они показались бы ему невозможно холодными, невообразимо бессердечными.
– Явно мертв, мой мальчик. Явно мертв, боюсь…
Но Холмс был хорошо знаком с непрошеным приходом смерти – по крайней мере, ему хотелось так считать, – и его больше не поражали ее внезапные визиты. За свою долгую жизнь он опускался на колени подле великого множества трупов – женщин, мужчин, детей и животных, обычно совершенно ему посторонних, хотя кого-то он знал – и выяснял, в какой манере смерть оставила свою визитную карточку (черно-синие кровоподтеки на одной стороне тела, обесцвеченная кожа, скрюченные окоченевшие пальцы, тошнотворный сладковатый запах, проникающий в ноздри живым: сколь угодно много вариаций, но каждый раз одна и та же неизменная тема). «Смерть, как и преступление, – когда-то написал он, – обычная вещь. Логика же – редкость. Потому остаться верным логике, особенно столкнувшись со смертью, может быть трудно. Но существовать должно, доверяясь логике, а не смерти».
И там, в высокой траве, он тоже заслонился логикой, как щитом из прочной стали, чтобы закрыться от душераздирающего вида мертвого мальчика (нет нужды, что Холмс почувствовал легкое головокружение, что его руки задрожали, что его разум прихватила отупляющая тоска). То, что Роджер мертв, сейчас неважно, убедил он себя. Существенно то, как Роджер скончался. Но, даже не осматривая тело – даже не нагибаясь, не изучая воспаленное, распухшее лицо, – он понял, как наступила Роджерова смерть.
Мальчик, несомненно, умер от укусов. Их он получил чрезвычайно много, Холмс установил это с первого взгляда. Прежде чем Роджер отошел, его кожа покраснела, начались жгучая боль и повсеместный зуд. Возможно, он пытался спастись. Во всяком случае, он прибежал с пасеки на луг, вернее всего – уже не понимая, куда направляется, преследуемый роем. Ни на рубашке, ни на губах, ни на подбородке не было рвоты, хотя у мальчика наверняка были брюшные спазмы, тошнота. Давление у него упало, и возникло ощущение слабости. Горло и рот распухли, и он не мог ни сглотнуть, ни позвать на помощь. Затем начались перебои пульса, затруднение дыхания, наверное, предчаяние неотвратимой гибели (он был умный мальчик и должен был сознавать свою судьбу). Потом, словно провалившись в люк, он без чувств рухнул на траву и умер, что примечательно, с открытыми глазами.
– Анафилаксия, – пробормотал он, стирая пятна грязи со щек мальчика.
Тяжелая аллергическая реакция, подытожил он. Слишком много укусов. Крайнее проявление аллергии, сравнительно быстрая и трудная смерть. Он возвел отчаянный взгляд к небу, к плывущим в сгущавшихся сумерках облакам.
Что же это было за несчастье, спросил он себя, орудуя тростями, чтобы встать. Что сделал мальчик, что так разъярило пчел? Пасека выглядела безмятежной, как всегда; проходя через нее и выкликая имя Роджера, Холмс не заметил ни роя, ни суеты у летков, ничего необычного. К тому же сейчас вблизи Роджера не было ни единой пчелы. Несмотря на все это, пасекой следовало вплотную заняться; ульи требовалось надлежащим образом проинспектировать. Понадобится специальное облачение, перчатки, шляпа, иначе Холмса ждет та же участь, что и мальчика. Но прежде нужно оповестить должностных лиц, сообщить миссис Монро, забрать тело Роджера.
Солнце уже садилось на западе, и за полями и лесами неярко сиял далекий горизонт. Нетвердой походкой удаляясь от Роджера, Холмс прокладывал через луг свой собственный кривой путь в обход пасеки и шел травой до гравия садовой тропинки; там он остановился, глядя на спокойный пчельник и туда, где в траве, невидимый, лежал мальчик, оба эти места омывались золотым солнечным светом. Только тогда он заговорил про себя, тут же усовестившись легковесности своих тихих слов.
– Что ты говоришь? – спросил он вслух, ударяя тростями в гравий. – Что ты… – Мимо пролетела пчела, за ней другая, перебив его жужжанием.
Кровь отхлынула от его лица, и руки затряслись, ухватываясь за набалдашники тростей. Пытаясь обрести присутствие духа, он глубоко вдохнул и быстро повернулся к дому. Но идти он не мог, потому что все перед ним – клумбы сада, дом, сосны – было лишь отчасти вещественно. Мгновение он стоял, не двигаясь, в полнейшем замешательстве: как могло получиться, вопросил он, что я забрел в чужие места? Как я сюда попал?
– Нет, – сказал он, – нет, нет, ты ошибаешься…
Он закрыл глаза, набирая в грудь воздух. Ему нужно взять себя в руки, не просто опомниться, но прогнать это ощущение неузнавания, ибо и тропинка была придумана им самим, и сад – тут, в двух шагах, росли дикие нарциссы; еще ближе фиолетовые будлеи. Холмс не сомневался, что если откроет глаза, то увидит свои гигантские артишоки, увидит свои травяные клумбы. И подняв-таки веки, он увидел и нарциссы, и будлеи, и артишоки, и чуть подальше – сосны. Тогда он с беспощадной решительностью принудил ноги идти.
– Конечно, – пробурчал он, – конечно…
Вечером Холмс стоял у окна, глядя во тьму. Даже захоти он вдруг – он не смог бы думать о том, что было до того, как он попал в мансарду, о подробностях произнесенного и объясненного – о короткой перемолвке с миссис Монро, когда он вошел в дом, а она крикнула ему из кухни:
– Вы нашли его?
– Да.
– Он уже ушел оттуда?
– Боюсь, что да, ушел.
– Уж давно пора было.
Или о негромком разговоре по телефону с Андерсоном, когда он уведомил его о смерти Роджера, растолковал, где найти тело, и предостерег Андерсона и его людей от приближения к пасеке:
– С моими пчелами что-то не так, поэтому будьте осторожны. Заберите мальчика и сообщите обо всем его матери, а я схожу к ульям и завтра расскажу вам о том, что выяснил.
– Мы сейчас будем. Сожалею о вашей потере, сэр. Правда.
– Поспешите, Андерсон.
Или о том, как порицал себя за то, что избегал миссис Монро и не поговорил с нею сам, за то, что не умел донести до нее свое сострадание, разделить с нею свою боль, стоять с нею рядом, когда Андерсон и его люди заходили в дом. Пораженный, как громом, смертью Роджера и самой мыслью о том, чтобы сказать его матери правду, он поднялся в свой кабинет, закрыл и запер дверь, позабыл вернуться на пасеку, как собирался. Он сел за стол и стал делать запись за записью, едва улавливая смысл писавшихся второпях фраз, слыша, как ходят снаружи и как зарыдала внизу миссис Монро (гортанный вой, задыхающийся плач – глубокая скорбь, которая пронеслась сквозь стены и потолки, прокатилась по коридорам и пресеклась так же внезапно, как началась). Через несколько минут в дверь постучал Андерсон:
– Мистер Холмс… Шерлок…
Холмс нехотя впустил его, очень ненадолго. Но о чем они разговаривали – что Андерсон предлагал, с чем Холмс соглашался, – напрочь выпало у него из памяти.
И в наступившей после тишине, когда Андерсон со своими людьми уехали, посадив миссис Монро в свой автомобиль и положив тело мальчика в карету «скорой помощи», он подошел к окну, за которым видел одну лишь кромешную тьму. Но кое-что ему все же увиделось – пугающий образ, который он не сумел совсем прогнать из памяти: глаза Роджера на лугу, его широкие зрачки, вроде бы внимательно глядящие вверх, но на самом деле невыносимо пустые.
Опять сев за стол, он немного отдохнул, нагнувшись вперед и прижав большие пальцы к глазам. – Нет, – невнятно сказал он, качая головой. – Неужели? – сказал он вслед за этим громко и поднял голову. – Разве это возможно?
Он раскрыл глаза и посмотрел по сторонам, словно ожидая кого-то увидеть. Но, как всегда, он был один в своем кабинете, за своим столом, и рассеянно потянулся за ручкой.
Его взгляд упал на писания перед ним: стопы страниц, кучи бумажек – и неоконченная рукопись, схваченная резинкой. В последующие часы, до самого рассвета, он уже почти не думал о Роджере, и ему не приходило в голову, что мальчик садился в это самое кресло и вчитывался в историю миссис Келлер, дожидаясь завершения рассказа. И все-таки тем вечером что-то вдруг побудило Холмса дописать его – взять чистую бумагу, приняться измышлять на пустом месте некую развязку.
А потом слова будто бы пошли прежде мыслей, легко заполняя страницы. Слова сами толкали его руку вперед, одновременно унося его назад, назад, назад, – за сассекское лето, за недавнюю поездку в Японию, за обе Великие войны – в мир, который цвел, перетекая из конца одного века в начало другого. Он не прекращал писать до восхода солнца. Он не останавливался, пока не извел почти все чернила.