Текст книги "Пчелы мистера Холмса"
Автор книги: Митч Каллин
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Почему пришли слезы? Почему – лежа в постели, ходя по кабинету, отправляясь на пасеку другим утром и утром следующего дня тоже – Холмс вдруг подносил руки к лицу, и его пальцы, коснувшись бороды, намокали, хотя ни гнущие тело рыдания, ни горькие стенания, ни оцепенение не искажали его облик? Где-то – ему виделось маленькое кладбище на окраине Лондона – стояли миссис Монро и ее родня в одежде, не уступающей мрачностью облакам, нависшим над морем и сушей. Плакала ли и она с ними? Или миссис Монро выплакала все слезы по дороге в Лондон, где ее поддержала семья, утешения друзей?
Это не важно, сказал он себе. Она там, а я здесь – и я ничего не могу для нее сделать.
Он все же попытался помочь ей. До ее отъезда он дважды посылал к ней дочку Андерсона с конвертом, в котором была более чем достаточная сумма на дорожные и похоронные расходы; оба раза девушка возвращалась с серьезным и все же приветливым видом и сообщала ему, что конверт принят не был.
– Она не берет, сэр, и не говорит со мною.
– Ничего, Эм.
– Мне еще раз сходить?
– Лучше не надо, не думаю, что из этого что-нибудь получится.
Теперь он стоял один в пчельнике с отсутствующим, строгим и горестно застывшим лицом, как будто у могилы Роджера, рядом со скорбящими. Даже ульи – белые ряды коробов, голые прямоугольники, поднимающиеся из травы, – казались ему надгробными камнями. Он надеялся, что то маленькое кладбище сродни пасеке. Простое место – ухоженное, цветущее, никаких сорняков, никаких домов или дорог поблизости, шум людей и автомобилей не тревожит мертвых. Мирное, согласное с природой место, годное для того, чтобы мальчик там упокоился, а мать – простилась с ним.
Но отчего он плакал так легко и при этом не испытывая никаких чувств – слезы текли сами собою? Почему он не мог громко разрыдаться, реветь, пряча лицо в ладони? И отчего в случаях с другими смертями, когда боль была не меньшей, чем ныне, он манкировал похоронами тех, кого любил, и ни разу не уронил ни слезинки, словно к самой печали следовало относиться с неодобрением?
– Не имеет значения, – пробормотал он. – Это бессмысленно.
Холмс не стал искать ответов (во всяком случае, в тот день), он никогда бы не поверил, что эта слезливость может быть сводным, совокупным итогом всего того, что он видел, знал, ценил, потерял и десятилетиями таил в себе, – эпизодов его молодости, разрушения великих городов и империй, грандиозных, перекроивших карту войн, затем медленной утраты близких людей и собственного здоровья, памяти, биографии; все неотделимые от бытия трудности, каждая глубокая, что-то изменившая минута обратились в кипучую соленую влагу в его усталых глазах. Он опустился на землю и перестал думать об этом – восседал, как некое каменное изваяние, зачем-то поставленное в подстриженную траву.
Он уже сиживал тут, на этом самом месте – на пасеке, где лежали четыре камня, принесенные с пляжа восемнадцать лет назад (черно-серые камни, отполированные и сплощенные приливом, как раз ему по руке) и положенные на равном расстоянии друг от друга – один перед ним, второй позади, третий слева, четвертый справа, – образуя неброский, незатейливый участок, который в прошлом принимал и глушил его отчаяние. Это была уловка разума, незамысловатая, но обычно благотворная игра: среди камней он мог предаваться размышлениям и думать о тех, кого с ним уже не было, а выходя оттуда, он оставлял там – пусть и ненадолго – всю ту горесть, что приносил с собою. Mens sana in corpore sano, – было его заклинание, произносимое в первый раз внутри, во второй – на выходе. «Все движется по кругу, даже поэт Ювенал».
Сначала в 1929-м, потом в 1946 году он постоянно приходил сюда для сообщения с умершими, превозмогая свои горести в единении с пасекой. Но 1929 год едва не стоил ему жизни – тогда ему было куда хуже, чем от нынешней потери, потому что престарелая миссис Хадсон, его экономка и кухарка с лондонских еще времен, единственный человек, переехавший с ним в сассекский дом, когда он покончил с делами, упала, сломав бедро, на кухонный пол и разбила челюсть, потеряв зубы и сознание (бедро, как выяснилось, треснуло, вероятно, раньше, незадолго до рокового падения: ее кости стали слишком хрупки для отяжелевшего тела); в больнице она умерла от пневмонии. («Легкая смерть, – написал Холмсу доктор Ватсон, будучи извещен об ее уходе. – Воспаление легких, как вы знаете, есть благо для немощных, для стариков оно как невесомое прикосновение».)
Но едва письмо доктора Ватсона было убрано к другим бумагам, вещи миссис Хадсон увезены ее племянником и нанята новая неопытная экономка для ведения хозяйства – сам добрейший доктор, этот многолетний товарищ, неожиданно умер от естественных причин как-то поздним вечером (он хорошо поужинал с приехавшими к нему детьми и внуками, выпил три бокала красного вина, посмеялся шутке, которую нашептал ему на ухо старший внук, пожелал всем доброй ночи, когда еще не было десяти, и умер, когда еще не было полуночи). Ужасная новость была доставлена телеграммой от третьей жены доктора Ватсона, запросто врученной Холмсу молодой экономкой (первой из множества женщин, которые будут бестолково мыкаться по дому, тихо сносить своего вспыльчивого хозяина и, как правило, брать расчет в течение первого же года).
В последующие дни Холмс часами бродил по берегу моря, от рассвета до заката, глядел на море и – подолгу – на камни под ногами. Он не виделся и не разговаривал с доктором Ватсоном с лета 1920 года, когда тот с женой провел у него выходные. Но то был томительный визит – больше для Холмса, чем для его гостей; он был не слишком дружески настроен к третьей жене доктора (находя ее глуповатой и напористой), и ему стало ясно, что, кроме обсуждения в очередной раз их давних приключений, его уже мало что объединяет с доктором Ватсоном; их вечерние беседы рано или поздно угасали до неуютного молчания, которое пресекалось одними лишь глупыми поползновениями жены сообщить что-нибудь о своих детях или о своей любви к французской кухне, словно молчание почему-то было ей смертельным врагом.
И все равно доктор Ватсон был для Холмса роднее родного, поэтому с его скоропостижной смертью, совпавшей с недавней потерей миссис Хадсон, как будто бы захлопнулась дверь ко всему, из чего когда-то складывалась его сущность. И, гуляя по взморью и останавливаясь, чтобы посмотреть на свивающиеся волны, он понял, насколько он отделился от мира: за этот месяц самые прочные узы, связывавшие его с собой прежним, оборвались почти все до единой – а он остался. На четвертый день хождения по берегу он начал присматриваться к камням – подносил их к лицу, отвергал один за другим и в конце концов отобрал четыре, более всего понравившиеся ему. Он знал: мельчайший голыш хранит секреты всей вселенной. И еще: камни, которые он потом принес в кармане на утес, старше его; они – пока он зарождался, являлся на свет, учился, старился – ждали на берегу, не меняясь. Эти четыре обыкновенных камня, как и прочие, по которым он ступал, содержали все составляющие, из которых потом возникло все неохватное человечество, всякая возможная тварь и всякий мыслимый предмет; несомненно, они несли в себе первичные следы и доктора Ватсона, и миссис Хадсон, и, соответственно, существенной части его самого.
Так Холмс выделил камням особое место и сидел среди них, скрестив ноги, очищая разум от того, что смущало его, – от смятения, вызванного постоянным отсутствием двух дорогих ему людей. Но он установил, что переживать отсутствие человека значит отчасти переживать его присутствие. Дыша осенним воздухом пасеки, выдыхая свою вину (его непроизносимой вслух мантрой было «Спокойствие мысли – спокойствие духа», этому научили его тибетские ламаисты), он чувствовал, что между ним и умершими что-то начинало разрешаться, словно они мало-помалу слабели, хотели отбыть с миром и наконец позволяли ему встать и уйти, ограничив свою преходящую тоску древними камнями. Mens sana in corpore sano.
Во второй половине 1929 года он занимал это место по шести разным случаям, и каждое сидение было короче предыдущего (три часа восемнадцать минут, час и две минуты, сорок семь минут, двадцать три минуты, девять минут, четыре минуты). К началу следующего года потребность сидеть среди камней отпала, и он приходил туда единственно ради поддержания порядка (выдергивал сорняки, подстригал траву, вдавливал камни в землю – как те, которыми была обложена садовая дорожка). Прошло почти две сотни месяцев, прежде чем он опять засел там – через несколько часов после того, как узнал о смерти своего брата Майкрофта; его дыхание клубами вырывалось изо рта тем холодным ноябрьским днем и таяло, как полузримое, неземное видение.
Но захватило его тогда другое видение, внутреннее, обрисовавшееся в его сознании, оно перенесло его в гостевую комнату клуба «Диоген», где четырьмя месяцами раньше он в последний раз виделся со своим последним живым родственником (они курили сигары, попивая бренди). Майкрофт выглядел хорошо – ясные глаза, оттенок румянца на полных щеках, – несмотря на то, что здоровье его портилось и появились признаки умственного слабения; в тот день, однако, его рассудок был на удивление ясен, и Майкрофт рассказывал истории о своих военных триумфах, явно радуясь обществу младшего брата. И хотя Холмс лишь недавно стал посылать ему в клуб «Диоген» банки маточного молочка, он был уверен, что это средство уже начало поправлять здоровье Майкрофта.
– Даже с твоим воображением, Шерлок, – говорил Майкрофт, и его массивное тело распирало от смеха, – вряд ли ты сможешь представить, как я выбирался на берег с десантной баржи вместе с моим старым другом Уинстоном. «Я – Снегирь, – сказал Уинстон, это было условленное кодовое имя, – и я прибыл посмотреть своими глазами, как идут дела в Северной Африке».
Но Холмс подозревал, что две Великие войны страшно надорвали его блистательного брата (Майкрофт оставался на службе и после окончания своего срока; он редко вставал из кресла в клубе «Диоген», но по-прежнему был незаменим для правительства). Принадлежа к таинственнейшим из людей – к тем, кто помещался на самом верху британской разведки, – старший брат Холмса зачастую работал неделями, недосыпая и пополняя силы чревоугодием, единолично надзирая за тучей интриг как внутри страны, так и за рубежом. Холмса не удивило, что к концу Второй мировой войны здоровье Майкрофта стало быстро ухудшаться; не изумил Холмса и бодрый вид брата, которым, по его мнению, тот был обязан употреблению маточного молочка.
– Рад был встрече, Майкрофт, – сказал Холмс, поднимаясь, чтобы уходить. – Ты снова живая антитеза летаргии.
– Трамвайчик по проселочку бежит? – с улыбкой спросил Майкрофт.
– Да, что-то в этом роде, – ответил Холмс и протянул брату руку. – Мы слишком давно не виделись. Когда в следующий раз?
– К сожалению, никогда.
Холмс, подавшись к креслу, пожал тяжелую, мягкую руку Майкрофта. Он бы рассмеялся, если бы не видел этих глаз, не имевших ничего общего с улыбкой на лице брата. Их нерешительный и неуверенный, смиренный взгляд поймал и удержал встречный взгляд Холмса, как бы пытаясь донести до него: как и ты, – кажется, говорил он, – я завяз в этих двух веках, и я ухожу.
– Ну, Майкрофт, – сказал Холмс, легонько стукнув тростью по носку башмака брата, – бьюсь об заклад, тут ты заблуждаешься.
Но, как всегда, Майкрофт не ошибся. И вскоре последняя нить, ведущая к прошлому Холмса, была отсечена неподписанным письмом из клуба «Диоген» (соболезнований оно не содержало, просто сообщало, что его брат тихо умер во вторник, девятнадцатого ноября, и, в соответствии с его волей, тело было предано земле без собрания и церемонии). Как похоже на Майкрофта, подумал он, складывая письмо и убирая его к другим бумагам. Как ты был прав, решил он позже, сидя среди камней – до самого холодного вечера, не подозревая, что Роджер подглядывал за ним на закате с садовой дорожки, а миссис Монро, найдя там мальчика, сказала ему увещевающим тоном:
– Не трогай его, сынок. Он сегодня чудной, бог знает с чего.
Конечно, Холмс никому ничего не сказал о смерти Майкрофта и не признался в получении из клуба «Диоген» небольшой посылки, доставленной ровно неделей позже письма, обнаруженной на ступеньках дома и едва не раздавленной им, когда он вышел на утреннюю прогулку. Под коричневой оберточной бумагой оказалась потрепанная книга Уинвуда Рида «Мученичество человека»[16]16
Рид, Уильям Уинвуд (1838–1875) – английский историк, исследователь и философ. В «Мученичестве человека» (1872) рассмотрел историю западной цивилизации с позиций, близких к естественно-научным, и раскритиковал традиционные нормы морали и нравственности.
[Закрыть] (та самая, что его отец, Сигер, дал ему, когда ребенком он болел и несколько месяцев изнывал в своей спальне в мансарде родительского дома в Йоркшире) и приложенная к ней короткая записка от Майкрофта. Какой же гнетущей была эта книга, но она произвела на Холмса-подростка огромное впечатление. И когда он читал записку, когда вновь держал эту книгу в руках, долго подавляемые воспоминания прорвались наружу – ибо эту книгу он дал своему старшему брату в 1867 году, настаивая, чтобы Майкрофт ее прочел:
– Когда закончишь, обязательно поделись впечатлениями, я хочу знать, что ты думаешь.
«Много интересных размышлений, – так в двух словах оценил книгу Майкрофт через каких-то семьдесят восемь лет, – но, на мой вкус, как-то бессвязно. Я вечность продирался через нее».
Это был не единственный раз, когда ушедшие люди обращались к нему. Были еще записки, которые миссис Хадсон писала явно для себя, скорее всего, памятки, набросанные на клочках бумаги и рассованные в разных местах – на кухне, в чулане, по всему ее дому, где, затеяв перестановку, на них натыкались новые экономки и отдавали Холмсу с одним и тем же озадаченным выражением лица. Какое-то время он сохраняя записки, вникая в каждую, словно именно она могла свести воедино то, что казалось лишенной смысла головоломкой. Но он так и не смог извлечь ничего определенного из посланий миссис Хадсон, которые все состояли из двух существительных: картонка туфли; ячмень тальк; жирандоль марципан; борзая лоточник; календарь заготовка; морковь халат; плод урожай; трахеит тарелка; перец лепешка. Место этим записям, заключил он без сантиментов, в библиотечном камине (и как-то зимним днем принадлежавшие миссис Хадсон сокровенные обрывки вспыхнули и истлели вместе с письмами от совершенно незнакомых ему людей).
Такая же участь постигла три неопубликованных дневника доктора Ватсона, и на то были все основания. С 1874 по 1929 год доктор в подробностях описывал свою жизнь, заполняя неисчислимые тетради и уставляя ими полки в своем кабинете. Но три дневника, которые он завещал Холмсу – с четверга 16 мая 1901 года по конец октября 1903 года, – были более деликатного свойства. В них запечатлелись сотни второстепенных дел, несколько знаменательных успехов и один чрезвычайно забавный случай, имевший отношение к украденным скаковым лошадям («Дело о бегах»); но к заурядным, равно как и достойным упоминания фактам примешивались некоторые темные, компрометирующие кое-кого сведения: разные неблаговидные поступки родственников королевской семьи, история заграничного сановника, питавшего слабость к маленьким негритятам, и скандал с проститутками, угрожавший четырнадцати членам парламента.
Так что со стороны доктора Ватсона было разумно отдать эти три дневника ему, дабы они не попали в дурные руки. Более того, решил Холмс, тетради необходимо уничтожить, иначе после его смерти записи доктора могут быть обнародованы. То, что в них содержалось, рассудил Холмс, либо уже печаталось в виде художественных очерков, либо заслуживало сожжения, дабы тайны тех, кто вверил их доктору, остались тайнами. И, не перелистнув ни единой страницы, воздержавшись даже от беглого взгляда на написанное Ватсоном, он отправил тетради в библиотечный камин; бумага и переплет густо задымились и запылали оранжево-синим огнем.
Но через много лет, в Японии, Холмс вспомнил о сожжении дневников и пожалел об этом. По словам господина Умэдзаки, он предположительно принимал его отца в 1903 году, то есть – если рассказ его был хоть сколько-нибудь правдив – описание этой встречи наверняка обратилось в прах. Отдыхая в гостинице в Симоносеки, он вновь увидел, как догорают в камине дневники доктора Ватсона – тлеющий пепел, некогда вобравший минувшие дни, рассыпался, взвивался вверх по трубе, как душа в рай, и невозвратимо уплывал в небо. Воспоминание притупило его ум; растянувшись на кровати и закрыв глаза, он ощутил внутри пустоту, боль необъяснимой потери. Это острое, безысходное чувство снова пришло к нему месяцы спустя, настигло его, когда он сидел среди камней тем облачным, серым утром.
Где-то хоронили Роджера, и Холмс ничего не чувствовал, ничего не понимал, но и не мог отделаться от душившего его ощущения, будто бы все его существо вдруг оказалось оголено (его скудеющий ум осваивал необитаемое пространство – отлученный от всего привычного, он постепенно и навсегда удалялся от мира). Но его вернула к жизни одна-единственная слеза – скользнула в усы, пробежала к подбородку, на миг повисла на бороде и заставила ожить пальцы. – Ладно, – со вздохом сказал он, открыв и устремив на пасеку воспаленные глаза, и поднял руку, чтобы поймать слезу.
Глава 19Вместо пасеки возникло другое место: просветлело; облачное летнее утро сменилось ветреным весенним днем, иным берегом, той дальней землей. Ямагути, западный край Хонсю, через узкий пролив видно остров Кюсю. Охайё годзаимас, – сказала круглолицая хозяйка сидевшим на татами Холмсу и господину Умэдзаки (оба в серых кимоно, за столиком с видом на сад). Они остановились в гостинице «Симоносеки рёкан», традиционном месте, где каждому гостю выдавалось кимоно и по требованию предоставлялась возможность с любым заказом попробовать местную простую пищу (разные супы, рисовые шарики и кушанья из карпа).
Хозяйка ходила из столовой в кухню и из кухни в столовую с подносом. Это была крупная женщина. Ее живот свисал на оби, которым она была препоясана; татами дрожали при ее приближении. Господин Умэдзаки вслух поинтересовался, как она остается такой толстой при нехватке пищи в стране. Но та продолжала беспрестанно кланяться гостям, не поняв, что сказал по-английски господин Умэдзаки, и ходила туда-обратно, как откормленная, послушная собака. Когда чашки, тарелки и горячая еда были поставлены на стол, господин Умэдзаки протер очки и, снова надев их, взялся за палочки. А Холмс, рассматривая завтрак и осторожно беря палочки в руку, вызевывал остатки дерганого сна (порывистый ветер до утра сотрясал стены, и его жуткий вой не давал ему толком заснуть).
– Вы мне не скажете, что вам снится по ночам? – вдруг спросил господин Умэдзаки, задержав в воздухе рисовый шарик.
– Что мне снится по ночам? Я уверен, что мне ничего не снится.
– Как это может быть? Вы должны время от времени видеть сны, все же видят?
– В детстве видел, бесспорно. Когда перестал, не знаю – вероятно, по выходе из пубертатного возраста или чуть позже. Но даже если мне что-то и снилось, то я ничего из этого не помню. Подобного толка галлюцинации неизмеримо нужнее людям творческого и духовного склада, вы не находите? Для таких, как я, они скорее бессмысленная докука.
– Я читал о людях, которые заявляли, что им не снятся сны, но никогда этому не верил. Я просто думал, что они по какой-то причине их утаивают.
– Ну что же, если мне все-таки снятся сны, то я приучился не обращать на них внимания. Но теперь я спрошу вас, мой друг: что дают ночами в вашей голове?
– Все подряд. Это бывает нечто весьма конкретное – места, где я побывал, знакомые лица, часто – повседневные ситуации, иной же раз я вижу что-то далекое и волнующее – детство, умерших друзей, людей, которых я хорошо знаю, но которые совершенно на себя не похожи. Бывает, что я просыпаюсь потерянным, не понимая, где нахожусь и что сейчас видел, – я словно застреваю между реальностью и вымыслом, но лишь на мгновение.
– Это мне знакомо. – Холмс с улыбкой посмотрел в окно. За стеной столовой, в саду, ветер качал красные и желтые хризантемы.
– Я считаю свои сны обрывками памяти, – сказал господин Умэдзаки. – Память – волокно человеческого существования. А сны, по-моему, это оборвавшиеся нити прошлого, маленькие расслаивающиеся прядки, отпавшие от волокна, но все еще его часть. Возможно, это странный образ, я не знаю. Но все равно, не думается ли вам, что сны – это род воспоминаний, выдержки из былого?
Холмс еще поглядел в окно. Потом он сказал:
– Да, это странный образ. Я уже столько раз менял кожу за девяносто три года, что этих расслаивающихся нитей, о которых вы говорили, должно быть множество, но я убежден, что не вижу снов. Или волокна моей памяти на редкость прочны; иначе, исходя из вашей метафоры, я бы заплутал во времени. В любом случае, я не думаю, что сны – это выдержки из былого, они вполне могут обозначать наши страхи и желания, как любил утверждать некий австрийский врач. – Холмс взял палочками кружочек соленого огурца из миски, и господин Умэдзаки смотрел, как он аккуратно подносит его ко рту.
– Страхи и желания, – сказал господин Умэдзаки, – тоже берутся из прошлого. Мы носим их с собою. Но ведь в снах есть не только они, не так ли? Разве во сне мы не перемещаемся в иную сферу, в мир, созданный из опыта, нажитого нами в этом мире?
– Для меня это сплошной туман.
– Тогда каковы ваши страхи и желания? У меня их много.
Холмс не ответил, хотя господин Умэдзаки молчал и ждал ответа. Его взгляд замер на миске с соленым огурцом, и на лице появилось выражение глубокого смятения. Нет, он не ответит на вопрос, не скажет, что его страхи и желания в общем-то одно и то же; что беспамятство все сильнее досаждает ему, заставляет просыпаться, ловя ртом воздух, чувствовать, что все знакомое и надежное восстает против него, и он остается беззащитным, нагим, задыхающимся; беспамятство в то же время торжествует и над беспросветными мыслями, скрадывает отсутствие тех, кого он уже никогда не увидит, укореняя его в настоящем, где все, чего он может пожелать и в чем нуждается, находится под рукой.
– Простите меня, – сказал господин Умэдзаки. – Я не хотел быть назойливым. Нам следовало поговорить ночью, когда я зашел к вам, но мне показалось, что это было бы несвоевременно.
Холмс положил палочки. Пальцами он вытащил из миски два огуречных кружочка и съел. Потом вытер руки о кимоно.
– Мой дорогой Тамики, вы предполагаете, что ночью мне приснился ваш отец? Вы поэтому задаете мне эти вопросы?
– Не совсем.
– Или он снился вам, и вы решили поведать мне о вашем сне за завтраком, пойдя этим окольным путем?
– Да, он снился мне, но было это очень давно.
– Понятно, – сказал Холмс. – Тогда скажите мне, пожалуйста, к чему все это?
– Простите меня. – Господин Умэдзаки наклонил голову. – Я виноват.
Холмс понял, что был излишне резок, но его утомили попытки добиться от него ответов, которых он не мог дать. К тому же ему не понравилось, что ночью господин Умэдзаки вошел в его комнату и опустился на колени подле кровати, где он неспокойно спал; когда его разбудил ветер – жалобный, заунывный вой за окном, – он задохнулся, увидев рядом человеческую тень (нависая над ним, как черное облако, она приглушенным голосом вопрошала: «Что с вами? Скажите, в чем дело?»), он не мог издать ни звука, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. С великим трудом он тогда вспомнил, где он, и понял, чего хочет голос, говорящий ему сквозь темноту: «Что случилось, Шерлок? Мне вы можете сказать».
Только когда господин Умэдзаки покинул его, тихо пройдя через комнату, отодвинув и задвинув за собою перегородку, разделявшую отведенные им помещения, Холмс пришел в себя. Повернувшись на бок, он слушал унылый шум ветра. Он коснулся татами у кровати, тронул пальцами подстилку. После этого он закрыл глаза и задумался над тем, что спросил господин Умэдзаки, над словами, смысл которых наконец дошел до него: «Скажите мне. В чем дело? Мне вы можете сказать». Холмс знал: несмотря на все, что этот человек говорил об удовольствии, которое он получает от их поездки, господин Умэдзаки был на самом деле полон решимости разузнать что-нибудь о своем пропавшем отце, даже если для этого ему пришлось бы бдеть у его постели (зачем еще господину Умэдзаки приходить в его комнату, что другое могло его туда привести?). Холмс и сам допрашивал спящих – воров, курильщиков опиума, людей, подозреваемых в убийстве, – в схожей манере (нашептывая что-то на ухо, извлекая из их сбивчивых речей, из дремотных признаний сведения, которые впоследствии поражали виновных своей точностью). Посему сам способ не вызвал у него нареканий, но ему было желательно, чтобы господин Умэдзаки оставил тайну своего отца в покое – по крайней мере, до окончания поездки.
Эти заботы принадлежат прошлому, хотел сказать ему Холмс, и мало что выйдет, если заниматься ими теперь. Вполне возможно, что у Мацуды были веские причины уехать из Японии, и не исключено, что благо семьи сыграло тут большую роль. Но при этом он сознавал, что господин Умэдзаки, у которого никогда по-настоящему не было отца, может ощущать ущербность. И что бы ни внушал себе этой ночью Холмс, он ни разу не сказал себе, что разыскания господина Умэдзаки не имеют смысла. Напротив, он всегда полагал, что загадки всякой жизни стоят неустанных дознаний, но в случае с Мацудой Холмсу было известно, что все свидетельства, которые он мог бы привести – если таковые взаправду имелись, – сгорели в камине много лет назад; воспоминание о спаленных дневниках доктора Ватсона овладело им, замедлило работу его ума, и вскоре ему уже ничего больше не представлялось. И ветра он больше не слышал – хотя и лежал на кровати без сна, а тот неистовствовал на улицах и трепал бумажные окна.
– Это я должен просить прощения, – сказал Холмс за завтраком и через стол похлопал господина Умэдзаки по руке. – Из-за этой погоды я плохо провел ночь и не слишком хорошо себя чувствую.
Господин Умэдзаки кивнул, по-прежнему держа голову опущенной.
– Просто я волновался. Мне показалось, что вы кричите во сне – жуткий звук.
– Конечно, – приободряя его, сказал Холмс. – Знаете, я как-то бродил по болотам, где из-за ветра создавалось отчетливое впечатление, что кто-то вопит – похоже было на далекий крик или стон, едва ли не на зов на помощь. Буря может легко заморочить вам голову; мне морочила, поверьте. – Улыбаясь, он убрал руку и опустил пальцы в миску с огурцом.
– По-вашему, я ошибся?
– Это возможно, разве нет?
– Да, – сказал господин Умэдзаки, с облегчением поднимая голову. – Пожалуй, возможно.
– Прекрасно, – сказал Холмс с огуречным кружочком во рту. – Тогда кончаем с этим. Начнем день наново? И как мы проведем утро – снова прогуляемся по взморью? Или обратимся к цели нашего приезда – поиску неуловимого зантоксилума?
Но господин Умэдзаки выглядел растерянным. Сколько раз они говорили о том, что привело Холмса в Японию (стремление отведать блюд из зантоксилума и наблюдать кустарник в естественной среде), обсуждали соответствующий этим намерениям маршрут – который и привел их в простую идзакаю у моря (японский паб, догадался Холмс, оказавшись внутри)?
Когда они вошли в идзакаю, там закипал котел, жена хозяина резала свежие листья зантоксилума; посетители подняли на них глаза – иные с опаской, – отвлекшись от пива и саке. Так сколько же раз с приезда Холмса господин Умэдзаки говорил о подаваемом в этой идзакае особом пироге, где в тесто вмешены тертые жареные плоды и семена зантоксилума? И сколько раз они ссылались на письма, которые писали друг другу на протяжении нескольких лет, где речь неизменно шла об их общем интересе к этому медленно растущему в дюнах, возможно продлевающему жизнь кустарнику (питаемому солеными брызгами, ярким солнцем и сухими ветрами)? Как будто не единожды.
В идзакае пахло перцем и рыбой, они сели за столик и стали пить чай, слушая бурные разговоры вокруг них.
– Те двое – рыбаки, – сказал господин Умэдзаки. – Они спорят из-за женщины.
Тут из-за отделенной перегородкой задней комнаты появился хозяин – беззубо улыбаясь, заговаривая с каждым посетителем повелительным, потешным тоном, смеясь со знакомыми, он подошел к их столику. Его, казалось, обрадовал вид пожилого англичанина и его утонченного спутника, он весело потрепал господина Умэдзаки по плечу и, как близкому другу, подмигнул Холмсу. Присев за их столик, хозяин посмотрел на Холмса и что-то сказал господину Умэдзаки по-японски – его словам рассмеялись все, кто был в идзакае, кроме Холмса.
– Что он сказал?
– Забавно, – ответил господин Умэдзаки. – Он поблагодарил меня за то, что я привел отца, он говорит, что нас с вами не различить, но думает, что ваша наружность приятнее.
– С последним я соглашусь, – сказал Холмс.
Господин Умэдзаки перевел сказанное хозяину, и тот вновь расхохотался, согласно кивая головой.
Допивая чай, Холмс сказал господину Умэдзаки:
– Мне нужно взглянуть на котел. Вы не спросите нашего нового друга, могу ли я это сделать? Вы не скажете ему, что я бы очень хотел посмотреть, как варят зантоксилум?
Когда просьба была передана, хозяин тут же встал.
– Он охотно проводит вас, – сказал господин Умэдзаки. – Но готовит его жена. Только она может показать вам, как это делается.
– Восхитительно, – сказал, поднимаясь, Холмс. – Вы идете?
– Сейчас, у меня еще остался чай.
– Видите ли, это редкий случай. Надеюсь, вы не будете против, если я вас не дождусь.
– Нет, отнюдь нет, – сказал господин Умэдзаки, но недовольно глянул на Холмса, словно тот бросал его.
Но скоро они уже вдвоем стояли у котла с листьями зантоксилума в руках и смотрели, как жена хозяина мешает бульон. Потом им указали дорогу туда, где зантоксилум рос, – нужно было пройти вдоль берега в дюны.
– Пойдем туда завтра утром? – спросил господин Умэдзаки.
– Еще не так поздно, можно пойти сейчас.
– Это достаточно далеко, Шерлок-сан.
– Пройдем тогда часть пути, пока не начнет темнеть?
– Как скажете.
Они в последний раз с любопытством оглядели идзакаю – котел, суп, людей с их напитками – и, выйдя на улицу, пошли по песку в дюны. К закату они не нашли никаких признаков зантоксилума и решили возвращаться на ужин в гостиницу, – оба были изнурены походом и рано ушли спать, не выпив обычной вечерней рюмки. Но той ночью – на второй их вечер в Симоносеки – Холмс проснулся около полуночи, очнувшись от неглубокого сна. Сначала его поразило то, что он, как и той ночью, перестал слышать ветер. Затем он вспомнил, о чем думал, засыпая: о ветхой идзакае у моря, о листьях зантоксилума, варящихся в котле с супом из карпа. Он лежал под покрывалом и в полутьме смотрел на потолок. Немного погодя он снова захотел спать и закрыл глаза. Но он не уснул: задумался о беззубом хозяине – его звали Вакуи – и о том, как господину Умэдзаки нравились его веселые замечания, среди которых была грубая острота про императора: «Почему генерал Макартур – пуп Японии? Потому что выше члена».