Текст книги "Пчелы мистера Холмса"
Автор книги: Митч Каллин
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Но ничто не угодило господину Умэдзаки больше, чем шутливые слова Вакуи о том, что Холмс – его отец. Под вечер, когда они шли по берегу, господин Умэдзаки припомнил эти слова и сказал:
– Странно, что я об этом подумал – будь мой отец жив, он был бы совсем ненамного старше вас.
– В самом деле, – сказал тогда Холмс, всматриваясь в дюны, обозревая песок, ища колючий, раскидистый кустарник.
– Вы мой английский отец, что вы на это скажете? – Господин Умэдзаки внезапно взял Холмса под руку и крепко держал, пока они шли вперед. – Вакуи – смешной тип. Я бы хотел зайти к нему завтра.
Лишь тогда Холмс понял, что был выбран – возможно, бессознательно – заместителем Мацуды. К этому времени уже было очевидно, что за зрелым, взвешенным поведением господина Умэдзаки кроются детские психические травмы. Остальное вышло наружу, только когда господин Умэдзаки повторил слова Вакуи на берегу и его пальцы жадно вцепились в Холмса. Как ясно все вдруг стало: когда ты в последний раз получил весточку от отца, подумал Холмс, ты узнал обо мне. Мацуда уходит из твоей жизни, и в виде книги прибываю я – один в некотором смысле подменяет другого.
И пошли письма с азиатскими марками, а потом и приглашение – после нескольких месяцев приятельской переписки, – затем была поездка по японской провинции, проведенные вместе дни, – словно отец с сыном возмещали друг другу долгие годы отчуждения. А если Холмс не сумеет дать точных ответов, то, может быть, – после того, как он преодолел такое огромное расстояние, чтобы приехать к господину Умэдзаки, ночевал в доме его семьи в Кобе, пустился, наконец, в путь на запад и посетил сад в Хиросиме, куда Мацуда возил господина Умэдзаки в детстве, – сама его близость обеспечит некое разрешение. Стало ясно и то, что на самом деле господина Умэдзаки мало занимали и зантоксилум, и маточное молочко, и все, о чем столь подробно говорилось в его умных письмах. Каждый предмет, догадался Холмс, был им основательно изучен, тщательно описан и, скорее всего, немедленно позабыт – уловка простая, но действенная.
Дети без отцов, думал Холмс о господине Умэдзаки и юном Роджере, переходя через дюны. Век одиноких, ищущих душ, заключил он, когда пальцы господина Умэдзаки сжали его руку.
Но в отличие от господина Умэдзаки Роджер знал об участи своего отца и верил в то, что его смерть, являясь трагедией на личном уровне, была по большому счету воистину героической. Господин Умэдзаки ничего подобного сказать не мог и уповал на старого немощного англичанина, с которым брел по прибрежным песчаным холмам, стиснув его костистый локоть и скорее прильнув к нему, чем ему подсобляя:
– Повернем обратно?
– Вы устали?
– Нет, я беспокоюсь о вас.
– Мне кажется, мы уже слишком много прошли, чтобы поворачивать назад.
– Темнеет.
Холмс открыл глаза и посмотрел в потолок, прикидывая, как справиться с этим затруднением; чтобы умиротворить господина Умэдзаки, нужно сообщить ему нечто правдоподобное (вроде рассказа, какие сочинял доктор Ватсон, сплавляя то, что было, с тем, чего не было никогда, в единое, не вызывающее сомнений творение). Да, его встреча с Мацудой могла иметь место – и да, исчезновение этого человека можно как-то объяснить, хотя и не без тщательной подготовки. А где они познакомились? Скажем, в гостевой комнате клуба «Диоген», по просьбе Майкрофта. Но зачем?
– Если бы искусство сыщика исчерпывалось размышлением в этой комнате, Майкрофт, ты был бы величайшим криминалистом в мире. Но ты совершенно не способен работать с практическими вопросами, в которые нельзя не вдаваться, если хочешь решить задачу. Мне сдается, что именно поэтому ты пригласил меня снова.
Он мысленно нарисовал себе Майкрофта в его кресле. Рядом с ним сидел Т. Р. Ламон (или Р. Т. Лэннер?) – неулыбчивый, целеустремленный человек полинезийских кровей, член Лондонского миссионерского общества, который жил на тихоокеанском острове Мангайя и, будучи агентом британской разведки, установил суровый полицейский надзор за туземным населением в интересах нравственности. Для содействия экспансионистским замыслам Новой Зеландии Ламон, или Лэннер, рассматривался как кандидатура на более важную роль – британского резидента, в обязанности коего входили бы переговоры с вождями островов Кука в целях подготовки почвы для присоединения островов к Новой Зеландии.
Или он был известен под именем Д. Р. Лэмбет? Нет, нет, припомнил Холмс, он был Ламон, точно Ламон. Как бы то ни было, в 1898 – или в 1899, или в 1897? – году Майкрофт вызвал Холмса с тем, чтобы он высказал свое мнение о Ламоне («Как ты знаешь, я могу дать безупречное общее заключение, – написал в телеграмме его брат, – но по крупицам составлять представление о том, чего человек стоит, не мой хлеб»).
– Мы должны вести там свою игру, – толковал Майкрофт, осведомленный о французском влиянии на Таити и острова Общества. – Само собою, королева Макеа Такау хочет, чтобы острова были присоединены к нам, но наше правительство не спешит ей навстречу. С другой стороны, премьер-министр Новой Зеландии уже определился, и мы обязаны сделать все, что в наших силах, чтобы помочь ему. Ввиду того что мистер Ламон хорошо знает местное население и имеет с ним немало общих внешних черт, мы убеждены, что он окажется для этого полезен.
Холмс смерил глазами низкорослого, молчаливого человечка, сидевшего по правую руку от его брата (направленный вниз сквозь очки взгляд, шляпа на колене, сущий карлик рядом с гигантской фигурой слева).
– Помимо тебя, Майкрофт, кто эти мы, о которых ты говоришь?
– Это, мой милый Шерлок, как и все прочее, о чем мы говорим, есть тайна и в настоящую минуту несущественно. Нужно твое суждение о нашем сотруднике.
– Понятно…
Но теперь Холмс видел подле Майкрофта не Ламона, Лэннера или Лэмбета, но высокий стан, вытянутое лицо, эспаньолку Мацуды Умэдзаки. Их познакомили в этом кабинете, и едва ли не сразу же Холмс понял, что тот годится для этой должности; досье, которое дал ему Майкрофт, показало, что Мацуда – умный человек (написал несколько заслуживших признание книг, одну из них – о закулисной дипломатии), толковый чиновник (порукой чему была его служба в японском министерстве иностранных дел), англофил, разочаровавшийся в своей стране (всегда готовый отправиться из Японии на острова Кука, оттуда в Европу и назад в Японию).
– Думаешь, он подходит для этого дела? – спросил Майкрофт.
– Безусловно, – ответил Холмс, улыбаясь. – Мы думаем, что он прекрасно подходит.
Ведь, как и Ламон, Мацуда был бы осмотрителен в своих манипуляциях и интригах – он бы посредничал в присоединении островов Кука, и даже его семья мнила бы, что он изучает конституционное право в Лондоне.
– Желаю вам удачи, сэр, – сказал Холмс, пожимая Мацуде руку в конце беседы. – Я уверен, что с заданием вы справитесь отлично.
И они встретятся еще раз – зимой 1902 года, или лучше в начале 1903-го (спустя пару лет после того, как Новая Зеландия официально заняла острова), – когда Мацуда будет искать Холмсова совета относительно неурядиц на острове Ниуэ, ранее разделявшем судьбу Самоа и Тонга и захваченном год спустя после аннексии островов Кука. Мацуде снова предлагалась важная должность, но уже не Англией, а Новой Зеландией:
– Скажу честно, Шерлок, это крайне выгодная возможность – постоянно быть на островах Кука и, гася недовольство на Ниуэ и стараясь подвести бунтующий остров под отдельную администрацию, одновременно развивать общественную жизнь на других островах.
Они сидели в гостиной Холмса на Бейкер-стрит и разговаривали за бутылкой кларета.
– Но вы опасаетесь, что ваше согласие будет расценено как измена Уайтхоллу? – спросил Холмс.
– В целом да.
– Я бы не волновался, мой друг. Вы исполнили то, о чем вас просили, и вы отлично поработали. Полагаю, что сейчас вы свободны применить ваши дарования в другом месте, и почему бы вам этого не сделать?
– Вы так думаете?
– Думаю, думаю.
И, как Ламон, Мацуда поблагодарил Холмса и попросил, чтобы этот разговор остался между ними. Перед тем как уйти, он допил свой бокал и поклонился в дверях. Он сразу же возвратился на острова Кука, плавал с одного на другой, встречался с пятью верховными вождями и семью помельче, излагая свои мысли о будущем законодательном совете, и, наконец, добрался до Эрроманго в Новых Гебридах, где его и видели в последний раз: он направлялся в самые глухие места острова (безлюдный, дремучий край, куда нечасто добирались иностранцы, известный большими тотемами из черепов и ожерельями, изготовленными из человеческой кости).
Разумеется, эта история была небезукоризненна. Холмс боялся, что, если господин Умэдзаки начнет выспрашивать, то он может запутаться в деталях, именах, датах и всяческих исторических частностях. Кроме того, он не мог дать вразумительного объяснения тому, что Мацуда бросил семью и остался жить на островах Кука. Но, учитывая, до какой степени господину Умэдзаки были необходимы ответы, Холмс счел, что этот рассказ его удовлетворит. Какие бы иные неведомые причины ни побудили Мацуду начать новую жизнь, рассудил он, его они не касались (безусловно, за такими причинами кроются некие личные, не подлежащие разглашению соображения, ему неизвестные). Да и того, что он поведает господину Умэдзаки об отце, будет немало: Мацуда сыграл главную роль в предотвращении захвата французами островов Кука и в пресечении мятежа на Ниуэ, к тому же, прежде чем затеряться в джунглях, он пытался сподвигнуть островитян на то, чтобы когда-нибудь учредить собственное правление. «Ваш отец, – скажет он господину Умэдзаки, – был глубоко уважаем британским правительством, а уж для старейшин Раратонги и тех жителей окрестных островов, которые его помнят, он – легенда».
И вот при неярком свете лампы у кровати Холмс взял трости и встал. Надев кимоно, он двинулся через комнату, заботясь о том, чтобы не заплелись ноги. Подойдя к перегородке, он немного постоял перед нею. В комнате господина Умэдзаки слышался храп. Глядя на перегородку, он слегка ударил тростью об пол. После этого услышал кашель и негромкий звук (господин Умэдзаки повернулся в постели, простыни зашуршали). Он послушал еще, но больше ничего не было. Он стал нащупывать ручку, нашел вместо оной выемку и отодвинул перегородку.
Соседняя комната ничем не отличалась от той, где спал Холмс, – тусклый желтый свет лампы, посередине кровать, встроенный стол и приставленные к стене подстилки для сидения или стояния на коленях. Он приблизился к кровати. Простыни были сбиты, и он едва видел спящего на спине полуголого господина Умэдзаки, неподвижного и тихого, будто бездыханного. Слева от кровати, у светильника, выровняв носки, стояли тапочки. Когда Холмс сел на пол, господин Умэдзаки проснулся и испуганно заговорил по-японски, вглядываясь в нечеткую темную фигуру рядом с ним.
– Я должен вам кое-что рассказать, – сказал Холмс, кладя трости на колени.
Не сводя с него глаз, господин Умэдзаки сел. Дотянувшись до светильника, он поднял его, озарив строгое лицо Холмса.
– Шерлок-сан? Все хорошо?
Холмс сощурился от света. Он положил ладонь на поднятую руку господина Умэдзаки и мягко опустил лампу. Потом заговорил из темноты:
– Прошу вас просто слушать и, когда я кончу, прошу вас более не спрашивать меня об этом.
Господин Умэдзаки не ответил, и Холмс продолжал:
– С годами я взял за правило никогда, ни при каких обстоятельствах, не распространяться о делах сугубо конфиденциальных или затрагивающих государственные интересы. Надеюсь, вы понимаете: отступления от этого правила могли бы поставить под угрозу жизни людей и испортить мою репутацию. Но теперь я сознаю, что я старик, и, думаю, можно сказать, что моей репутации уже ничто не повредит. Также, думаю, можно сказать, что людей, чьи тайны я хранил десятилетиями, уже нет в живых. Другими словами, я пережил все, что меня создало.
– Это не так, – вставил господин Умэдзаки.
– Пожалуйста, не говорите ни слова. Если вы будете молчать, я скоро перейду к вашему отцу. Видите ли, я хочу рассказать о том, что я о нем знаю, пока не забыл, и хочу, чтобы вы лишь слушали. И я прошу, после того как я договорю и оставлю вас, никогда не обсуждать этого со мною, потому что нынче ночью, мой друг, я единственный раз в жизни нарушу свое правило. Теперь, с вашего позволения, я попытаюсь сделать все, что в моих силах, дабы подарить нам обоим покой.
И Холмс начал свой рассказ тихо, почти шепотом, в тоне его было что-то убаюкивающее. Когда он дошептал, они еще некоторое время смотрели друг на друга, не шевелясь и ничего не говоря, словно один был отражением другого, – два подсвеченных снизу неясных силуэта с затененными лицами, – потом Холмс без единого звука встал на ноги и устало потащился в свою комнату, стремясь к кровати и тяжело стуча тростями по циновкам.
Глава 20В Сассексе Холмс не задерживался мыслью на том, что рассказал господину Умэдзаки той ночью в Симоносеки, и ему не казалось, что загадка Мацуды подпортила ему поездку. Он сидел, запершись в кабинете, и память неожиданно перенесла его туда – он вообразил далекие дюны, где они бродили с господином Умэдзаки; точнее, увидел, как идет к ним по берегу рядом с господином Умэдзаки и оба порой приостанавливаются, чтобы обвести взглядом океан или редкие белые облака на горизонте.
– Какая чудесная погода, не правда ли?
– О да, – согласился Холмс.
Это был их последний день в Симоносеки, и, хотя оба плохо спали (прежде чем пойти к господину Умэдзаки, Холмс то соскальзывал в сон, то выскальзывал из него, а господин Умэдзаки после ухода Холмса долго не мог заснуть), поиски зантоксилума они возобновили в хорошем настроении. К утру ветер совсем улегся, и они видели великолепное весеннее небо. Когда после позднего завтрака они покинули гостиницу, ожил и город: люди вышли из домов и лавок и подметали нанесенный ветром мусор; у ярко-красного храма Акама дзингу пожилая пара распевала на солнышке сутры. Идя вдоль моря, они заметили чуть впереди береговых барахольщиков – около дюжины женщин и стариков копались в морском урожае, собирали моллюсков и всякие другие полезные вещи, выброшенные волнами (одни волокли на спинах вязанки плавника, у других на шеях висели толстые охапки мокрых водорослей, похожие на грязные обтрепанные горжетки). Вскоре они миновали барахольщиков и вступили на узкую дорожку, ведшую в дюны, – она постепенно расширялась, пока не потерялась наконец в сверкающей зыби, которая окружила их со всех сторон.
Изрытые ветром дюны, поросшие бурьяном, в крапинках ракушек и камней, закрывали весь океан. Отлогие холмы простирались вдаль от берега; вздымаясь и опадая, они тянулись к далекому горному кряжу на востоке и на север – к небу. Даже в этот безветренный день песок двигался под ногами, когда они с трудом шли вперед, завихряясь позади них и осыпая отвороты их брюк соленой пылью. Отпечатки следов за их спинами медленно пропадали, точно заметаемые невидимой рукой. Перед ними, где дюны смыкались с небом, колебался мираж, посверкивая, точно поднимающийся от земли пар. Но им все равно было слышно, как волны разбиваются о берег, как перекликаются барахольщики, как кричат над морем чайки.
К изумлению господина Умэдзаки, Холмс опять указал туда, где они искали прошлым вечером и где, по его мысли, им следовало искать и сейчас, – севернее, у тех дюн, что подступали к самой воде:
– Вот увидите, песок там влажный, самая лучшая почва для нашего кустарника.
Они шли без передышки, жмурясь от слепящего света, сдувая песок с губ, и их ботинки увязали в складках дюн; иногда Холмсу требовалось усилие, чтобы сохранить равновесие, и его выручала рука господина Умэдзаки. Наконец песок под их ногами затвердел, океан оказался в нескольких ярдах, и они вышли на открытое место, где рос бурьян, разнообразная иная зелень и валялась большая связка плавника, отцепившаяся, верно, от рыболовного судна. Они немного постояли, отдыхая и отряхивая песок со штанин. Господин Умэдзаки присел на плавник – промокнуть лицо носовым платком, вытереть пот, капавший с бровей и стекавший по лицу и подбородку, а Холмс, сунув в рот незажженную сигару, принялся ревностно исследовать бурьян, осматривать растительность по соседству и присел над разметавшимся во все стороны кустиком, покрытым мухами (насекомые облепили растение, обильно кучась на цветках).
– Вот ты где, моя радость, – воскликнул Холмс, откладывая трости. Он нежно коснулся веточек, ощетинившихся короткими сдвоенными шипами у основания листьев. Отметил на отдельных побегах мужские и женские цветки (кисти пазушных соцветий, цветки однополые, зеленоватого оттенка, крохотные – каждый не больше десятой доли дюйма, лепестков пять или семь, белого цвета); на мужских около пяти тычинок, на женских – по четыре или пять плодников (в каждом – по две семяпочки). Он взглянул на семена – круглые, блестящие, черные. – Пленительно, – сказал он зантоксилуму, будто ближайшему другу.
Господин Умэдзаки опустился рядом с кустом, куря сигарету, и, дунув дымом, разогнал мух. Но его интерес возбудил не зантоксилум, а завороженный им Холмс – пальцы, сновавшие по листьям, трудноразборчивые слова, звучавшие как заклятие («листья непарноперистые, глянцевые, от одного до двух дюймов длиной; изгиб вдоль центральной жилки, края зубчатые, листочков от трех до семи, еще один на конце…»), чистая ублаготворенность и восхищение, видневшиеся в легкой улыбке и горящих глазах старика.
И Холмс, взглянув на господина Умэдзаки, увидел нечто в этом же роде, чего ни разу за всю поездку не наблюдал на лице своего спутника, – искренний взгляд, выражавший покой и приятие.
– Мы нашли, что искали, – сказал он, приметив свое отражение в очках господина Умэдзаки.
– Да, нашли.
– Это очень простая вещь, честное слово, и все же она сильно на меня действует, не могу объяснить почему.
– Разделяю ваши чувства.
Господин Умэдзаки поклонился и почти тотчас же выпрямился. Он имел такой вид, словно должен сказать что-то исключительно важное, но Холмс покачал головой, упреждая его.
– Давайте насладимся этой минутой в молчании. Наши рассуждения могут оказаться неуместны при столь редкой оказии – мы же этого не хотим, да?
– Да.
– Хорошо, – сказал Холмс.
Далее они молчали. Господин Умэдзаки докурил сигарету и закурил другую, глядя, как Холмс рассматривает, трогает и ощупывает зантоксилум, немилосердно жуя сигару. Рядом завихрялись волны, приближались голоса барахольщиков. Но именно их уговор о молчании четко отпечатался в сознании Холмса (двое мужчин у океана, возле зантоксилума, в дюнах, превосходным весенним днем). Попытайся он представить себе гостиницу, где они остановились, или улицы, которыми ходили, дома, попадавшиеся им на пути, – ему бы явилось немногое. Но при нем остались образы песчаных холмов, океана, кустарника и спутника, заманившего его в Японию. Он вспомнил их краткое безмолвие и еще вспомнил странный долетавший с пляжа звук, – слабосильный голос, монотонное пение, резкое бряцание по струнам, – звук, поначалу тихий, потом ставший погромче и положивший конец их молчанию.
– Это музыкант с сямисэном, – сказал господин Умэдзаки, вставая и глядя поверх бурьяна; стебли щекотали его подбородок.
– Музыкант с чем? – Холмс взял трости.
– С сямисэном, это вроде лютни.
С помощью господина Умэдзаки Холмс встал рядом с ним и стал смотреть через бурьян. Они заметили выше по берегу длинную, узкую вереницу детей, медленно движущуюся на юг в сторону барахольщиков; во главе ее шел человек с растрепанными волосами, в черном кимоно, ударявший по трем струнам инструмента большим плектором (средний и указательный пальцы другой руки прижимали струны).
– Я таких встречал, – сказал господин Умэдзаки, когда процессия протекла мимо них. – Это нищие, играют за еду или за деньги. Многие из них хорошо обучены, в городах покрупнее, надо сказать, дела у них идут прилично.
Будто зачарованные Гамельнским крысоловом, дети не отставали от этого человека, слушая его пение и игру. Достигнув барахольщиков, шествие прекратилось вместе с пением и музыкой. Вереница распалась, и дети окружили музыканта, усевшись в песок. Подойдя к ним, барахольщики распустили веревки на вязанках, скинули груз, и кто-то опустился на колени, а кто-то остался стоять позади ребят. Когда все разместились, музыкант с сямисэном начал – запел в лирическом и одновременно эпическом ключе, его высокий голос соединялся со звуком струн, и звук получался гипнотический.
Господин Умэдзаки лениво склонил голову набок, поглядел на берег и сказал так, будто эта мысль пришла ему в голову задним числом:
– Пойти послушать его?
– Непременно пойти, – ответил Холмс, озирая сборище.
Но они не поспешили туда, потому что Холмс должен был в последний раз посмотреть на кустарник; он сорвал с него несколько листочков и положил в карман (образчики эти затерялись где-то по дороге в Кобе). Перед тем как двинуться к берегу, ему хотелось еще помедлить наедине с зантоксилумом.
– Таких, как ты, я раньше не видел, – сказал он растению, – и, боюсь, больше уже не увижу, нет…
Теперь Холмс мог уйти – с господином Умэдзаки они пробрались через бурьян, вышли на берег и сели среди барахольщиков и детей, слушая, как музыкант с сямисэном поет истории и дергает струны (этот человек был наполовину слеп, определил Холмс, и путешествовал по Японии преимущественно пешком). Чайки ныряли или скользили в вышине, по-видимому привлеченные музыкой, и корабль плыл по горизонту в порт; все это – бесподобное небо, завороженные слушатели, вдохновенный музыкант, чужеродная музыка, покоренный океан – Холмсу виделось с совершенной ясностью, взгляд его сосредоточился на этой сцене, ставшей как бы славным зенитом всей поездки. Однако финал мелькал в его памяти проблесками сна: под конец дня процессия составилась вновь, и полуслепой музыкант повел ее по берегу, направляя своих последователей между кострами из плавника; шествие кончилось в крытой соломой идзакае у океана, где его приветствовали Вакуи с женой.
Солнце светило в забранные бумагой окна; тени от древесных ветвей были размыты и черны. «Симоносеки, последний день, 1947», – написал Холмс на салфетке, которую потом спрятал на память об этом дне. Как и господин Умэдзаки, он пил второе пиво. Вакуи доложил им, что особого пирога с зантоксилумом не осталось, и Холмс обошелся без него, прохлаждаясь в идзакае. Он смаковал напитки и свое новое знание. В этот предвечерний час, выпивая с господином Умэдзаки, он видел одинокий кустарник, растущий за городом, донимаемый насекомыми, колючий, обделенный красотой, но все равно необыкновенный и нужный – в каком-то смысле похожий на него самого, весело подумал он.
Идзакая полнилась людьми, пришедшими на музыку сямисэна, звучавшую в углу. Дети, с загорелыми лицами, все в песке, уходя домой, махали музыканту на прощание и благодарили его.
– Вакуи говорит, его зовут Тикудзан Такахаси, он проходит тут каждый год, и дети липнут к нему, как мухи.
Особого пирога не осталось, подали пиво и суп – и бродячему музыканту, и Холмсу, и господину Умэдзаки. Из лодок выгружали улов. Рыбаки, приволакивая ноги, сходились к открытым дверям заведения, вдыхая зовущий алкогольный аромат, желанный, как прохладный ветерок. Закатное солнце все еще манило вечер, и к Холмсу пришло ощущение – причиной ли тому третье или четвертое пиво, или обнаружение зантоксилума, или музыка весеннего дня? – какой-то завершенности, непередаваемой и полновесной, как при постепенном пробуждении от долгого, крепкого сна.
Господин Умэдзаки опустил сигарету, перегнулся через стол и сказал как можно мягче:
– Если позволите, я хотел бы поблагодарить вас.
Холмс взглянул на господина Умэдзаки как на надоеду.
– За что еще? Это мне следует вас благодарить. Все было удивительно.
– Если только позволите… Вы пролили свет на загадку моей жизни – может быть, я не получил всех ответов, но вы дали мне более чем достаточно, и я благодарю вас за помощь.
– Друг мой, поверьте, я понятия не имею, о чем вы говорите, – упрямо сказал Холмс.
– Мне было важно это сказать, вот и все. Обещаю впредь об этом не заговаривать. Холмс покрутил стакан и сказал:
– Ну, если вы так мне признательны, то лучше выразите это, наполнив мой стакан, потому что я сейчас с ним расправлюсь.
Тут признательность переполнила господина Умэдзаки, забила через край – и он без лишних слов заказал еще, потом еще и еще, весь вечер беспричинно улыбался, задавал вопросы о зантоксилуме, будто бы заинтересовавшись им вдруг, посылал улыбки посетителям, с которыми встречался взглядом (кланялся, кивал и поднимал стакан). Мгновенно вскочил, хотя и был нетрезв, чтобы помочь подняться Холмсу, когда они оба допили. И на следующее утро, в поезде на Кобе, господин Умэдзаки держался столь же общительно и предупредительно – сидел в непринужденной позе, улыбался, внешне не страдая от похмелья, которым мучился Холмс, указывал на придорожные достопримечательности (скрытый за деревьями храм, деревню, где случилась знаменитая битва феодальных времен), то и дело спрашивая:
– Как вы себя чувствуете? Вы чего-нибудь хотите? Мне открыть окно?
– Все хорошо, правда, – ворчал в ответ Холмс; в такие моменты он жалел о корректной сдержанности тех часов, которыми были размечены их прежние странствия. Впрочем, он знал, что обратный путь всегда утомительнее начала путешествия (когда все, увиденное после отправления, кажется изумительно своеобразным и повсюду совершается множество открытий); так что, возвращаясь, лучше как можно больше спать, забыться, пока мили отсчитываются назад и безразличное ко всему тело несется к дому. Но, ерзая на сиденье, с трудом разлепляя веки и зевая в руку, он не мог отделаться от этого подчеркнуто заботливого лица, этих нескончаемых улыбок.
– Вы хорошо себя чувствуете?
– Все хорошо.
Раньше Холмс не мог и представить себе, что ему окажется желанен вид неумолимого лица Маи или что, встретив их в Кобе, обычно дружелюбный Хэнсюро проявит меньше энтузиазма, чем лукавящий господин Умэдзаки. Но, невзирая на все эти надоедливые улыбки и лицемерную жизнерадостность, Холмс считал цель господина Умэдзаки, по крайней мере, благородной: дабы у его гостя создалось благоприятное впечатление о последних проведенных в его доме днях, дабы искоренить осадок от своего переменчивого настроения и уныния, он силился выглядеть преобразившимся – человеком, который выиграл от доверия Холмса, человеком, который будет вечно благодарен за то, что считает правдой.
Его преображение, однако, не повлияло на Маю. (Да сказал ли господин Умэдзаки о том, что узнал, своей матери, подумал Холмс, и есть ли ей до этого дело?) Она, сколь возможно, сторонилась Холмса, едва замечала его, пренебрежительно бурчала, когда он садился за ее стол. В общем, услышала ли она Холмсову повесть о Мацуде или нет, было не важно, потому что знание в любом случае оказалось бы не утешительнее незнания. Она бы все равно винила его (правдоподобие рассказа конечно же тут ни при чем). Ведь эти сведения означали бы для неё только то, что Холмс по неосмотрительности отправил Мацуду на съедение, и, как следствие, ее сын потерял отца (сокрушительный удар для мальчика, лишивший его – в ее представлении – необходимого образца для подражания и отвративший от любви всякой женщины, кроме неё самой). Какой бы лжи она ни предпочла поверить – содержанию ли давным-давно полученного от Мацуды письма или истории, что Холмс рассказал ночью господину Умэдзаки, – он понимал, что она все равно будет презирать его; другого ждать не приходилось.
И все-таки последние дни в Кобе прошли хорошо, хотя и вовсе без событий (несколько утомительных прогулок по городу с господином Умэдзаки и Хэнсюро, возлияния после ужина, ранний сон). Того, что он говорил, что говорили ему, что они вместе делали, его память не сохранила, и эта лакуна заполнилась образами берега и дюн. При этом, устав от внимания господина Умэдзаки, он вывез из Кобе неподдельную симпатию к Хэнсюро – без всякой задней мысли молодой художник взял под локоть и любезно проводил Холмса к себе в мастерскую, где показал ему свои работы (красные небеса, черные пейзажи, изломанные сине-серые тела), скромно глядя в забрызганный краской пол.
– Это весьма, не знаю, современно, Хэнсюро.
– Спасибо, сэнсэй, спасибо…
Холмс всмотрелся в неоконченную картину (порченые, костлявые пальцы отчаянно лезут из-под камней, на переднем плане рыжая полосатая кошка перегрызает себе заднюю лапу), потом в Хэнсюро: кроткие, почти робкие карие глаза, доброе мальчишеское лицо.
– Такая, по-моему, кроткая душа и такой жесткий взгляд на мир – это непросто связать.
– Да, спасибо, да…
Но среди готовых работ, выстроенных у стены, Холмс увидел одну, не похожую на прочие картины Хэнсюро: обычный портрет красивого молодого человека примерно тридцати-тридцати пяти лет, стоящего на фоне темно-зеленых листьев в кимоно, штанах хакама, накидке хаори, носках таби и сандалиях гэта.
– А это кто? – спросил Холмс, в первое мгновение предположив, что, может, перед ним автопортрет или даже господин Умэдзаки в менее зрелом возрасте.
– Это мой бы-рат, – ответил Хэнсюро и, как мог, объяснил, что его брат умер – но виной тому была не война или иное великое бедствие. Нет, дал он понять, проведя указательным пальцем по запястью, его брат покончил с собой. – Эта женщина, которую он любит, ну, тоже так. – Он еще раз резанул по запястьям. – Мой единственный бы-рат…
– Двойное самоубийство?
– Да, я думаю.
– Вот как, – сказал Холмс, нагибаясь, чтобы внимательнее взглянуть на выписанное маслом лицо мужчины. – Это замечательная картина. Она мне очень нравится.
– Хонто ни аригато годзаимас, сэнсэй – спасибо…
Потом, уже перед отъездом из Кобе, Холмс испытал неожиданное желание обнять Хэнсюро на прощание, но не поддался ему – лишь кивнул Хэнсюро головой и легонько стукнул его тростью по голени. А вот господин Умэдзаки шагнул на платформу, положил руки Холмсу на плечи, поклонился и сказал:
– Мы надеемся еще вас увидеть, возможно, в Англии. Может быть, у нас получится вас навестить.
– Может быть, – сказал Холмс.
Затем он поднялся в вагон и сел к окну. На платформе стояли господин Умэдзаки и Хэнсюро, глядя на него снизу вверх, но Холмс, не любя сентиментальных прощаний, выжимания слез, отвернулся от них, размещая трости и вытягивая ноги. Когда поезд отошел, он быстро посмотрел туда, где они стояли, и нахмурился, увидев, что их уже нет. Только у самого Токио он обнаружил подарки, украдкой положенные в карманы его пиджака: маленький пузырек с двумя пчелами; конверт с написанным на нем именем Холмса, имевший в себе хайку сочинения господина Умэдзаки.