412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Нике » Утопия в России » Текст книги (страница 17)
Утопия в России
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 07:35

Текст книги "Утопия в России"


Автор книги: Мишель Нике


Соавторы: Леонид Геллер

Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Заключение

В рамках этого краткого обзора десяти веков русской утопии и русского утопизма, разумеется, невозможно прийти к однозначным выводам. Обилие сталкивающихся и пересекающихся утопий разного толка не дает возможности заключить их историю в простые детерминистские схемы, ведущие, скажем, от Москвы – Третьего Рима к Третьему Интернационалу, от общины к коллективизации. Мы видели не схемы, а зарождение и развитие (иногда распад) утопий, утопических идеалов и мифов.

Утопизмом проникнута вся русская культура, он владел и владеет сознанием властителей, сектантов, политических оппозиционеров. Разнообразие его форм не исчерпывается четырьмя традиционными направлениями истолкования Царства Божия1 (источника вдохновения и цели тысячелетнего русского утопизма). Мы имеем в виду направление эсхатологическое, предполагающее наступление тысячелетия справедливости и братства (от староверов-бегунов до Мережковского и героев А. Платонова); направление духовное, для которого Царство Божие «внутри нас» должно постепенно воплотиться во внешних социальных формах (духоборы и другие «духовные христиане», а также толстовцы); направление политико-теократическое, унаследованное от Византии; и, наконец, церковное, для которого Церковь – воплощение Царства Божия (Аввакум и «друзья Бога», оцерковление общества от Гоголя до Соловьева). Эти течения дополняются другими моделями утопизма: среди них Аркадия, новый золотой век, новый лучший мир, построений благодаря знаниям и нравственному чувству. Главный источник этих моделей – XVIII век. Наряду с византийским наследием наследие Просвещения, Французской революции, немецкой философии (в значительной степени матери славянофильства), утопического социализма, попало в России на благодатную почву. Мы попытались в самых общих чертах представить эти влияния: если государство Екатерины II или Сталина казалось Европе зеркалом утопии, то именно потому, что практически все «научные» утопические идеи были занесены в Россию с Запада, тогда как народные утопии восходят к вечным, универсальным чаяниям и верованиям.

Но можно ли говорить об утопизме, как о «русской специфике»? Разве не было утопизма в Германии, которая сначала поверила в великое предназначение России (ех Oriente lux), а потом осуществила самые мрачные предсказания антиутопий? Есть мнение, что на Западе утопия привлекала лишь писателей второго разряда2. Это не так. Начиная с Данте и Рабле, Шекспира и Гете, самые выдающиеся представители западной литературы использовали в своих сочинениях утопические темы. История утопии во Франции не менее богата и разнообразна: вспомним о Фенелоне, Руссо, XIX веке и Наполеоне, плеяде социалистов-утопистов (и о сен-симонистах, строящих железные дороги и каналы), о таких фигурах, как В. Гюго и Ж. Санд, о П. Леру, Ламенне, Мишле, обо всех борцах и мечтателях Второго Интернационала, о метафизике Жореса, близкой к идеям «богостроительства», о мощных голосах Пеги и Т. де Шардена и т. д. Регрессировавшей утопии «русскости» соответствует, mutatis mutandis, «французская идеология» (Б.-А. Леви) или «солдат-труженик»3. Русская утопия представляет собой прежде всего русское выражение всеобщих «антропологических структур воображения» (Г. Дюран). Пора релятивизировать противопоставление якобы «опасно утопистской» России и прагматического, реалистического Запада.

Может быть, эта русская специфика выражается не количественно (больше или меньше утопизма), а качественно, через «русскую идею»? Даже если это утопическая проекция идей Бердяева и славянофилов, убежденность в том, что «историческая судьба русского народа – создать более справедливый и человечный общественный строй, чем на Западе»4 соответствует какой то глубинной тенденции. «Русская идея», «русский миф» или «великий замысел» русской литературы, от Гоголя до Солженицына – «спасти Россию и русский народ, указав им истинный путь»5 – питают множество утопических мотивов и текстов. Вера в «русскую идею» может доходить до максимализма. Желание воплотить мечту (в жизни, искусстве, политике), насильно изменив историю или человека, или же отказавшись от всего (Толстой), остается неизменным. Если на Западе утопия исторически связана с процессом секуляризации, то в России ее зачастую порождала глубокая, даже буквальная (Федоров) вера в евангельские пророчества – «Ибо Царство Божие не в слове, а в силе» (1 Кор., 4:20) – и буквальный подход ко всем проектам радикального улучшения мира. Эта вера аллегорически выражена в «Красном цветке» В. Гаршина (1883), герой которого мечтал своей жертвой искоренить все Зло, мешающее человечеству быть счастливым. «Русские хотели бы благодаря своей скорости ускользнуть от времени и пространства», – писала мадам де Сталь в 1821 году6. Кабинетный утопист в России – , редкость. Утопия не может оставаться умственной конструкцией: вероятно, это одна из характерный черт русского утопизма, больше верившего в магию, чем в Логос Истории7.

Однако не стоит абсолютизировать эту черту для упрочения стереотипов рационального Запада и России («русской души»), погруженной в иррациональное или мистику. Большая доза антирационализма, который нередко превращается в антиинтеллектуализм, присуща русской традиции. Однако успех рационалистических и позитивистских утопий у интеллигенции XVIII и XIX веков, постоянная связь утопической мысли с эзотеризмом (рационализованной формой мистицизма) и, наконец, подверженность народного утопизма протестантским влияниям, по крайней мере, в центральной и южной России, позволяет внести серьезные уточнения в оппозицию Россия – Запад, считавшуюся непреложной еще славянофилами.

Изучение утопии позволило пересмотреть историю русской мысли и русской культуры и поставить под вопрос еще кое-какие «непреложности». Как правило, бинарные оппозиции не могут охватить весь комплекс отношений между Россией и Западом, Россией и Востоком. Невозможно создать такой однородный образ Запада, противостоя которому Россия утвердила бы свою идентичность: с течением времени формируются новые, подчас противоположные образы и Запада, и Востока. Привлекательность для России мистической восточной мудрости или «орды» не есть прямое следствие лингвистического и культурного родства России со степными народами. И какой образ Индии предпочтительнее для России: роскошный – пресвитера Иоанна или аскетический – нагомудрецов? Белая Индия первобытного и чистого христианства или Индия, открывающая Российской империи врата Юга? Бинарный механизм русской культуры, описанный Лотманом и Успенским, кажется, не охватывает всей области утопии. редко встречаются утописты, полностью отрицающие старое ради нового или наоборот. «Ретро-перспективное» движение встречается чаще: оно предполагает «синтез» прошлого и будущего, который поражал воображение крупнейших представителей русского утопизма от Тредиаковского до Хлебникова, от Лопухина до славянофилов, от Федорова до Солженицына.

Более важными оказались внутренние оппозиции русского утопизма: утопия обращения – утопия принуждения; утопия государственная – утопия анархистская (народная и интеллектуальная); утопия всеобщности – утопия исключительности. Тема «русскости» и панславизма чужда, к примеру, мысли и практике миллионов народных «диссидентов», ничего не ждавших «сверху». Ввязываясь в споры о репутации «русскости», утопические общины в России жили своей жизнью и были оазисами терпимости и миролюбия. Еще одна важная оппозиция зародилась в радикальном «научном» лагере. Это оппозиция между утопическим социализмом и марксизмом. Разрыв Маркса с Вейтлингом решил дело: утопический социализм, с его идеалом «нового христианства», ближе к крестьянскому утопизму, чем к «научному социализму», основанному на борьбе классов и атеизме. В конечном итоге, утопия – это либо переделка мира, либо внутреннее преображение. Россия дала наиболее глубокое выражение антиномии свободы и счастья (Достоевский), но ей пришлось испытать эту губительную антиномию на себе (как замечает Чоран)8.

Россия гораздо менее монолитна, чем кажется: отмеченные нами противоречия в ее утопическом поле подтверждают это. Жизнестойкость народного (наряду с научным) утопизма в России, эквивалент которому можно найти только в средневековой Европе, кромвеллевской Англии, США, Бразилии или Италии, – один из самых интересных феноменов современной России. Эти два утопизма (народный и интеллектуальный), прежде не знавшие друг о друге, начинают сближаться с конца XVIII века. История интеллектуального утопизма (особенно со второй половины XIX века) представляется попыткой если не вернуться, то хотя бы приблизиться к народному утопизму (что, в свою очередь, ставит под сомнение распространенную идею о непреодолимой пропасти между «русским народом», замкнутым в своей традиционной культуре, и высшими классами, с их западничеством). Все эти формы утопизма не могут быть сведены к одной модели, потому что они либо находятся под влиянием государственного утопизма (а именно он чаще всего господствует в «утопическом поле»), либо борются с ним.

Именно влиянием государства, значительно более тяжелым в России, чем на Западе, можно объяснить некоторые особенности русского «утопического поля». Распространение контрутопий, утопических контрмикрообществ или антиутопий – признак критического, настороженного отношения к господствующей утопии. Но те же явления могут быть всего лишь последствием этого господства. Наложение или смешение разных концепций мира, человека, общества, многократно отмеченное нами, может быть результатом положительной или отрицательной зависимости от государственного утопизма, который блокирует или повышает активность «утопического поля». Это торможение/ускорение нарушает непрерывность, приводит к необходимости периодического возвращения назад, сосредоточивает в центре «утопического поля» явления (вроде пресловутого иррационализма), которые в западной культуре остаются на периферии благодаря более имманентной, саморегулируемой эволюции.

Поражает непрерывность утопических «линий» в русской культуре и постоянное повторение некоторых мотивов («русскость», славянство, евразийство, патриархальная модель государства, изоляционизм). Даже измельчавшая в наши дни ностальгия по режиму, которая выражается в соединении портретов Ленина, Сталина, Николая II и икон, верна старым мотивам. Утопии не исчезают, они образуют что-то вроде культурных напластований, которые, в зависимости от времени и места, от тектонических движений культуры, то уходят в глубину, то выдвигаются на поверхность.

В русской литературе утопизм почти не проявляется в законченных романических формах (зато часто использует драму и поэзию). Утопия как литературный жанр не занимает в «утопическом поле» центрального места: авторы-утописты предпочитают квазиутопию, сон, фрагмент, как будто бы они боятся заключать свой идеал в жесткие рамки. Есть тому и более глубокая причина. Западная утопия – мост между литературой и философией, политикой и правом. Для ее развития необходимо, чтобы эти сферы существовали раздельно. Такая раздельность не свойственна России. На Западе в книжных магазинах есть специальные отделы эзотерической литературы, у нее всегда свое место, она не смешивается с другими книгами, а на российском телевидении астролог может выступать вслед за священником.

Литература в России всегда, особенно в XIX веке, анализировала реальность и выражала устремления гражданского общества (одновременно формируя последнее). Это не новость. Надо добавить, что литература также создавала мифы. Благодаря культу Слова и Книги, характерному как для православия, так и для староверческой традиции с ее «начетчиками», и перешедшему к интеллигенции, литература (и, шире, искусство) получила в эпоху модернизма возможность, наравне с церковным словом, объединять мир. Это могло бы, с одной стороны, объяснить значение лингвистических мечтаний для русской утопической традиции, в которой филолог, как мы видели, мог быть и пророком, а с другой – ту исключительную роль, которую искусство занимало не только в мыслях Гоголя, Достоевского или Толстого, но и таких философов-«утопистов», как Соловьев, Федоров, Флоренский, Бердяев. Русский символизм гораздо более «теургичен», чем французский (хотя русское «декадентство» весьма близко французскому: снова различие, разнообразие). А это, в свою очередь, могло бы объяснить почему утопические видения русских писателей великой эпохи часто принимают форму сна – не потому, как принято считать, что они казались им изначально нереальными и «непрактичными» в русском контексте, а, скорее, потому что сон создает личностный образ реальности, более глубокий, верный и одновременно преображенный, поэтизированный, художественный. Его значение более универсально. В литературном плане он противопоставлен канонической утопии, которая, несмотря на все свои претензии, всегда предлагает лишь определенный теоретический, индивидуальный проект.

Творческой, антисхематичной сущности русского утопизма сопутствует соблюдение им тройственной структуры утопического канона (см. Предисловие), помогающее выделить и развить динамические черты последнего: авторов мало занимает описание воплощенного идеала, они ищут его исторического оправдания и пытаются представить пути, которые могут привести к его реализации. Типичный пример – Чернышевский: он включает весьма обобщенную картину счастливого будущего в рамки аллегорического рассуждения о смысле истории и вставляет это рассуждение в роман воспитания с сильной паренетической тенденцией. Эта связь между «положительным героем» («новым человеком», созданным романическими средствами) и утопическим идеалом одна из констант русской утопии.

Россия выходит из советской утопии и, попытавшись сперва перепрыгнуть из одной системы в другую, постепенно приучается к реальности. Утопии, вырастающие на развалинах Утопии, не могут сразу же стать культурными растениями. Как писал Бердяев в 1924 году, провал большевистской революции (историческую необходимость которой он признавал, считая реформаторский путь утопическим) открывает «новую эру мечтаний интеллигенции» «о том, как избежать утопий, как вернуться к неутопическому обществу, к менее „совершенному“ и более свободному»9. Волшебного светлого будущего больше нет.

Россия, долго колебалась между крайними формами утопизма. Для нее хорошо возделывать свой сад, подобно Кандиду, вернувшемуся из дальних странствий, наверное, труднейшая из утопий.

Июнь 1994

1. См. В. Т. Viviano, Le Royaume de Dieu dans I'histoire, Cerf, 1992.

2. См. С. Калмыков, В поисках зеленой палочки в: Вечное солнце, М., 1979, С. 11.

3. G. De Puymиge, Chauvin, Le soldat laboureur. Contribution а l'йtude des nationalisme. Gallimard (Bibliotheque des histoires), 1993.

4. N. Berdiaeff, Au seuil de la nouvelle йpoque. Delachaux et Niestlй, 1947, p. 94.

5. G. Nivat, Vers la fin du myth russe. Essais sur la culture russe de Gogol а nos jours, L'Age d'Homme, 1982; J. Bonamour, Le Roman Russe, PUF (Littйratures modernes), 1978, p. 23–24.

6. G. De Staлl, Dix annйes d'exil, 1821, II, ch. XVI.

7. V. Zenkovskij, Der Geist der Utopie im russischen Denken, Orient und Occident, июнь 1934, 16, с. 23 – 31 (см. по-русски: «Черты утопизма в русской мысли», Новый журнал, 1955, 42).

8. Е. М. Cioran, Histoire et utopie, Gallimard (Idйes), 1960, p. 25.

9. Н. Бердяев, «Новое средневековье» в: Философия творчества, культуры и искусства. Т. I, M., 1994, С. 474

Послесловие к русскому изданию

«Россия, долго колебалась между крайними формами утопизма. Для нее хорошо возделывать свой сад, наверное, труднейшая из утопий». Прошло почти десять лет с тех пор, как мы закончили этими словами нашу книгу. Ошиблись ли мы? Сегодня отчетливее, чем в первые послесоветские годы, видно, как трудно наладить жизнь общества и личности после того, как по ней прошлась «утопия в действии». И все же нам кажется, что стоит изменить прогноз. На наш взгляд, несмотря ни на что, жизнь если еще не налаживается по-настоящему, то дает слабую надежду на то, что «демократическая Россия» не застрянет навсегда в мире социальных мечтаний и литературных фантазий, историю которого мы слишком бегло здесь рассказали.

Время изменилось, и не только в сравнении с советской эпохой. Поневоле гораздо более радикальный, чем в начале уже минувшего XX века, процесс «переоценки всех ценностей» продолжается, отмечая рубеж нового тысячелетия. Мы говорим и об отношении к недавнему прошлому, и об очередном перекапывании всей традиции в поисках того, что нужно сегодня в перспективе завтрашнего дня, и о том, как изменилось положение писателя, художника и вообще «интеллигента». В одной из самых характерных книг последнего десятилетия, «Андеграунде» Владимира Маканина, говорится, что место нонконформистов 80-х годов заняли на улицах почти такие же романтическиев молодые люди, но с кейсами бизнесменов вместо литературных рукописей в руках. Знак ли это смерти культуры? Вряд ли. Несмотря на катастрофические ожидания, культура не исчезла. Какой-то спад, видимо, был ощутим, но сегодня вряд ли можно серьезно говорить о падении уровня литературы или искусства. И они все еще возбуждают весьма сильные эмоции, лучшее тому доказательство – нынешний поход в защиту литературной «морали». Вместе с тем, кейсы вместо рукописей – это несомненный знак глубоких изменений, а быть может, и залог будущей «нормализации».

Изменилось многое и в нашем положении наблюдателей «из прекрасного далека». Самое «далеко» сильно приблизилось. Сегодня мы собрали бы гораздо больше материала. С тех пор открылись многие архивы, стало легче копаться в библиотеках. Но мы решили не переделывать нашей книги, и кроме немногих косметических правок, предложенных нам переводчиком, которому мы бесконечно благодарны за его труд, мы оставили ее такой, какой она была написана, имея в виду французского читателя. На то у нас есть две веские причины.

Первая причина вполне прозаична. Наши исследования увели нас несколько в сторону от изучения сегодняшнего дня и советской эпохи в свете утопии. Один из нас окунулся в XIX век и модернизм, другой занят диалогом между искусствами и поисками нового подхода к вопросам социалистического реализма. Утопия остается в кругу нашего внимания, но уже как бы «по совместительству». Мы стараемся следить за достаточно многочисленными публикациями о русских утопиях, однако задача перестала быть для нас приоритетной.

Вторая причина, по которой мы взяли на себя смелость переиздать книгу на русском языке в ее почти первозданном виде, более принципиальна. Нам кажется, что, независимо от ее качества, книга не потеряла актуальности. Насколько нам известно, попытки дать единую перспективу развития русской утопической традиции никто после нас не предпринимал, ни среди западных, ни среди русских исследователей или критиков. Разумеется, все минувшее десятилетие велась горячая дискуссия о роли утопии в русской культуре и истории; иногда в ней участвовали ученые из других стран1; дискуссия позволила российскому (и не только российскому) читателю познакомиться со многими аспектами темы, некогда задавленной идеологией. Если бы мы пошли в такой ситуации на редактирование, включение нового материала, переосмысление написанного, было бы велико искушение взять установку на этого нового читателя, подлаживаться под него. Мы рисковали бы потерять то понимание вещей и ту панорамность видения, которые сложились в работе над книгой.

Кроме того, мы думаем, что некая «остраненность» книги, ее позиция вне прямого временного контекста и «с того берега», может составить интерес именно для сегодняшнего русского читателя.

Пусть кое-что в книге ему покажется устаревшим, наивным, неверным, пусть ему захочется спорить с высказанными мнениями Истина в споре, может быть, и не рождается. Но осмысления предмета без споров не бывает.

* * *

Отдавая книгу на строгий суд читателя, ограничимся лишь несколькими замечаниями.

Начнем с самокритики, с признания чрезмерной, быть может, компактности книги. Навязанный французским издателем объем не оставил нам шансов ни на облегчающие чтение смены ритма, ни на полную академичность подхода. Не хватило места на раскрытие анализа, развертывание аргументации, отсылки к авторитетам. Некоторая скороговорка оказалась неизбежной. Полемика с разными теориями и толкованиями велась по большей части имплицитно; вполне возможно, что она не будет воспринята в соответствии с нашими намерениями. Приведем пример. В пору завершения книги модными стали попытки описать «специфику русской культуры» исходя из фактов языка или других семиотических кодов. При этом пускались в ход соответственно адаптированные для этой цели новейшие арсеналы «археологии знания», «мифологической этимологии», «концептуальной лингвистики» и, конечно, ученой культурологии, не говоря о культурологии кустарной. Эти попытки не прекратились. Против них были полемически направлены наши итоговые формулировки. Наше исследование привело нас к выводу, что необыкновенное богатство русской культуры не нуждается в доказательстве существования каких то ее вечных метафизических качеств. Так же, как богатство русской утопической традиции незачем выводить из архаических свойств русской «ментальности» или «души». Мы ясно увидели (и, надеемся, сумели показать), что эту традицию во все времена питало множество источников. Несмотря на наши старания, мы не обнаружили в собранном материале глубинной бинарной структуры, якобы отличающей русскую культуру от тернарной европейской. Неверной, впрочем, оказалась сама предпосылка: согласно многим специалистам, пресловутая бинарность отличает именно европейскую традицию с характерным для нее до– и послекартезианским разделением души и тела. А если это так, то структуры, лежащие в основе русской и европейской традиций, ничем принципиально не отличаются. Различия порождаются историей, а история не укладывается в схемы и не объясняется целиком каким то одним фактором, даже таким важным, как религия. Занимаясь народным утопизмом, мы видели, к примеру, как тот самый русский народ, который будто бы находится в плену отрицательной мифологии «Иного» (немца, латинянина, иностранца, иноверца), с легкостью принимает якобы чуждые ему рационалистические верования и мечтания (баптистов, меннонитов, моравских братьев).

Короче говоря, отбросим и упрощения, и старые пропитанные ностальгией стереотипы, встанем на точку зрения отнюдь не научно-сухую, а просто трезвую, и согласимся, что Россия нуждается не в каком-то особом «понимании» со стороны наблюдателей, страстно любовном или страстно враждебном, и не в мистической «вере», а, как любая страна и культура, в спокойном и благожелательном изучении, внимательно учитывающем все детали.

Наша книга писалась именно с такой установкой.

Мы не могли и не собирались исчерпать тему. В дальнейшем придется многое дополнить, поставить новые вопросы. Но мы думаем, что некоторые из разработанных нами приемов анализа и проблем помогут разметить поле для будущих исследований.

Актуальны обозначенные нами векторы развития утопической мысли. Если народный утопизм изучен хорошо, то утопиями эмиграции XX века еще только начинают интересоваться. Известны революционные утопии большевиков, но не их неудачливых соперников, эсеров или анархистов (последними занимается один из нас). О русском «космизме» написано много, но по-прежнему мало исследованный «научный» утопизм, к которому были причастны (не только в России, конечно) ученые, врачи, инженеры, не исчерпывается одним «космизмом». Список маршрутов, полезных для составления новой карты русских утопий можно продолжить.

Нам кажется оперативным разграничение утопизма, некоего состояния ума и сердца, не просто готовности мечтать, а готовности больше доверять мечте, чем опыту, теоретического утопического проектирования и прогнозирования, утопии-жанра и утопии-произведения, созданного средствами жанра и вида искусства (например) утопии литературной, архитектурной, как башня Татлина, и т. д.) и, наконец, утопического мотива или топоса (к примеру, геометризация городского пространства). Необходимо оговориться, что элементы утопии – утопизации – утопизма сплошь и рядом работают внутри заведомо неутопических моделей.

Специфика русской утопии зависит не от наличия или отсутствия той или другой из названных категорий, а от их активности, от форм, от времени, от исторического контекста их взаимодействия.

Вряд ли утопизм присущ русской культуре больше, чем западной. Вопрос не в количестве, интенсивности или духовной высоте мечтаний. Как мы показали, утопизм несколько иначе функционирует в системе русской культуры, он менее выделен, чем в послеренессансных европейских культурах, менее склонен развиваться внутри особых жанровых форм, у него большая проникающая способность. Исходя из нашей классификации, можно констатировать, что жанровый канон утопии импортируется в Россию сравнительно поздно (но при этом утопическая топика сразу же проникает в произведения самых разных жанров и видов искусства); что большинство утопических топосов свободно переносится с Запада или Востока в Россию и аналоги русских мотивов легко найти в других традициях; что начиная с Петра I утопическое проектирование стало одной из функций власти.

Последнее представляется важным. Не исключено, что своими особенностями русская традиция во многом обязана сложившейся в новое время схеме отношений власти к альтернативным утопиям, своеобразному состязанию в утопичности мышления между властями предержащими и «неофициальными» элитарными и народными утопистами. Характерен установленный властью с XVIII века цикл: краткая фаза поощрения – долгая фаза подавления «независимой» утопии. Характерна сравнительная терпимость по отношения к утопизму как настроению, как включенному мотиву («Что делать?» пропускается цензором!), и нетерпимость к публикации самостоятельных утопических произведений, ни в виде трактатов, ни в виде романов по модели Мора.

К началу XIX века русское миростроение фиксирует свои цели: геополитические (панславянство, ориентализм, позже скифство, евразийство); мистические («свет с Востока», Новый Человек); культурные (всеобщее образование) и т. д.; свои подлежащие решению общественные вопросы: крепостной, еврейский, польский, местного представительства и др.; свои аргументы: идеализация славянской старины; наследование античной (универсальной) культуры; размеры страны как предлог для сильной власти; бесконфликтность многонациональной России (по контрасту с Британской империей). В эту конфигурацию вписываются и утопизация общества, и традиционные топосы утопии, орудия утопизации (функционализация мира, оптимизация труда, евгеника, униформизация жизненных процессов с целью уравнения и проч.), и новые идейные и жанровые формулы.

Предоставляем читателю оценить, как по сравнению с этим перечнем, не претендующим на полноту, изменились за последние годы цели, вопросы, аргументы общественных мыслителей и деятелей, с одной стороны, и утопистов, с другой.

Но разве остались еще утописты в России?

Разумеется, особенно, если помнить, что антиутопия очень часто скрывает в себе невысказанный образ утопии. Готовясь к прощанию с читателем, перечислим вразброс то, что нам уже не под силу серьезно комментировать, но что мы сумели заметить.

Фантастическая литература все еще цветет. Конечно, изменились и цензурные условия, и масштаб потока, и контекст, и издательские структуры, меняя коренным образом природу явления. Гораздо большими тиражами, чем раньше, и без разбора выпускаются авторы всех видов англо-американской фантастики: они задают тональность. На этом фоне происходит настоящий разгул космической оперы, заваренной на фэнтези с примесью то черной, то белой магии. В издательстве «ACT» серия «Век дракона» плавно переходит в серию «Звездный лабиринт». Бесчисленные романные циклы, в которых, по примеру Азимова, Герберта и Толкиена, живописуются истории то ли древних магических цивилизаций, то ли галактик и сверхгалактических союзов, пишут С. Лукьяненко, А. Громов, В. Васильев, Ник Перумов. В связи с последним автором нам встретилось новое жанровое определение: «космическое мочилово». Введен термин «магическая утопия» (М. Магид), который относится не только к образам миров, описанных в такой литературе, но и к «ролевой игре», в которую она втягивает читателя. Элементы как утопии, так и антиутопии переполняют всю эту продукцию (к ней надо добавить новый «национальный триллер», созданный такими авторами, как Григорий Миронов, и посвященный защите идеализованной русской культуры от посягающих на нее иностранных гангстеров) и, пожалуй, требуют внимания со стороны исследователей.

Из перечисления видно, что это сложный и неоднородный массив, расположенный на разных качественных, функционально-социологических и культурно-тематических уровнях и (как бы ни оценивать его отдельные части) несомненно участвующий в процессах обновления русской литературы.

Нынешний подъем отдаленно напоминает 1960-е годы, эйфорическую атмосферу освобождения чистой фантастики (тогда прикрывавшейся грифом «научной»). Нельзя не отметить неослабевающее влияние братьев Стругацких: богатство фантазии и виртуозность в порождении политико-идеологических параллелей между небывалым и реальным поддерживает авторитет классиков. Сегодняшние волшебные эпопеи заставляют вспомнить первопроходца Олеся Бердника с его приключениями в Атлантиде. Мы с некоторым удивлением наблюдаем, как на поверхность поднимается целый континент философской, метафизической, оккультной фантастики, – у истоков этого тектонического сдвига стоят нонконформисты 1960-х годов, и, в первую очередь, Юрий Мамлеев, занявший, как кажется, одну из ключевых позиций на сегодняшней литературной арене.

Разными скрытыми и явными путями сближается, а иногда и сливается с этим массивом творчество лидеров русского постмодернизма. Они уже упоминались в этой книге. В. Маканин, В. Пелевин, В. Сорокин, А. Курков продолжают писать, направляя свою деконструктивную энергию и (ретроспективно) на советскую псевдоосуществленную утопию, и на любые утопии в классическом понимании, прошлые и будущие: игра, заслуживающая названия «метаутопической». А если учесть, что деконструкции у этих авторов подлежит и вся создаваемая в письме виртуальность (так разлагается воображаемый мир в романе Пелевина «Чапаев и пустота», 1996), об их литературе можно говорить как о «метафантастической». К этой тенденции близок нашумевший роман Т. Толстой «Кысь» (2000): стилистика в нем борется с хорошо известным сюжетом о послеатомном возврате к примитивному общественному устройству, осложненному диктатурой и мутациями. Более радикален (и потому интересен) эксперимент Д. Пригова. В романе «Живите в Москве» (2000) он переигрывает прошлое, сталкивая свои действительные воспоминания о детстве в столице советской страны с вымышленными апокалиптическими событиями, пропущенными сквозь деформирующий фильтр бреда: память как мир антиутопии, или антиутопия памяти. Все творчество Пригова последнего времени, определяемое им как поиски свободы через деконструкцию тоталитарных языков, можно поместить в перспективу творческой утопии авангарда, о которой здесь было много сказано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю