Текст книги "Семь храмов"
Автор книги: Милош Урбан
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
XXII
Разящей молнией становишься ты, вековечный ливень крутого бархатного свода черноты.
Р. Вайнер
Полиция осталась верна своим испытанным методам и быстро отыскала главного подозреваемого. Если бы мне не хотелось плакать, я бы смеялся, я бы просто за живот хватался от смеха, потому что этим подозреваемым оказался… Загир. Сперва я отверг это как полную бессмыслицу, но потом мне пришлось признать, что определенная логика – или хотя бы намек на нее – тут есть: я вспомнил наш с ним недавний разговор в Вацлавском пассаже. Сказал же мне тогда Загир, что они с Барнабашем соперники. Может, и другим он открыл больше, чем сам того хотел? В последнее время он много пил и мог выдать себя. Да, это вполне вероятно! Вдруг такую же ненависть, как к Барнабашу, он питал и к Ржегоржу с Пенделмановой? Вдруг это он убил всех троих, причем хромая нога – действительно сильно искалеченная, я собственными глазами видел рану – послужила ему стопроцентным алиби? Жертву ведь всегда подозревают в последнюю очередь. Увечье же он нанес себе сам – фанатичный судья грехов своих и чужих вполне на такое способен, а для того, чтобы подвесить себя за ногу в звоннице Святого Аполлинария, от него требовались только хорошая порция ненависти к себе и ловкость.
Как нарочно, Загир уехал в плановую командировку в Любляну – он так обожал свою машину, что пренебрег удобствами авиаперелета. Вернуться он должен был через десять дней. Мы получили приказ не распространяться о своих подозрениях. Предпринимать какие-то шаги для его задержания тоже было запрещено, а идею наложить арест на банковский счет архитектора начальник отверг, назвав ее идиотской. Многие опасались, что Загир переполошится и останется за границей.
Буквально все вдруг поверили, что убийца – именно он, в следственной группе, где со мной не разговаривал ни один человек, это считали непреложным фактом. Слова архитектора о том, что я, возможно, тоже знал кого-нибудь из строителей опасного для жизни спального района, жгли мне мозг – ведь он не сказал, что я их знаю, а сказал, что я их знал, как если бы они уже были покойниками. Так что я тоже на какое-то время поддался соблазну увидеть в нем полупомешанного убийцу. Однако вскоре я понял, что никаких доказательств этому нет. Двоим любителям граффити, одному покрашенному и задохнувшемуся, второму со скейтбордом, засунутым в живот, не находилось места в этой гипотезе. И старинным зданиям тоже. Впрочем, о задатках убийц, присущих готическим храмам, я в полиции говорить не мог.
Из-за подозрений, павших на Загира, и его грядущего ареста было забыто мое предложение сравнить в лаборатории булыжники из зеленоватого гранита. Они безусловно происходили из одного места, они были одинакового цвета, одинаково обработаны и одинаково зловещи. Я намеревался через голову начальства убедить Труга собственноручно провести химический анализ камней. Я без зазрения совести собирался прибегнуть к элементарному шантажу: мне многое было известно о его опытах над животными, и я был уверен, что вряд ли ему удастся объяснить, откуда взялся однорогий конь.
Наступил понедельник, кончилась роковая неделя, решившая судьбу и ямы под Рессловой улицей, и подвалов под Карловой площадью. На глаза полковнику Олеяржу я показываться не смел, Гмюнду был не нужен. Он как-то сдал за последнее время, его внешность – прежде безупречная и блестящая – потускнела, слой тонкого закаленного стекла, который всегда защищал его, словно потрескался. В гостинице он ночевал лишь изредка. Да и Прунслика я уже давно не видел, хотя по вечерам у меня не возникало ощущения, что в обширных апартаментах я нахожусь в одиночестве. По коридорам тянуло тяжелым сладковатым ароматом, от которого кружилась голова и щекотало в горле. Я не знал, что это, но когда однажды утром вновь ощутил в гостиной этот одуряющий запах, то решил, что издавать его может лишь тлеющий опий. Мне казалось, что источник аромата находится в комнате Прунслика. Я чувствовал себя таким одиноким, что превозмог отвращение к коротышке и несколько раз постучал в его дверь. Мне никто не ответил, в комнате стояла тишина – не слышалось ни приглушенных голосов, ни подозрительных шорохов, ни грубого смеха. Нажать на ручку я не отважился.
В то время мне очень хотелось поговорить с Розетой, которой я бы с удовольствием поведал о своих неприятностях в полиции и пошатнувшейся дружбе с Матиашем Гмюндом. Дважды я заставал ее во время завтрака, но оба раза она уходила, как только замечала меня в дверях, так что я не успевал даже поздороваться. А потом она и вовсе перестала спускаться к завтраку. Я пытался подстроить так, чтобы встретиться с ней якобы случайно: поднимался раньше шести часов и поджидал ее в пустынных коридорах этой странной гостиницы, однако в дверь к ней так и не постучал. Мне не давало покоя подозрение, что она избегает меня намеренно.
Человека, согласного выслушать мои жалобы и снять с меня хотя бы часть грехов, я в конце концов обрел в лице учителя Нетршеска. Я без всякого приглашения зашел навестить его после очередной бессонной ночи, и он встретил меня с откровенной трогательной радостью. Наверное, выглядел я совершенно убитым, потому что он участливым тоном пригласил меня войти, усадил в кухне за стол и заварил крепкий чай, положив в мою чашку много сахару и долив ее до краев ромом. Потом он устроился напротив и предложил мне все ему рассказать. Откровенность несла с собой желанное облегчение. Слабые люди часто совершают ошибки.
Я подробно поведал ему обо всех убийствах в Новом Городе – с самого начала и до конца, не умолчав ни о деталях полицейского расследования, ни о том, что оно практически топчется на месте. Слова мои лились плавно, и я чувствовал, что их поток уносит с собой кошмарное напряжение, в котором я до сих пор пребывал. Я не скрыл от него ни своих сомнений относительно виновности Загира, ни давно уже обуревавших меня подозрений – а подозревал я, что мой благодетель Матиаш Гмюнд каким-то удивительным образом замешан во всю эту историю.
Мне не следовало увлекаться, свои самые сокровенные мысли всегда лучше оставлять при себе. Нетршеск, слушавший меня внимательно и с видимым сочувствием, как-то странно дернулся, едва услышав имя рыцаря, и заметно помрачнел. Но он сумел совладать с собой и поинтересовался, на чем основаны мои подозрения. Задавая свой вопрос, он озабоченно глядел куда-то поверх моей головы. Я обернулся и увидел Люцию, стоявшую в дверях спальни. На ее лбу прорезались три морщинки, полные вопросов. Судя по всему, она слышала мой рассказ, но ничего в нем не поняла. Зато ее старый муж отчего-то встрепенулся, как вспугнутый заяц. Злым дрожащим голосом он велел ей заняться ребенком и оставить нас наедине. Я ощутил ее обиду, и мне захотелось вступиться за нее. Но колебался я слишком долго – она закрыла за собой дверь.
Нетршеск увидел, что я больше ничего ему не скажу, и немедленно потерял ко мне интерес. Посмотрев на часы, он принялся барабанить пальцами по столу, а потом сказал, что у него встреча в Историческом клубе, и предложил мне его проводить. Я все понял и встал из-за стола. Мы в полном безмолвии спустились на улицу и неловко распрощались. Он пошел в одну сторону, я в другую; никакой определенной цели у меня не было.
Воздух полнился рассеянным светом, коловшим глаза и застившим зрение. Наклонив голову и не отводя взгляда от тротуара, я прошел по Вацлавской улице и оказался на Морани, откуда ноги сами привели меня к Эммаусскому монастырю. Как только я остановился перед ним, в моей памяти всплыло то место из Евангелия от Луки, по которому монастырь в 1372 году и получил свое название. Его часто и с удовольствием цитировал в своих проповедях отец Флориан. «В тот же день двое учеников шли в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус; и разговаривали между собою о всех сих событиях. И когда они разговаривали и рассуждали между собою, и Сам Иисус, приблизившись, пошел с ними. Но глаза их были удержаны, так что они не узнали Его».
Я помимо воли обернулся в уверенности, что за моей спиной кто-то стоит. Нигде не было видно ни единой живой души. Алебастрово-белый туман утончал стволы каштанов, а на дурной славы каменной лестнице под церковью жались друг к другу два замерзших голубя.
Я обошел комплекс монастырских строений и инстинктивно пригнулся, проходя под тремя мрачными зданиями Управления наземных строительных работ и пражского градостроительства, столь типичными для тех архитекторов-пустобрехов, что возвели эти и им подобные прямоугольные стекляшки, угрожающе балансирующие на бетонных курьих ножках; уже десятки лет они своим функционалистским плебейством оскорбляют старинный храм Иеронима. Сегодня их арендуют разнообразные благотворительные негосударственные организации, но факт остается фактом: кто-то их заказал и кто-то построил, а значит, эти «кто-то» совершили злодеяние против готического города Праги. Ржегорж? Барнабаш? Пенделманова?
Я остановился под храмовым пресбитерием на Вышеградской улице и поднял взор к странным черным окошечкам в верхней его части – они придавали зданию романский облик. На хоре, как и шесть столетий назад, возвышается тонкая башенка – символ самой славной эпохи в истории зодчества. На кровлю, которая ее подпирает, император Карл пожертвовал целый лес, на стены – наилучший серый камень, такой же, из какого позднее он приказал выстроить мост между Старым Городом и Малой Страной. Сколько же его ушло на храм высотой в пятьдесят метров?
Потом я двинулся по Вышеградской и миновал храм Святого Яна Непомуцкого, первый из возведенных Динценхофером; расположен он довольно удачно, но у него такая странная башня, что все здание кажется каким-то колченогим. Могут ли верующие, приходящие молиться в подобный храм, не усомниться? Я спустился со Скалки и прошел мимо Ботанического сада и второго творения Динценхофера – церкви Девы Марии Семи Скорбен, ничем не примечательной, почти незаметной постройки, соединенной с невыразительным монастырем альжбетинок. Добравшись до Альбертова, я просто не мог не остановиться возле готического храма На Слупи, простая красота и совершенные линии которого заметно контрастируют с этими барочными замухрышками. Я долго ласкал взором желтокаменные стены, небольшой четырехугольный неф и низкий хор, навевающие мысли об уютной и с детства знакомой церковке где-нибудь в деревне, в спокойном тихом краю. Я попытался отогнать воспоминания об отце Флориане, чей облик так ясно мне представился. Как и в прошлый раз, когда я был тут с Люцией, я медленно обошел храм: я не мог лишить себя этого удовольствия, постройка приковала к себе мой взгляд и не желала отпускать. Долго, очень долго смотрел я на церковь, которой сто тридцать лет назад Бернар Грюбер вернул все ее очарование.
Внезапно я резко остановился, охваченный сомнениями. Этот мой бесконечный обход вокруг здания вдруг показался мне подозрительным, слишком уж он напоминал какой-то ритуал! Я точно подсознательно прощался с моими любимыми памятниками старины. Я незаметно огляделся по сторонам, потому что мне почудилось, будто издали за мной наблюдают чьи-то насмешливые глаза. Нигде никого не было. Я посмотрел в сторону Ветрника, где неясно вырисовывался почти человеческий сгорбленный силуэт Святого Аполлинария. Мне привиделось, что его заостренные черты волшебным образом шевелятся, но скорее всего, это была только роса, осевшая у меня на ресницах. Однако же я поддался этим чарам и позволил заманить себя поближе.
Аполлинарий нельзя обойти по периметру, но поскольку я поднимался к нему по лестнице со Студничковой улицы, то у меня было достаточно времени натешиться видом его южной, скрытой от города стороны, нависающей над крутым склоном. Наверху я миновал сад и подошел к храму с востока. Я поддался искушению приблизиться к пресбитерию и погладить штукатурку под стрельчатыми окнами. Только так можно строить там, где древнее здание было почти разрушено временем и человеком, только так можно восстанавливать заново. Иозеф Мокер, который сто лет назад возвратил храму всю его первоначальную красоту, действительно был величайшим чешским архитектором последних веков, самым искусным из всех продолжателей дела Петра Парлержа и Матиаша из Арраса, и до сих пор никто не сумел превзойти его.
Как странно – штукатурка, в трещинах которой еще совсем недавно находили себе пристанище тараканы, была теперь совершенно ровной. Исчезли и пятна сырости, и зеленый мох внизу, у самой земли. Храм сиял новизной, казалось, он просто пышет здоровьем; он сиял в молочно-белом тумане, словно заряженный энергией солнца. Башня выглядела очень высокой, я даже не смог охватить ее взором. Стоило мне прикрыть глаза, как я почувствовал, что Аполлинарий распахивает мне свои отцовские объятия.
От храма я пошел на север, миновал Виничную и, чуть-чуть не дойдя до перекрестка, через маленькую железную калитку в стене вступил в бывший монастырский сад возле Екатерининского храма.
Здесь, возле башни со скульптурами, я некогда наткнулся на Гмюнда с Розетой и на подглядывавшего за ними Прунслика. Сейчас тут никто не занимался тайной любовью, но я был убежден, что эти укромные места посещают сонмы других парочек. Кампанила[52]52
Кампанила – колокольня четырехгранной или круглой формы.
[Закрыть] молча и снисходительно взирает на распутство смертных, ибо и сама находится в незавидном положении: ее всегда можно застать in flagranti,[53]53
На месте преступления (лат.).
[Закрыть] прильнувшей к столь не удавшейся Динценхоферу звоннице. Надругательство барочного бочонка над готической флейтой, постыдный спектакль, поставленный развратником-архитектором, чьи вкусы напрочь лишенный вкуса двадцатый век не намерен давать в обиду.
Нуждаясь в утешении, я почти пробежал Липовую и уже на пересечении ее с Ечной заметил победоносное сияние королевской диадемы на башне Святого Штепана. Вид ее меня успокоил. Я медленно подошел к храму и обласкал глазами его изумительные в своей неправильности, броские и массивные черты: каменную винтовую лестницу со скошенными окнами на южном фасаде и чурбанчик ренессансной лестницы на северном, мощную опору, косо выступающую из северного укрепленного угла, ладные мокеровские новоготические окна, могильные плиты, вделанные в низ стен – все это напоминало о временах, когда еще стоило жить, когда заботу о завтрашнем дне можно было вверить Господу. Я завидовал рыцарям, которые обрели тут вечное пристанище, и был сердит на них за то, что ни один из этих достойных мужей не отыскал меня среди звездной пыли и не произвел на свет. Впрочем, не отказался бы я и от отца-простолюдина. Голод и нужда в благословенном четырнадцатом столетии, и гуситские заблуждения незадавшегося пятнадцатого, и наступление Ренессанса в шестнадцатом, и даже проклятая Тридцатилетняя война – все лучше, чем этот кошмар: мучительное прозябание в отвратительном двадцатом веке.
Меня неприятно удивил отталкивающий вид окрестностей храма. Нижние этажи домов зияли пустыми оконными проемами, штукатурка осыпалась: там явно никто не жил. Асфальт на тротуарах был весь в выбоинах и ямах, хотя ремонтировать газопровод тут вроде бы не собирались. Земля заметно просела, и храм, выраставший из рыхлой почвы, казался гораздо больше, шире и мощнее обыкновенного. Светофоры на перекрестке Житной и Штепанской не работали, посреди оживленной улицы возвышались какие-то несуразные деревянные леса, затруднявшие движение. Мне пришло в голову, что и эта улица может исчезнуть с лица земли, прихватив с собой парочку непримиримых бетонщиков. По спине у меня пробежал холодок. Возле стены, рядом с которой были сфотографированы убитые подростки, лежал букетик полусгнивших ирисов.
Перевалило через полдень, дымка, висевшая в воздухе, исчезла, и показалось серое затененное солнце, грязное пятно на чистой небесной синеве. Постепенно вокруг начало мрачнеть, словно при солнечном затмении, сумерки сгустились уже к часу дня, а вечер наступил около четырех. Сильно похолодало. Тоску, охватившую меня возле Святого Штепана, я постарался унять быстрой ходьбой по улице Ке Карлову. Машинально я отметил, что Бельведер Михны закрыт. Его обветшалость бросалась в глаза и дисгармонировала с башней храма Святой Екатерины, которую я теперь видел с противоположной стороны и с большего расстояния. Над стеной высились только три ее верхних этажа и острие башни, и все же я заметил явственные следы ремонтных работ, которые, наверное, проводились буквально в последние дни; грани кровли сверкали новыми листами меди, камень сиял белизной, а памятные мне полуобвалившиеся карнизы были аккуратно заменены новыми.
Я поспешил дальше, однако не смог отказать себе в удовольствии обернуться на башню еще несколько раз. Вот почему я не единожды споткнулся о булыжники, которые зачем-то выковыряли из земли и сложили разновысокими пирамидками. В углублениях на дороге собралась дождевая вода, а там, где она успела высохнуть, возникли отвратительного вида сточные ямы, полные глины, песка и всяческой дряни. Рассыпанный набор, разлитая типографская краска. Как будто некий цензор приказал «Хватит!» – и велел начать все сначала.
На мостовой дыр было еще больше, так что если какой-нибудь автомобиль и отваживался ехать по ней, то ему приходилось двигаться очень медленно и забавно вилять из стороны в сторону. За поворотом на Венцигову улица оказалась совсем разбита, ямки и ямищи сменились слоем черной грязи, над которой кое-где возвышались каменные островки с причудливыми полузатопленными краями. Пока это удавалось, я перепрыгивал с одного островка на другой, а потом мне пришлось довольствоваться самыми высокими грязевыми кочками.
За углом здания медицинского факультета я увидел храм. Мостовая тут пропала окончательно, будто ее никогда и не было. Однако взамен появилась укатанная дорога, которая привлекла мое внимание тем, что ее колеи были напрочь лишены следов от автомобильных шин. Словно бы по ней ездили только на телегах. Я поднял один из редких уже булыжников – меня заинтересовал его цвет. Не серый, белый или красноватый, как ниже в городе. Здесь, на вершине холма, обработанный мастеровым камень пронизывали зеленоватые жилки.
Камни, которыми были разбиты окна пражских архитекторов, брали отсюда.
Я услышал что-то вроде нетерпеливого вздоха и поднял голову. Передо мной во всей своей торжественной красе высился храм Пресвятой Девы Марии и Святого Карла Великого на Карлове, шестой храм пражского Семихрамья. Солнечные лучи почти отвесно падали на три медных купола, и фонари и маковки горели, словно костры на верхушке легендарного маяка. Во второй раз за день мне пришлось закрыть разболевшиеся глаза. Когда они наконец привыкли к этому неземному сиянию и я смог широко открыть их, то увидел Розету.
Она стояла в дверях северного портала на том же месте, где в прошлый раз стоял Гмюнд, и смотрела прямо на меня. На ней было длинное черное одеяние, придававшее ей сходство с монашкой – правда, с монашкой, не покрывшей голову. Распущенные волосы обрамляли худое бледное лицо и падали на плечи и грудь. Ее взгляд ничего не выражал: на меня смотрели пустые глаза, и это было так непривычно, что наводило на мысль о нарочитости… и вдобавок эти свирепо поджатые – а прежде такие манящие – губы. Она изменилась, стала чужой и неприступной, такой, какой я ее уже однажды видел… Да, именно эта женщина стояла тогда в окне Главовского института. От ее красоты веяло ужасом.
Не успел я окликнуть ее, как она исчезла. Я был уверен, что она вошла внутрь, хотя сегодня уже не решился бы в этом поклясться. Может, она по-прежнему оставалась перед храмом, но я ее почему-то не видел, а может, я вовсе и не стоял там, находясь где-нибудь в другом месте и в ином, чем она, времени. В морозном воздухе разлился сладковатый аромат, открытый храм ждал меня. Я знал, что это ловушка, и по доброй воле шагнул в нее.
Света в храме не было, так что из ясного дня я ступил прямо в золотисто-алый сумрак, оживляемый огоньком неугасимой лампады, что подрагивал в красном стаканчике над алтарем. Красные с золотом стены тускло поблескивали, фигуры на балконах и алтарях замерли в ожидании того, кто вдохнет в них жизнь. Тяжелый аромат разливался повсюду, точно дурное предзнаменование.
Раздались тихие шаги. Они не торопились. Я услышал их у себя за спиной и – с колотящимся сердцем – обернулся. Неф был пуст, звук шел из западной башни-призмы. Я направился к ней. И в мозгу тут же вспыхнуло дежавю: Аполлинарий, лестница, человек на башне. Я машинально потянулся за пистолетом и достал его из кобуры под мышкой. С предохранителя я оружие не снял, все равно стрелять меня вынудила бы только непосредственная угроза собственной жизни.
Я поднялся на второй этаж и заглянул на хоры, где установлен орган. Там никого не оказалось. Я прислушался – но все звуки замерли. В храме царила тишина.
На третий этаж я поднимался осторожно и ступал по покрытой пылью лестнице с опаской, боясь себя выдать. Внезапно правая кисть задрожала такой дрожью, что я не смог унять ее, даже обхватив трясущуюся руку другой рукой. Пришлось мне переложить пистолет в левую руку и попытаться примириться с мыслью, что если все же придется стрелять, то попаду я, скорее всего, только в самого себя.
Колокол на этот раз молчал, никто не звонил в него без надобности, никто не раскачивался на его языке. В каморке под ним было пусто, но отнюдь не темно: серенький свет проникал сюда через одно из двух маленьких окошек (второе было замуровано). В углу валялись какие-то веревки и сложенные мешки, к стене были прислонены толстые доски. И тут я заметил в стене крохотную дверцу, расположенную примерно в полуметре над полом. Она напомнила мне дверцу в Гмюндовых апартаментах: входить в нее было столь же неудобно. Никаких ступенек я не увидел.
Ручка была высоко, где-то на уровне моего лба. Я взялся за нее, и дверь послушно отворилась в мою сторону. Она была железная и ржавая, но при беглом осмотре я обнаружил, что ее петли аккуратно смазаны. Я поднял ногу, нырнул в проем и очутился на цирковой арене.
Так мне, во всяком случае, сначала показалось. Я, сгорбившись, остался стоять в дверях, балансируя на узком каменном пороге. Передо мной зияла пропасть, воронка тьмы, поглощавшей почти весь тот оттенка серы свет, что проникал сюда через фонарь в куполе высоко над головой, а также через крохотные окошечки, проделанные в кладке по периметру восьмиугольника. Рядом чернела еще одна воронкообразная яма, за ней – следующая, и то же самое было с другой стороны. Чистоту периметра восьмиугольника нарушала единственная несуразность: я сам. Итак, восемь воронок мертвого вонючего воздуха, отделенных друг от друга закругленными гребнями: так долины бывают разделены горами. Эти жутковатые лепестки окружали абсолютно круглую, искусно обработанную руками каменотесов, точно жилками, иссеченную нервюрами сердцевину каменного цветка, который величаво рос в центре этого потаенного мира, испуская слабое сияние. День, галдящий снаружи, здесь довольствовался шепотом. Время, несущееся снаружи сломя голову, здесь только робко переминалось с ноги на ногу. Обратная сторона церковного свода, дом молитв глазами адресата всех молитв. Над моей головой вздымался круглый купол – балдахин, хранящий редкостный цветок.
В полумраке на другой стороне помещения мелькнула тень. Я заметил развевающийся черный капюшон и взмах широкого рукава и сделал два неуверенных шажка по гладкой поверхности каменного листа, закругленного с обеих сторон. Третий шаг был уже тверже, он придал мне решимости. Да, вот в чем заключалась моя ошибка.
Я окликнул Розету по имени.
Взвилась туча трепещущих теней, воздушный вихрь взметнулся вверх, к щели света: исступленное бегство от насоса Гаргантюа. Купол резонировал не хуже старого колокола. Крылья бились о крылья, повсюду шел снег из перьев.
И тут, когда я потерял бдительность, последовал удар. Его нанесли исподтишка, и он был мягким, как перина, и таким же тяжелым. Тумак, данный в шутку. Я дважды споткнулся и все-таки почти избежал страшного падения, однако потом наступил на полу своего бесславного сыщицкого плаща. Это он сбросил меня в воронку – подарок мертвой вдовы. На чердаке раздался смех.
Левым локтем я врезался в каменную кладку, пальцы правой шарили в поисках опоры и не находили ее, ноги понапрасну резали тьму. Комично и мучительно медленно я съехал внутрь фунтика, как по детской горке, и внизу ударился пятками об узкое, устланное чем-то мягким, наглухо закрытое устье.
Я был в такой ярости, что мог бы даже выстрелить, причем без раздумий. Но мне не удавалось нащупать оружие! У меня его не было, наверное, пистолет выпал, и потому я наклонился и принялся водить руками по тесному пространству у ног. Наткнувшись на что-то, я на ощупь исследовал находку. Комочек перьев и косточек, легонькое тельце, распавшееся прямо у меня в пальцах. Мертвый голубь. А под ногами у меня – десятки или даже сотни таких голубей. Я стал узником птичьей могилы, я погрузился в нее по колени, наверняка это была самая нечистая из всех восьми воронок чердака. Мои притупившиеся на время чувства очнулись, и липкий запах дохлятины проник, казалось, в самый желудок. Хотя и с огромным трудом, но я с собой справился: грязи вокруг хватало и без того. Трупики на потолке храма, погост между небом и землей. И Гмюнд хотел, чтобы я на это взглянул?
Я поклялся отомстить Розете за предательство. Я проговорил свою клятву вслух и повторил ее не меньше ста раз. Считается, будто ярости под силу справиться с отчаянием. В моем случае утверждение оказалось неверным. Я всегда был исключением.
Я пинал ногами окружавшие меня камни и судорожно искал малейший выступ, за который я мог бы ухватиться или на который мог бы поставить ногу, я барахтался в этом черном омуте, как котенок, тонущий в ведре с водой. Нигде ничего, сплошные шлифованные камни, образующие нервюры и скользкие, как лед, а еще кирпичи, они были чуть поновее и более грубые на ощупь, но для опоры этого было недостаточно. Я широко расставил ноги и прижал спину к несущей стене. Таким образом мне удалось подняться на целый метр. До того места, откуда меня кто-то столкнул, осталось еще два. Нервюры расходились, воронка расширялась кверху. Мне не оставалось ничего другого, кроме как съехать обратно в вонючую яму. Нет, так наверх не поднялся бы даже альпинист. Потом я испугался того, что стены могут быть обветшалыми. Если одна из них проломится, то я рухну вместе с ней прямо в центральный неф храма. Может, как раз на это и рассчитывали мои тюремщики? Я утихомирил свою ярость и немедленно ощутил на позвоночнике тиски страха. Меня охватила паника, принявшаяся выжимать из моих пор капли смертного пота. Они жгли мне глаза и мешались со слезами бессилия. Какой же я дурак! Теперь сгнию здесь вместе с прочей падалью.
И тут… из тьмы воронки мне улыбнулось лицо Люции, белое, как алебастр, похожее на личико фарфоровой куклы и такое же маленькое. На крохотном лобике обрисовались три морщинки. Жуткое зрелище. Будто африканские охотники за черепами высушили голову Люции до младенческих размеров. Я дернулся, но бежать мне было некуда. Тогда я отодвинулся как можно дальше от этого ужасного гомункулуса. Я заметил, что он не двигается и что волосы и тело у него отливают синевой. Это была фигурка из белого камня. Я протянул руку, но не коснулся ее. Странно, ведь воронка была узкой. Я попробовал притронуться к фигурке, но нащупал лишь взметнувшийся прах. Статуэтка всякий раз словно ускользала от моих пальцев. Ее сжатое в боках тело имело форму латинской буквы S, живот сильно выдавался вперед. Я понял, на что смотрю: на готическую статую Девы Марии, находящейся в тягости. Художник старательно подчеркнул вертикали, изображая черты лица, руки, сложенные под животом, складки богатого одеяния, окутывающего худенькое тело. Готическая Мадонна. Сходство с Люцией было невероятным, и я не находил этому никакого объяснения. Искусно выполненное лицо Марии с закрытыми глазами и небесно-кротким выражением отчетливо выступало из темноты и – благодаря слабому свету в куполе – испускало еле заметное сияние, тело же было видно хуже, его линии только угадывались.
Мадонна была не одна. В кирпичную кладку по левую руку от меня был вделан постамент, из которого росло каменное дерево. Его ветви, голые и искривленные, напоминающие подагрические руки старика, были усыпаны плодами. Однако ветви они обременяли не слишком, яблочки были сморщенные, и из них высовывались во всех подробностях вырезанные червяки. Я с любопытством склонился над одним из них, чтобы рассмотреть повнимательнее – и тут же в испуге отпрянул: у него была человеческая голова, подняв ее, он ухмылялся во весь свой отвратительный рот и обнажал мелкие зубки.
Краешком глаза я заметил еще одно существо, вырезанное в бледном камне – причем в натуральную величину. Плешивый обжора с острыми ушами и большими челюстями блаженно жмурился и что-то жевал; роту него был открыт, и я прямо-таки слышал его чавканье. Я заглянул внутрь. Там была только чернота… нет, не только. В глотке что-то белело. Что-то продолговатое, знакомой формы, с неким злым умыслом помещенное внутрь этой глупой пасти. Я понял, что это: крохотная человеческая рука, в мольбе протянутая к отверстию, которое неумолимо закрывается. В темноте за ней чуть виднелось лицо человечка, который уже смирился с тем, что умрет, но потрясен способом умерщвления.
На голове людоеда косо сидел треугольник, который я сначала принял то ли за шутовскую шляпу, то ли за стилизованное Всевидящее Око; в конце концов я узнал в нем простое, всем известное геометрическое наглядное пособие. В него был вплетен какой-то малюсенький бедолага. Катеты составляли прямой угол, и его раскинутые руки были привязаны к сторонам этого угла. Ноги же его взяла в плен гипотенуза, напоминавшая плаху на эшафоте. Человечек был нагой. В костлявой груди зияла дыра: кто-то вырвал у него сердце.
В отдалении восседал на треножнике каменный монах в наброшенном на голову капюшоне. Сгорбившись над листом бумаги или пергамента, он одним глазом искоса наблюдал за плешивым обжорой, а другим – за распятым человечком и что-то рисовал. Из-под капюшона виднелось лицо… нет, не лицо, а морда хищного зверя. Морда льва. Он слегка улыбался, морща кожу над пастью.
За спиной льва в сутане висел отвес, который я поначалу принял за хвост хищника. Он тоже был вырезан из камня, а вместо веревочки мастер воспользовался проволокой. Отвес немного выдавался вперед. На нем сидела фигурка; судя по рожкам, это был черт. Он отвратительно ухмылялся. Его косматые бока были изображены в движении, так что у зрителя не оставалось сомнений в том, что черт на этом отвесе раскачивается.