Текст книги "Летописцы отцовской любви"
Автор книги: Михал Вивег
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
13.
Он в нескольких метрах вправо от меня. Вода доходит ему почти до груди, но откат очередной волны выдает его: да, он онанирует. Лица его я почти не вижу солнце светит ему в спину, но когда он на миг, с опаской, поворачивает голову, я примечаю его подчеркнуто безучастное, напряженное, печальное выражение.
Я абсолютно спокойна, возможно даже спокойнее прежнего. Я ничего не делаю, ни о чем не думаю. Я ложусь навзничь на водную гладь, рапластываю руки, запрокидываю голову и закрываю глаза. Мурлычу одну миленькую песенку о любви.
Море несет меня.
В ателье Виктора я не могла петь.
Однажды он пришел домой и застал меня с гитарой – весь день я проторчала одна и немножко грустила.
– Ну спой, – сказал он и протянул мне гитару, которую при его появлении я испуганно отложила.
– Нет, – оттолкнула я гитару, растерянно улыбаясь. – Это просто такая пустенькая туристская попса.
– Увидим, – сказал Виктор. – Пой.
Он сел напротив и с серьезным видом уставился на меня.
Я спела ему – не ахти как, потому что стеснялась, – одну песню, которую, несмотря на ее абсолютную попсовость, всегда любила: "Дом голубки".
Когда я кончила, Виктор кивнул.
– Хорошо, – сказал он ледяным тоном. – Еще одну.
– Нет, – возразила я. – Тебе не нравится.
– Пой!– повелительно приказал он.
Я спела – на этот раз совсем скверно – "Прядь волос".
Он долго молчал.
Я отложила гитару и хотела было обнять его, но он оттолкнул меня. Целый вечер он не проронил ни слова.
Только в постели он все объяснил мне: то, что я пою о любви в пору, когда наконец после долгих десятилетий решается судьба всего восточного блока, он еще мог бы простить мне, но жалостливую слюнявость и дешевую попсовость всех этих текстов простить не способен. Он ничего не может поделать с собой, но когда слышит или видит, как кто-то из его близких друзей – а я для него больше, чем просто друг, – приобщается к чему-то столь невероятно тупому, он испытывает глубокое разочарование.
– Разочарование?! – повторила я горько. – Я разочаровала тебя?
– В определенном смысле ты действительно разочаровала меня.
– Прости, – прошептала я в отчаянии. – Прости меня.
– Естественно, простить я тебя могу, но, к сожалению, забыть этого никогда не сумею.
Не только к пению, но и к смеху отношение было такое же: в ателье Виктора строго-настрого возбранялось просто смеяться. Более двух лет я должна была бдительно следить за тем, чтобы не посмеяться над чем-то дешевым. Над чем-то недостаточно глубоким. К примеру, над какой-нибудь эстрадной остротой, случайно услышанной по телику или по радио. Какой бы удачной она ни была:
Дозволено, даже желательно было высмеивать.
Высмеивали мы с Виктором практически все: газетные статьи, библиотеку моей матери, службистов-лампасников, Владимира Ремека, отцовские тренировочные штаны и его укрепляющую гимнастику, Карела Гота, рождественские яйца и рождественские елочки, тексты траурных сообщений, известных спортсменов, актеров Национального театра, "трабанты", взгляды моих знакомых, бутерброды с ветчиной, туристов и дачников, узоры обоев (кроме тех, что были на стенах у Виктора в ателье), грибников и их чудовищные корзины, фильмы Иржи Менцела, телеведущих (и их невообразимый отлив волос), продавщиц и покупателей "Котвы": Людей, покупающих в ларьках. Людей, покупающих где бы то ни было.
Людей вообще.
Мы высмеивали все усредненное. Высмеивали эту свинячью европейскую цивилизацию.
Высмеивали людей, нормально работающих и покупающих, но не способных – как говорил Виктор – хоть один-единственный раз вырваться из своего тупого существования и увидеть себя со стороны, чтобы затем уже прозревшими вернуться в бытие совершенно нового качества. Короче, высмеивали тупые свинячьи массы. Массы Виктор вообще не любил – как не любил и отдельные личности. Кого он любил изначально, так это меньшинства: вьетнамские, цыганские, гомосексуальные, интеллектуальные, чернокожие – любые, какие только приходят в голову. Меньшинства Виктор в обиду не давал, особенно дискриминированные. Ради дискриминированных меньшинств он готов был писать петиции и целыми днями пикетировать надлежащие институции – тут вы могли сполна на него положиться! (Проблемы возникали, лишь когда вы чувствовали себя кем-то или чем-то прищученными, но при этом не являли собой какое-либо меньшинство – уж тут вы получили бы полный отлуп!)
Мы высмеивали все, что было лишено глубины.
Высмеивали все коммерческое – например, все фотографии в журналах (и почти всех здравствующих фотографов).
Высмеивали меня – мою семью, прошлое, мои взгляды.
Единственное, что запрещалось высмеивать, были Викторовы фотографии – от них, напротив, мы искренно балдели.
И естественно, мы не смели насмешничать над своими насмешками.
Это подразумевалось само собой.
Прошло два года, прежде чем я наконец поняла, кто такой Виктор.
Монопольный обладатель Единой Правды. Непримиримый судья тех, кто не сумел стопроцентно победить в тупиковых ситуациях, в которых сам он никогда не оказывался. Интеллектуальный гопник, утверждающий Абсолютный Закон. Герой Востока. Самозваный Гарант нравственных и художественных ценностей. Патриот с белым билетом. Неутомимый рекламист Собственной Исключительности (Приеду! Эффектно
повергну кумиры. Пароль: "Только
великое"). Неистовый, Непреклонный характер. Гуманист-ненавистник.
Самый начитанный дундук, какого я когда-либо встречала.
Два года я жила с человеком, готовым двадцать четыре часа в сутки защищать человеческие права любого меньшинства, но не желавшим признать ни на миг за моим отцом право на естественные человеческие желания. Два года я жила с человеком, который восторженно становился под знамена Правды и Любви, но на деле не способен был ни к любви, ни к нежности, ни даже к нормальной вежливости.
На куртке у него был народный триколор – под курткой презрение и ненависть к большинству народа.
Исключением были только меньшинства.
Вот что я скажу тебе, Виктор:
– С такими людьми, как ты, я отказываюсь иметь что-либо общее.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВЫ ЛЮБИЛИ КОГДА-НИБУДЬ РАКОВИНУ?
1.
Спустя неделю после автографиады – звонок в дверь. Решив, что Габина пришла чуть пораньше, я иду открывать. Но за дверью не Габина, а какой-то хмырь, который порывается тут же войти, хотя никто и не думает его приглашать. Я прикинул было, что этот хмырь пришел насчет газа или там еще чего, но он, не снимая штиблет, рванул прямиком в гостиную и, внахалку рассевшись на диване, объявил, что пришел сообщить мне, что моя книга банальная, кичовая, вульгарная и написана на скорую руку.
– А кем вы изволите быть? – спрашиваю.
Он называет свое имя, которого я в жизни не слыхивал, хотя он и утверждает, что принадлежит к когорте известных литературных критиков. Преимущественно он-де пишет о литературе, но разбирается в политологии, социологии, теологии и атомных электростанциях.
– Вы, должно быть, и вправду спец, – говорю я.
Он скромно пожимает плечами и снова заговаривает о моей книге: пишу я, дескать, стилем капиталистического реализма, бросаюсь словами, а претензии, которые я в своих
постмодернистских философских отступлениях предъявляю
к литературе, формулирую ждановской лексикой: Он нес такую бредятину, что вступать с ним в дебаты было бессмысленно. Однако более всего меня зацепило, что он был преисполнен дикой ненависти ко мне. Я начисто не мог понять причину такого злобствования и должен признать, что поначалу это меня даже ошарашило. Ведь эти деятели из Института чешской литературы ни о чем подобном тогда и не вякали!
Ну и сыграли со мной подлянку, думал я и в то же время быстро прикидывал, как бы этому дубарю раз и навсегда заткнуть глотку. Он говорил, что, дескать, в моей книге он сходу обнаружил подозрительный схематизм, корнями уходящий, судя по всему,
в пятидесятые годы, что я-де циник, пишущий для циников, и что я совсем недалек от логики насилия.
В последнем пункте он не ошибся. К логике насилия в данную минуту я был близок как никогда.
– Моментик, шеф, – обрываю я его. – Вы читали рассказы Джеймса Тэрбера?
Он в замешательстве кривит морду.
– Естественно, – говорит он оскорбленно. Он, выходит, кумекает, но я иду на риск.
– Спустимся-ка в подвал, – говорю я ему.
Я встаю и иду в прихожую. Он покорно шлепает за мной. Лестница темная и сырая. На одной ступеньке я притормаживаю.
– Погодим, – говорю я. – Стало быть, вы читали рассказы Джеймса Тэрбера и все-таки топаете за мной в подвал?
– Что вы плетете, дружище? – взвивается он. – Лучше бы вы о своих героях поразмыслили! Что это за нули без палочки, черт подери!
Он заводится в новом монологе и все время божится каким-то Лопаткой. Никакого Лопатки я не знаю, но лопата, слава Богу, на своем месте.
– Нули без палочки? Кого вы имеете в виду? Моего отца? Мою мать? Или сестрицу? – говорю я и с разворота врезаю ему этой лопатой по вывеске.
Он шмякается как подкошенный прямо на уголь – по крайней мере, волочить его никуда не придется! Однако он жив.
– Хрестоматийная реакция на критику, – хрипит он укоризненно. – Вы типичный пример узколобого человека!
Тут уж я размахиваюсь как можно шире и еще раз-другой хрястаю его по универсально умному кумполу. Под конец заваливаю его несколькими центнерами угля и иду наверх. Затем принимаю душ, переодеваюсь и в шейкере смешиваю для Габины "манхэттен". Капелюху отливаю себе и бросаю туда две черешенки. Попиваю, жду Габину и балдею. Все ж таки классно, что за долгое время я наконец обтяпал что-то толковое.
После пяти рюмок "манхэттена" Габина здорово заквасилась и никак, ну никак не могла поймать кайф. Я не сдавался, но вкратце описал ей, как только что замочил критика. Я полагал, что ее могла бы разжечь мысль, что она совокупляется с реально крутым парнем, но это как-то не возымело действия.
– Значит, ты убийца! – говорит она с ужасом.
– Типа того, – улыбаюсь я и стараюсь, чтобы все выглядело натурально cool .
– Так ты убийца?!
Она даже пытается сесть.
Спустя время мне удается кое-как ее успокоить, но главное все еще впереди.
– Попробуй говорить гадкие слова, – предлагает она. – Типа жутко неприличные.
Мизинец она без конца сует себе в рот, но уже и это не действует.
– Не могу, sorry.
Я не то что против неприличных слов, но просто не могу выговаривать их при этом – они напоминают мне Рождество на пару с фатером, и потому я всегда лопаюсь от смеха.
К счастью, мне вдруг приходит в голову нечто абсолютно другое.
– Послушай, – говорю я, – представь себе хотя бы, как ты видела меня по телику.
Она закрывает глаза и, прежде чем я успеваю сосчитать до десяти, выпадает в осадок.
Вот она, слава!
Через неделю критик, естественно, начинает подванивать.
В субботу должна пожаловать сестрица. Уже в среду мы с папахеном затеваем генеральную уборку всей квартиры, однако от этой вони, в натуре, не избавляемся.
– Тут все время что-то воняет, – говорит фатер.
– Я скажу тебе, что тут воняет, – говорю я. – Это воняет твоя отцовская любовь :
(Днем раньше он звонил сестрице и, когда прощались, послал ей воздушный поцелуй.
– Опомнись, отец. Ей уже двадцать семь, – говорю я ему с отвращением. Дело твое, но по мне, так уж лучше скажи, что целуешь ее взасос, только прошу: не посылай ей воздушных поцелуев! Такого пылкого проявления отцовской любви я, факт, больше не выдержу:) .
В пятницу смрад становится почти невыносимым. Я non stop распахиваю настежь окна, но и это ни черта не помогает. Полный прокол! Я, само собой, знал, что разлагающийся труп смердит, но чтобы так?!
Так дико смердеть, видать, может только критик.
– Из подвала несет, – убежденно говорит папахен.
– Серьезно, сержант?
– Я спускался туда посмотреть. По-моему, от угля воняет.
– Наверно, под ним труп, детектив Коломбо, – говорю я, однако начинаю малость нервничать.
– Уголь, однако, так вонять не может, – качает головой фатер.
Я подхватываю подкинутый шанс и говорю:
– Может. Шахтеры на него после смены всегда мочатся – это такой профессиональный обычай. Такой шахтерский ритуал.
– Чушь порешь, парень!
– Фиг тебе чушь! Это еще со Средневековья идет. В Кутна-Горе, к примеру:
– Там вроде серебро добывали, – вздыхает фатер.
– Так и на серебро ссали после смены:
– Сегодня не Рождество, – автоматически напоминает мне фатер.
– Вот почему у ихней патронессы – у святой Барбары – на всех картинах того времени закрыты глаза. Ты про это никогда не слыхал?
Фатер делает самый что ни есть скептический вид.
– Идет такой смрад, что на этот уголь они скорей всего даже... – не договаривает он. Сегодня не Рождество.
– :насрали, хочешь сказать?
– Сегодня не Рождество.
– И ты еще удивляешься? За те гроши, что они там теперь получают?
2.
Когда у Ренаты был выпускной бал, она приехала пригласить меня лично. После тех злосчастных двух лет, пока она встречалась с Виктором, это был ее первый визит ко мне, и мы оба изрядно нервничали, что, думаю, понятно. Естественно, у меня были все причины изображать из себя обиженного и злиться на нее, потому как если ваша собственная дочь два года кряду, с позволения сказать, плюет на вас, то, думаю, это существенный повод для злости. Но я сказал себе: радуйся, мол, что она пришла сама наконец, и не испытывай больше судьбу. В минуты, когда мои дети чем-то ужасно допекут меня, я всегда вспоминаю одно стихотворение Голана. Хотя поэзию я не особенно читаю (а если честно, не читаю вообще ничего), но однажды у Голана я прочел, что человек должен быть готов взбить перед сном сыну подушку, даже если сын, к примеру, убийца. Голан, естественно, написал это лучше, на то он и поэт, но в общем и целом там была примерно такая мысль. Естественно, это относится не только к сыновьям, но и к дочерям – сын здесь просто такой поэтический образ (хотя, естественно, я не хочу сказать, что даже отдаленно сравниваю то, что сделала мне Рената, с чем-то таким ужасным, как убийство, но вы же понимаете, что я имею в виду). Так вот: я старался говорить с ней любезно и дружески, словно между нами никакой кошки не пробежало. "Тебе чаю или лимонаду?" – спросил я. "С удовольствием чего-нибудь выпью", – сказала Рената. Видно было, что она благодарна мне за то, что никаких сцен я ей не устраиваю. Сказала, что на выпускных балах всегда бывает так называемый родительский танец: сыновья приглашают матерей, а дочери – отцов, и потому она, дескать, хочет, чтобы я непременно был там. Не стану врать, будто это меня не порадовало, хотя что касается танцев – я отнюдь не Фред Астер, говорю это прямо. "Но ваше диско я танцевать не буду, – сказал я Ренате. – Из меня Фред Астер не получится". Естественно, я не мог идти туда в форме: для этого праздника пришлось купить новый костюм за четыре тыщи без малого. Чувствовал я себя в нем, честно говоря, хорошо, но потом, уже на балу, перед самым родительским танцем начал порядком нервничать. Хотя все было нормально и моя бывшая жена относилась ко мне с пониманием, все равно я испытывал большое желание залезть под какой-нибудь стол и немного очухаться. Но я знал, что должен держать себя в руках, чтобы не опозорить Ренатку. А уж это случилось бы точно – ведь там везде были слишком короткие скатерти. К счастью, после нашего танца заиграли вальс, который я на уроках танцев хорошо выучил, так что я обрел необходимую уверенность и, за исключением двух моментов, когда мы сбились с ритма, у нас, думаю, все получилось недурно. "Ты очень хорошо танцевал, папка", – сказала Рената, когда музыка кончилась. Она взяла меня под руку, и мы снова пошли к столу, где сидела моя бывшая жена. "Ты заметила, что я купил новый костюм?" сказал я Ренате по дороге. Она остановилась, как следует оглядела костюм, а потом, ни слова не говоря, у всех на глазах поцеловала меня. Во мне, естественно, все сжалось, и я чуть было не разрыдался, потому что этот вальс, который мы сейчас танцевали, и этот ее поцелуй были для меня прямым доказательством, что, пусть мы с моей бывшей женой уже шесть лет в разводе, для дочери я по-прежнему ее папка – а ведь в таком доказательстве, видит Бог, я, так сказать, чертовски долго нуждался. Но я знал, что мне нельзя попрекать ее и устраивать какие-то сцены, а потому просто спросил Ренату, не купить ли ей к вину хрустящих палочек, и тут же пошел за ними.
3.
Угадайте, что мы с папахеном каждую пятницу по вечерам делаем? Нет, в компьютерные игры на моем ноутбуке мы не играем – абзац, как вам только могло прийти такое в голову? Я терпеть не могу компьютерные игры. Итак, еще раз: что мы с фатером можем делать поздно вечером в пятницу?
Точняк, смотрим "Тринадцатую комнату"!
– Пан инженер, вы сказали, что обнаружили в себе это несколько необычное стремление еще в детстве. Как и когда это произошло? – именно в эту минуту спрашивает моя сестрица без малейшей иронии.
В будке перед ней сидит некий архитектор, которого, несмотря на высшее образование, возбуждают раковины.
Да, вы читаете правильно: раковины.
– Когда я сидел в ванне, а мама пришла вытащить затычку, – вслух предваряю его ответ, но фатер одергивает меня.
Он сидит перед экраном типа какой-то пришибленный, на нем армейский спортивный костюм лилового цвета с надписью Dukla-Praha, и он в полном отпаде буквально пожирает глазами сестрицу. Кстати, сегодня мы едва узнали ее: с кило штукатурки, волосы зачесаны вверх и еще костюмчик лососевого цвета. Ни фига себе, сестрица!
– Впервые я осознал это на каникулах в Высочине, куда я еще ребенком наведывался к родным, – говорит силуэт инженера (и голос у него вполне цивилизованный). – Там была одна женщина, замужняя, которая уже тогда возбуждала меня сексуально.
– А сколько вам было тогда лет?
– Двенадцать.
– Она знала об этом?
– Думаю, нет. Естественно, я старался не выказывать свои:чувства, чтобы не выдать себя.
– В каких ситуациях эта женщина возбуждала вас более всего?
– Однозначно: когда она купалась. Я всегда внимательно следил, когда она пойдет в ванную, и старался зайти туда следом за ней. И здесь я должен упомянуть об одной существенной детали: как уже сказано, я навещал родных летом, когда ни один из членов семьи не спускал из ванны воду, чтобы дядя или тетя смогли использовать ее для поливки. В деревне это было и, думаю, осталось довольно распространенной практикой. Тогда я впервые осознал, что сильно возбуждаюсь, погружаясь во все еще теплую воду, в которой упомянутая женщина за минуту до этого купалась голой.
– Боже правый! – оторопело говорит папахен, не спуская, в натуре, глаз с экрана.
– Что же, собственно, явилось непосредственным импульсом вашего возбуждения: реально существующая вода или воображаемая обнаженная женщина в этой воде?
Dukla-Praha гордо подмигивает мне, дескать, заметил ли я, как его дщерь умеет точно и литературно закручивать.
– Поначалу, думаю, и то и другое вперемешку. Однако учтите: хотя в этой ванне я с самого начала, естественно, и мастурбировал, надо сказать, что ни вода сама по себе, ни воображаемая женщина сама по себе в полной мере возбудить меня никогда не могли.
– Следовательно, что вы должны были делать, чтобы достичь оргазма?
– Боже правый! – восклицает папахен.
Когда сестрица в телевизоре произносит слова типа оргазм или поллюция, у фатера каждый раз делается такой вид, будто, несмотря на ее умение точно и литературно высказываться, он никак не может однозначно решить, гордиться ли ему ею или краснеть за нее.
– Лапидарно говоря, я должен был вытащить затычку. Оргазм наступал мгновенно.
– И, следовательно, тогда вы впервые осознали, что решающим импульсом для вашего сексуального возбуждения является сточное отверстие?
– Именно так. Для людей с традиционным, как бы с консервативным пониманием сексуальности это, естественно, прозвучит несколько экстравагантно, а для многих, к сожалению, и довольно вульгарно, но правда такова, что меня возбуждают темные сточные дыры:
Фатер хватается за голову и уже не произносит ни слова.
– Но при условии, что в данной ванне купалась женщина?
– О нет, с течением времени это условие перестало быть для меня непременным. Я могу возбудиться и при виде совершенно новой, никем еще не использованной ванны или душа.
– Или даже умывальника?
– Однозначно, и умывальника тоже.
– Как вы это оцениваете, пан доктор? – не поведя бровью, обращается сестрица к заседающему в комиссии сексологу. – Встречались ли вы когда-нибудь с подобной девиацией? Но прежде чем пан доктор ответит нам, я предлагаю пану инженеру решить, хочет ли он в конце нашей программы показаться зрителям или же предпочтет остаться невидимым.
– Лучше б он нам на глаза не показывался! – вздыхает папахен.
Инженер, услыхав, верно, пожелание фатера, из будки не вышел, но зато спустя час под нашими окнами вышла из такси сама знаменитая модераторша. Фатер засветился как круглая луна и побежал скинуть свой еханый армейский костюм. Прежде чем сестрица вскарабкалась наверх, он был уже при параде – ни дать ни взять жених.
– Сегодня ты превосходно выглядела, – подсыпается он к ней прямо сходу и облизызает ее штукатурку.
– Здорово, сестрица. – говорю я. – У тебя опять был крутой замес!
Сестрица устало и вместе с тем блаженно потягивается. Она размалевана как цирковая афиша, но, с другой стороны, должен признать, что ее белобрысый абажур всегда освещает наш дом. Но она, в натуре, тут же кривит нос.
– Чем у вас тут воняет? – с интересом спрашивает она.
– Приближающейся старостью, – говорю я, кивая на фатера.
Он вроде хочет возразить, но сестрица опережает его.
– Итак, мужики, – тянет она мечтательно, открывая окно и снимая лодочки цвета лососины. – Вы не поверите, но сегодня вечером в программе был самый привлекательный извращенец, какого я когда-либо исповедовала.
– Серьезно? А фигли ж он тогда не выставил свою красоту на обозрение народа? – говорю я. – Я же выставил.
– За это мы все тебе ужасно признательны, – улыбается фатер.
– И ты этому удивляешься? – говорит сестрица. – Представь себе: высокий, стройный, красивые глаза и такая мягкая, озорная улыбка a la Ричард Гир:
– Когда свадьба?
– И у него были такие чистые ногти, – продолжает сестрица.
Фатер оглядывает свои ногти.
– Так, выходит, вся загвоздка в том, что ты не раковина, – говорю я. Представляешь, как бы вы могли покайфовать вместе!
– Балда, – смеется сестрица.
Она берет бутылку из-под содовой, наливает в нее воды и поливает наши цветы (это, наверно, дает ей ощущение, что она проявляет заботу о нас).
– Совершенно сухие, – говорит она. – А что, если я у вас заночую? Неохота тащиться домой.
Она прижимается к фатеру, который, в натуре, балдеет от счастья. Даже смотреть тошно. Наконец сестрица высвобождается из его шкодливых старческих объятий.
– Я могу выкупаться? – говорит она. Не дожидаясь ответа, идет в ванную.
– Сестрица: – говорю я.
– Что тебе?
Я делаю озорную рожу a la Ричард Гир и хватаюсь за яйца.
– Не спускай после себя воду, золотко:
Мы оба смеемся.
Фатер отвешивает мне счастливый подзатыльник.
Нормальная семейная идиллия.
4.
Каждое утро Синди отправляется на пляж бегать. Продирает глаза, напяливает мятые серые тренировки и мятую синюю майку и тихо выскальзывает из комнаты, чтобы не разбудить нас с Крохой, но я в это время обычно уже не сплю. Часто думаю о Синди и представляю себя на ее месте. В самом деле, была бы я способна в один прекрасный день взять и бросить, возможно, тягомотную, но прилично оплачиваемую работу в Нью-Йорке и полететь в какую-то Прагу, где сроду не была? Just for fun
. И остаться в этой Праге на целых пять лет. Выучить чешский, найти работу, квартиру и парня семью годами младше себя – какого-то водителя грузовика (как-то вспоминая о нем, Синди сказала грузовист). Потом разойтись с ним, познакомиться с разведенным солдатом-кадровиком, у которого двое взрослых детей и который слово thriller произносит как "трайлер", а дома ходит в лиловом армейском тренировочном костюме.
И при этом выглядеть счастливой.
Синди возвращается, румянец во всю щеку, потемневшая от пота майка.
– Hi , – улыбаясь, шепчет она, чтобы не разбудить Кроху. – Хочешь кофе? Я включу кофейник.
Пока она сыплет кофе в фильтр, я разглядываю личико спящей Крохи. Странный барьер между маленькими детьми и бездетными женщинами (Джон Фаулз). Хотя Кроха вовсе не такая уж маленькая, но этот барьер налицо. Я лезу из кожи вон, но барьер не исчезает. И мы обе знаем это. Я и она. Я могу ежедневно покупать ей хоть двадцать порций мороженого, могу отыскать с ней хоть пятьдесят шикарных лавчонок с модными шмотками, могу с ней на этом треклятом тобоггане хоть разодрать до крови задницу (и при этом ни на секунду не переставать безумно смеяться) – но все равно мы обе будем постоянно знать, что в действительности недолюбливаем друг друга.
Естественно, знает это и М.
Когда, случается, мы остаемся вдвоем, он хвалит меня за мои старания, но я-то знаю: одновременно он мысленно и укоряет меня, что я всего лишь стараюсь. Что его дочь я не люблю как бы от чистого сердца
. Что я не люблю ее по-настоящему.
Мы знаем это оба, но ни за что не признались бы в этом.
Ведь тогда наш общий мир распался бы, правда?
Мне двадцать семь, и у меня еще нет ребенка. У Синди тоже нет детей, хотя она на девять лет старше меня. Но несмотря на это, она, похоже, совсем не спешит обзавестись ребенком. Похоже, ей комфортно и без мужа и без ребенка. В этом смысле ее присутствие – очень успокаивающий фактор. Она не гладит не только майку, но и юбку. Она не зациклена на свадьбе, как большинство окружающих меня, включая даже тех, о ком такого и не подумаешь. Взять хотя бы моего отца. Чем дольше он в разводе, тем больше тайно мечтает о моей свадьбе. Это точно. Он хочет лично повести меня к алтарю: Да, пусть de jure он и потерял бы меня, но de facto он уже раз и навсегда обрел бы покой. Потом уж пусть кто-то другой сохнет от любви ко мне. Всю ответственность за меня возьмет на себя мой муж. А он, отец, уже ничего сделать не может: Я понимаю его, это для него, наверное, страшно заманчиво: так он дотянул бы свою отцовскую роль до победного конца.
Впрочем, почему всех своих более серьезных кавалеров я всегда столь охотно водила к нему на показ? – задаюсь я вопросом. Разве я не хотела представить ему и пана архитектора?
Почему?
Не потому ли, что подсознательно я всегда старалась ему угодить ?
5.
Еще до развода (месяца за два с половиной) я познакомился на работе с одной сослуживицей по имени Линда, было ей двадцать семь, и работала она в нашей части вольнонаемной в отделе труда и заработной платы (работала она там и раньше, так что, естественно, мы знали друг друга еще до моего развода, то есть до этих двух с половиной месяцев, но это было как бы деловое знакомство). Ребята предупреждали меня и постоянно твердили известную поговорку "Что в своем дому, то не беру", но я не принимал это во внимание. И, думаю, правильно делал: во-первых, по большей части они мне просто завидовали, что я встречаюсь с молодой и красивой девушкой, а во-вторых, именно Линда была тем человеком, кто помог мне не сбрендить в то время, когда дома, так сказать, не говорило со мной даже радио. Она хотя бы тем помогала мне, что я мог спокойно обо всем поговорить с ней, а главное, она умела слушать, что, думаю, в наше время тоже редкое качество. Встречались мы с ней без малого четыре года, хотя условия у нас были довольно трудные: детям о ней я, естественно, не говорил, значит, и приходить к нам домой она не могла и тому подобное. Когда я с Линдой познакомился, Ренате было двенадцать, а мальчику – всего шесть, а в таком возрасте, как говорится, нельзя рубить с плеча, это любой признает. Со временем Линда, естественно, хотела с детьми познакомиться, но я ей сказал, что лучше не надо, что, мол, она в свои годы, ясное дело, подходит ко всему правильней, чем малые дети, которые еще без понятия и к тому же успели досыта "нахлебаться", когда мы с моей бывшей женой разводились. Линда была умницей и, к счастью, подошла к этому здраво, ни на чем не настаивала. Тем самым в отпуск я ездил четыре раза в год – два раза с детьми и два раза с Линдой, что, с одной стороны, было приятно, а с другой – шибко било по карману; кроме того, очередного отпуска в основном не хватало, и на одну неделю мне всегда приходилось брать отгулы, что, естественно, нашему командиру было не по нутру. Но делал я это ради детей, особенно ради Ренаты – ведь эти зимние и летние двухнедельные отпуска были единственными в году, когда я мог по-отцовски более или менее нормально, день за днем, жить с ней и разговаривать, а не смотреть без конца на часы, как оно бывает, когда она со мной остается только на выходные. Сперва у нас все шло лучше некуда, хотя на работе частенько меня доставали : что это я, мол, всегда такой загорелый и тому подобное. Однако потом Линде стукнуло тридцать, и, естественно, ей тоже захотелось иметь своих детей. Таким образом наши отношения вскоре кончились – хотя Линду я искренно любил, однако ж не мог в то время представить себе, что способен еще раз взять на себя такую колоссальную ответственность. Ибо иметь ребенка – это и впрямь ответственность колоссальная, и она вовсе не кончается с его совершеннолетием, потому как ребенок, на мой взгляд, – пожизненная обязанность. А нынче я убежден еще и в том, что если у тебя нет твердой веры, что ты эту обязанность сможешь выполнить, то с детьми надо повременить. Что до меня, так этой веры у меня тогда не было (и по правде сказать, нет и посейчас). Я имею в виду не уверенность, ее, естественно, ни у кого в полной мере быть не может, а именно твердую веру в то, что ты способен стать хорошим и ответственным родителем, который до конца будет заботиться о своем ребенке. И если вы над этим задумаетесь, то убедитесь, что и за угон машин
, и за изнасилование, и даже за убийство всегда ответственны не только те, кто совершил подобное, но отчасти и их родители, которые свою обязанность, видимо, не очень хорошо выполнили.
6.
Всегда, когда сестрица долгое время у нас не показывается, фатер впадает в тяжелую ломку и под каким-либо сомнительно прозрачным предлогом в ближайший уик-энд старается нагрянуть к ней с визитом. Бог весть почему, но он и меня берет с собой – скорей всего для алиби.
Так, например, спустя неделю-другую после того, как сестрица допрашивала этого обожателя раковин, у фатера с самого утречка в субботу поехала крыша: давай-ка, мол, прямо сейчас, до полудня, махнем к Ренатке – наконец приделаем ей лампочку.
– Лампочку? – с удивлением говорю я, постольку ни о какой лампочке мне, в натуре, невдомек.
– Ну да, над кроватью, – втирает мне очки фатер. – Она читает в постели, а до сих пор у нее там не приделана лампочка.