Текст книги "Летописцы отцовской любви"
Автор книги: Михал Вивег
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
4.
Не прошло и недели, как стукнуло сестрице шестнадцать (к тому времени наши дражайшие предки уже четыре года были в разводе), а уж она намылилась на первое свидание. Дескать, один студентик Высшего художественно-промышленного училища пригласил ее на кофе.
– С каких это пор, сеструха, ты пьешь кофе? – говорю ей.
– С сегодняшнего дня!
Перед зеркалом в прихожей она напяливает на себя уж верно четвертую шмотку и вся сияет.
– Это мое первое нормальное свидание, – говорит она.
– А как выглядели твои ненормальные? – говорит мутер. -Те, что ты скрывала от нас?
– О тех и говорить не стоило, клянусь. Даже если кто-то в темноте в кино и сжимал мою руку – это что, по-твоему, было свидание? Было или не было?
– Думаю, не было, – говорит мать и подмигивает фатеру. – Думаю, то еще не было настоящим свиданием.
Папахен, который все утро так дергался, что под конец не выдержал и примчался проверить перед уходом сестрицу, сейчас как бы невзначай шныряет взад-вперед по маминой прихожей, руки в брюки, и старается типа возвышаться над происходящим. Он даже улыбается, что для лампасника немаловажно.
– О чем говорят на свидании? – спрашивает сестрица у матери. – Откуда мне знать, что надо говорить? Я уже сейчас из-за этого нервничаю.
– Мой тебе совет, – говорю я. – Всю дорогу говори ему: Нет! Честное слово, нет! Нет и нет, ни в коем разе! Все время одно и то же. Главное, чтобы без передыху!
– Хо-хо, – ухмыляется сестрица, хотя, на мой взляд, это совсем неплохая хохма для десятилетнего шкета.
– Кстати, сколько ему? – уточняет мать.
– Двадцать один. Но возраст не играет никакой роли.
– Точняк, – говорю я матери. – Главное, что голубки любят друг дружку, а?
– Так я идти не могу! – визжит сестрица.
Она изучает в зеркале свое отражение – зеркало от нее наверняка уже в полном умоте.
– Черный цвет дико бледнит меня!
Она глядит на часы и раз в семнадцатый бежит переодеваться. В ее комнате бухают ящики. Мать гладит фатера по спине, как в былые времена. Сестрица вылетает из комнаты. На ней черные брюки и короткая – до пупа – белая маечка. Майка такая короткая, что, когда она подымает руки, исподнизу выглядывают сиськи.
Папахена вот-вот хватит инфаркт.
– У тебя сиськи выскакивают, – говорю я. – Придумай что-нибудь!
Фатер бросает на меня строгий взгляд.
– Сегодня не Рождество! – говорит он мне.
Сестрица не обращает внимания, мать не въезжает.
– Это у нас такая игра, – объясняю я матери. – Правда, папуля?
Папахен тоже – уже ноль внимания.
– Ты это серьезно? – говорит он сестре.
– В чем дело? – визжит она. – Что опять не так?
– В таком виде ты и вправду идти не можешь, – поддерживает фатера мать. Ступай переоденься.
– Я не успею, – визжит сестрица. – Опоздаю! Понятно?!
– Если он тебя любит, подождет, – со знанием дела говорит мутер.
– Не подождет! Я уже не успеваю!
– Я заплачу за такси, – внезапно подает голос фатер. – Но ты ступай переоденься.
Сестрица хлопает дверью. Папахен вызывает такси: дважды повторяет адрес и вместо двести пятнадцать говорит два сто пятнадцать. Просто мозги недозрелые. Нормальный тормоз.
– Але, барышня, – говорит он наконец, – такси для молодой девушки. Вы можете прислать кого-нибудь понадежнее?
Я покатываюсь со смеху. Представляю, что эта девица могла ему ответить: И такое я должна передать в микрофон: Господа, мне срочно нужен в Восковице кто-нибудь понадежнее для молодой девушки?!
– Вы правы, – говорит фатер. – Благодарю вас.
Он чуть краснеет.
– Запишу его номер, – говорит он матери.
Сестрица выбегает из комнаты. Под короткой белой маечкой у нее теперь черная подпруга, которая забавно контрастирует с ее детской физией. Черные брюки стильно облегают жопку.
Фатер сглатывает.
– А так вас устраивает? – говорит сестрица.
Мать смотрит на фатера.
– Так лучше, – покорно выдыхает она.
– Через пять минут тебя внизу будет ждать такси, – говорит папахен и дает ей пять крон – видать, уже давно на такси не ездил. Он не перестает оглядывать ее брюки.
– Значит, к девяти дома, – говорит мать. – И никаких глупостей.
Сестрица быстро целует ее, потом целует фатера.
– Ну прости, прости, прости, – говорит она. – И спасибо за бильярдный кий!
Она еще раз чмокает фатера. Он тает, как масло.
– Ключи, деньги, паспорт, проездной – все взяла? – говорит он, снова улыбаясь.
– Гондоны тоже? – добавляю я в шутку, но никто не смеется, я даже получаю подзатыльник для острастки.
– Ну так что я должна ему говорить? – вырывается у сестрицы. – Ничего не приходит в голову!
Она вдруг становится похожей на маленькую девочку – хоть и с паспортом и в черном бюстгальтере.
– Главное, скажи ему, что должна быть к девяти дома, иначе твой отец собственноручно повесится, – шутит фатер на исходе сил.
Когда за сестрицей наконец хлопает дверь, он в изнеможении плюхается на материн диван.
– Ты не против, если я здесь ее подожду?
5.
Виктор совсем не похож на мальчишек из нашего класса. Он совершенно другой. Просто никакого сравнения! Он поцеловал меня (полный отпад!), но ни с чем больше не торопится. Он не распускает сразу руки, как наши ребята. Мы идем на чашечку кофе и совершенно нормально, но так замечательно разговариваем. Мне нравится, как он размышляет на разные темы и при этом не вышучивает все подряд, как остальные ребята. Я говорю ему это.
– Я вовсе не против шуток, – уточняет он. – Однако тут есть одно обстоятельство: если рассуждать логически, шутка – форма определенного согласия со всем этим окружающим коммунистическим свинством. Или по меньшей мере – форма смирения.
– Тем самым люди стараются по существу освободить себя от гражданской ответственности, – говорю я.
– Совершенно точно.
Мне нравится, что он видит во мне не просто сексуальный объект, а уважает меня как личность, у которой есть собственные взгляды.
– А поскольку так поступает подавляющее большинство, то нечего и удивляться, что наша история остановилась. Некоторым образом мы и впрямь живем в 1984 году, – добавляет он запальчиво.
С ним можно говорить не только о сексе, но и о совершенно других вещах. И прежде всего – о жизни во лжи и о той ужасной неволе, в которой мы все живем, часто даже не осознавая того. Не будь здесь этой вездесущей цензуры, он, к примеру, мог бы уже давно выставляться. Но Виктор – в отличие от других – не способен пойти ни на какие компромиссы со своей совестью. Снимать трактористов и доярок, чтобы раз в кои веки заслужить право отснять то, что по-настоящему его увлекает – да хотя бы тот же мусорный бак у панельного дома (кстати, это потрясающе яркое свидетельство о нашем обществе). Нет, он не идет на компромиссы, ибо от компромисса всего один шаг к doublethink. Я призналась, что слова этого не знаю, но он надо мной и не думает подшучивать. Он рассказывает мне о писателе Джордже Оруэлле, его роман, кстати, есть у него в ателье. Он жутко умный и начитанный и знает уйму цитат. Мне нравятся его глаза (с немыслимо длинными ресницами!). Мне нравится, как он откидывает со лба волосы, нравится, как он пахнет.
Я влюблена.
Мы выпиваем кофе, но до девяти еще куча времени.
Он спрашивает меня, не хочу ли я заглянуть к нему в ателье – он показал бы мне кое-какие фото и дал почитать Оруэлла.
– Но ты должен мне кое-что обещать, – прошу я его серьезно.
– Слушаюсь.
– Дай слово, что ты не будешь меня фотить.
Мы отдаемся любви. Он внимательный и нежный. Мне почти не больно. А потом мы просто лежим и гладим друг друга. Наконец он встает и приносит мокрую губку. Я, затаив дыхание, напрягаю мышцы живота, но губка приятно согревает тело. Виктор моет меня. Я совсем не стесняюсь и испытываю какое-то чудесное, праздничное чувство. Он снова выходит, по-прежнему совсем голый, и возвращается с фотоаппаратом "Polaroid". Я улыбаюсь, удивляясь самой себе. Он подмигивает мне своими длинными ресницами и фотографирует меня. Карточка выскакивает из аппарата практически сразу, но приходится ждать, пока она просохнет. Мы тем временем целуемся. Виктор наконец снимает фольгу и раз-другой обдувает фотку. Улыбаясь, протягивает ее мне.
Это самая лучшая моя фотография.
Я растрепанная, раскрасневшаяся, с сияющими влажными глазами. Я смотрю в объектив, гордо выпрямившись, с какой-то даже хитрой всепонимающей улыбкой.
В углу фотки дата и время: 06. 06. 1986. 1. 57.
Я – женщина.
6.
Вчера на пляже Рената сказала мне, что мой последний рассказ вовсе не плох и что надо, дескать, продолжать в том же духе. Я предложил ей написать для меня что-нибудь вроде плана, потому как вспомнил, что в школе на сочинении мы всегда перво-наперво писали план, но она посоветовала мне, с позволения сказать, плюнуть на план и писать просто о том, о чем помню из ее детства. "Но в каком порядке?" – спросил я. "В каком хочешь. В таком, в каком то или иное придет тебе в голову", – ответила она и сказала даже, что совсем не обязательно писать вступление и заключение. Я подумал было, что в таком разе в моих воспоминаниях будет полный кавардак, но ничего не сказал. Пусть будет как она хочет. Для меня даже лучше, что я могу плюнуть на всякие вступления и прямо взяться за дело. Так вот: когда Ренаточка родилась, докторша установила, что у нее вроде бы непорядок с тазобедренными суставами, и назначила ей так называемую .пеленку Фрейки (не знаю, правильно ли я помню, но вроде бы она так называлась – пеленка Фрейки). Это такой твердый простроченный желтый фетр, который ребенок должен носить весь день, чтобы ножки были в раздвинутом положении и тем самым суставы исправились. Моя бывшая жена сильно переживала по этому поводу и часто плакала, но докторша уверяла ее, что тут нет ничего серьезного и что со временем все пройдет. В конце концов у Ренаточки и вправду суставы выправились, но за те месяцы, что она носила эту пеленку, моя бывшая жена все глаза выплакала. И особенно летом, когда бывало жарко и мы выезжали с коляской на прогулку. Так вот, все дети лежали в колясках, болтая ножками, а Ренаточка лежала в пеленке Фрейки, потому что носила ее все время, не считая, естественно, купания. Думаю, это понятно. А вот ванночки приходилось готовить то теще, то мне, ведь у моей бывшей жены аллергия на ромашку и опухают глаза. Что же касается коляски (я же говорил Ренате, что в моих воспоминаниях будет жуткий кавардак, но она не послушалась), то нам она досталась после двух детей нашей свояченицы – денег на новую у нас, естественно, не было, думаю, легко представить себе, сколько в то время получал командир взвода. Коляске было лет девять, но она была еще ничего: матерчатая, темно-зеленая, а вот по бокам уродливые декоративные полосы из светло-зеленого пластика, которые мне жутко не нравились. Сейчас, естественно, я не придавал бы этому такого значения, но тогда мне было всего двадцать один, а для молодого парня важны иной раз и такие пустяковины. Эти полосы я пытался отодрать, да не тут-то было, и когда после обеда я ходил с Ренаткой гулять, то только и думал, сгорая со стыда, про эти полосы на коляске. И честно говоря, думал о них больше, чем о самой Ренатке, которая в основном спала и никаких проблем не создавала. И теперь я даже злюсь на себя за то, что тогда такие, с позволения сказать, глупости мешали мне радоваться и в полной мере осознавать, что в коляске я везу собственного ребенка.
7.
Отец, братец и Синди перед ужином решают немного пройтись, а Кроха со своим новым дружком Петром идет играть в кегли. М. запирает комнату, которую делит в нашем "семейном" отпуске с моим отцом и моим братцем, и мы впервые за прошедшие три дня любим друг друга.
Когда вышеупомянутая троица возвращается с прогулки, мы все рассаживаемся на террасе "дамских апартаментов", и М. угощает нас охлажденным коктейлем. Братец тотчас залезает под стол писать, а все остальные погружаются в чтение: отец читает датский бестселлер "Ощущение снега у мадемуазель Смилли", Синди Кундеру ("Книгу смеха и забвенья"), я – Эрику Джонг, а М. – какую-то юмористическую книжку в желтой обложке о проблемах созревания. Время от времени он цитирует нам нечто забавное, чтобы скрыть свою все возрастающую тревогу из-за более чем получасового отсутствия Крохи.
– "Отцовство – превосходный и обогащающий опыт, за исключением тех минут, когда приходится общаться с детьми:"
Мой отец от души смеется. Синди интересуется, что значит "за исключением". Мы объясняем.
– "В теле ребенка существует железа, называемая гипофизом, или нижним придатком мозга, – продолжает М. – Это бомба с часовым механизмом, изготовленная матерью-природой. Уже в ту минуту, когда вы прижимаете к себе своего младенца, бомба начинает тикать:"
– Точно схвачено! – говорит мой отец.
С раннего детства отец с матерью втолковывали мне, что я никогда не должна врать. Ни при каких обстоятельствах.
– Какой бы проступок ты ни совершила, ложь сделает его еще хуже, – взывала ко мне мама.
– В конце концов простить можно все, – утверждал отец. – Все, кроме вранья.
Обыкновенные воспитательные речи. Дело известное.
– А почему вранье – нельзя? – однажды спросила я простодушно.
– Потому что вранье – самое большое предательство, которое существует на свете. Вранье даже хуже предательства: если кого-то предают, делают это хотя бы за его спиной, тогда как ложь говорится прямо человеку в глаза, – увлеченно импровизировала мама.
– Да и как бы мы могли тебе доверять, если бы ты врала нам прямо в глаза, – вторил ей папка.
До развода они составляли вполне удачный педагогический тандем.
Короче говоря, что бы я ни вытворяла, я никогда не врала. Их педагогическая цель была достигнута: до 6.6.1986 года я говорила им чистую правду при любых обстоятельствах. Хотя, случалось, я чуть ли не вгоняла их в гроб – отца в особенности.
– Приветик, мне надо вам кое-что рассказать, – однажды сообщила я им, вернувшись из пятидневной школьной поездки в Липно и едва скинув рюкзак. Мне было тринадцать. Прошло менее года, как наши развелись, но когда я уезжала надолго, они вновь объединялись и ждали меня вместе.
Отец сразу побледнел и кинул взгляд в сторону кухонного стола – скатерть, казалось, предоставляла под ним весьма успокоительный полумрак.
Мама погладила папку по спине и обратилась ко мне:
– Мы слушаем.
– Вчера вечером мы с Иржиной надрались в комнате:
– Надрались?! – ужаснулся отец. – Что ты имеешь в виду – "надрались"?
Мама взяла его за руку.
– Только вдвоем? – спросила она деловито.
– Только вдвоем.
– Это правда?
– Клянусь.
– Что вы пили и сколько?
– Бутылку красного вина.
– Целую бутылку? – вскричал отец. – Целую бутылку?
Казалось, вот-вот его хватит инфаркт.
– Кто вам ее купил? – продолжала дознание мама.
– Мы сами.
– Как вам ее продали?
– Мы улыбнулись продавцу:
Мама на мгновение умолкла. Отец потрясенно качал головой.
– Бутылка была литровая или 0,75 ? – уточнила мама
– Не знаю. Клянусь!
– Такая тонкая или толстая?
– Толстая. Франковка
.
– Литровая?! Ты, наверное, шутишь? В тринадцать лет вдвоем выпить целый литр?! – взвыл отец.
– Тебя рвало?
– Рвало.
– Сильно?
– Сильно.
– О Господи! – сказал отец.
– А Иржину?
– Тоже. Тоже сильно.
Губы мамы чуть скривились в улыбке, но она тут же строго поджала их.
– Кто все убрал?
– Мы сами.
– Как следует?
– Как следует. Ковер – такой специальной пеной, постельное белье утром выстирали.
– Учительница знает?
– Знает.
– Как она узнала?
– Спросила, почему у нас в комнате так воняет.
– И что вы ей сказали?
– Правду.
– А что она вам на это сказала.?
– Ничего. Смеялась и сказала, что мы чучела.
– Смеялась!! – взвился отец. – Она смеялась!!
Он вскочил и заметался по комнате.
– Ты понимаешь, что это была несусветная глупость? – сказала мама.
– Ведь они могли во сне задохнуться! – кричал отец, хватаясь за голову.
– Обещай нам, что больше никогда в жизни не возьмешь в рот алкоголя, взывала ко мне мама.
– Обещаю.
– Поклянись! – сказал отец.
– Клянусь, – сказала я торжественно.
– Хорошо, – сказала мама и выразительно посмотрела на отца. – Я хочу, чтобы ты знала: отец и я действительно очень ценим, что ты нам рассказала об этом.
Вечером шестого июня тысяча девятьсот восемьдесят шестого года отец стоит на балконе квартиры моей матери.
Он знает, что я должна прийти в девять, и потому стоит там уже с половины девятого. Темнеет, и он придумывает, как наказать меня, если я приду позже. Внизу глубоко под ним светится вечерняя Прага, переполненная ненадежными таксистами и сомнительными кафе и барами, где шестнадцатилетней девчонке запросто нальют того, чего только эта безмозглая коза ни попросит. Прага переполнена крутыми водителями и негигиеничными сортирами, Прага переполнена темными парками, подъездами домов и пустыми квартирами, предоставленными на время подружками. Прага переполнена кидалами, похитителями, скинхедами, наркодилерами, брачными аферистами, садистами, фетишистами, онанистами, педофилами и пацифистами. Прага переполнена вьетнамцами, поддавшими новобранцами. Прага переполнена цыганами, арабами и пьяными немцами, без устали бросающими друг в друга пивные бутылки (как в Болгарии). Прага переполнена "художественными" фотографами и их так называемыми ателье.
На балкон выходит мама.
– Не хочешь поужинать, Карел?
– Я не голоден, спасибо.
Пожав плечами, мама уходит.
А его девочка где-то там, одна. Посреди всего этого кошмара. В этой маечке! И он сам ее туда взял и выпустил:
О Господи!
Случись что, он до последнего вздоха себе не простит. Не вынесет! Наложит на себя руки! Еще сегодня ночью выбросится с этого балкона.
В пять минут десятого снова появляется мама.
– Рената: – говорит она.
Отец отчаянно хватает ее за руки. Сжимает их так сильно, что ей больно. Изнасилована? Она жива? – спрашивает его безумный взгляд.
– : ужинает, – договаривает с улыбкой мама. – Ест котлеты. Спрашивает, не выпьешь ли с ней. По дороге в "кругосветке" купила пиво.
– Разве что символично: – с виду равнодушно говорит мой отец, но в глазах у него сияют настоящие слезы счастья.
Вот так.
8.
Вчера на пляже я сказал Ренате, что многого из ее детства уже не помню и что вообще хотел бы со своим писательством закруглиться. Но она ни в какую. Нет и нет! "Пиши хотя бы о воскресных обедах с моими бывшими ухажерами", сказала она. "Вот еще! Тогда уж лучше вспоминать о твоем детстве", – ответил я ей полушутя-полусерьезно. Хотя, если она настаивает, так и быть – могу кое-что написать и об ее ухажерах. Впрочем, оно и к лучшему, ведь в самом деле многие детали ее детства стерлись из моей памяти, да и вообще не хочу, чтобы казалось, будто я умышленно умалчиваю о ее бывших поклонниках. Может ли кто сказать, что ради Ренаты я не был готов простить им что угодно, но если уж этого "что угодно" чересчур, так его и впрямь чересчур – столько, что подчас сил не хватало выдержать. Ведь если, например, кто-то на голубом глазу приносит вам "художественные" фото вашей единственной дочери, которые до того "художественны", что, увидев их, покраснели бы даже в "Плейбое", так это и в самом деле чересчур. Или когда двадцатилетний школяр, который за все время обеда ни разу не глянет вам прямо в глаза, почему-то вдруг начинает вам втолковывать, что вы ведете пустую жизнь, ибо полную жизнь человека составляет лишь "героическое обращение к сверхличностному" или что-то в этом роде, то вы волей-неволей готовы, с позволения сказать, вцепиться ему в глотку, будто у вас вообще и дочери нет. Я, конечно, вовсе не жду, что какой-нибудь молодой охальник прямо с порога кинется мне на шею и станет величать меня "папочкой", не такой уж я, с позволения сказать, наивняк, но, с другой стороны, какой отец не хотел бы иметь хоть мало-мальскую гарантию, что дочь его встречается с человеком приличным, вежливым и разумным. Только если вместо этой гарантии вы видите, как этот ухажер, с позволения сказать, удовлетворяется в вашей ванной (хотите верьте, хотите нет, а так и вправду было с Ренатиным "вторым"), то что прикажете делать? Тут уж любой смекнет, сколько всего мы с моей бывшей женой нахлебались с Ренатиными ухажерами! Когда Ренатка должна была родиться, я только и повторял: "Мне без разницы, кто будет, лишь бы ребенок здоровым был!" Хотя про себя втайне мечтал иметь девочку. Ведь мальчишек вокруг меня и без того целый полк – такая уж моя армейская служба. Их пошлости и вечные разговоры о бабах давно в печенках сидят! Но теперь вот что скажу: видит Бог, Ренату я люблю больше жизни, но если бы я загодя знал, каких недоумков она станет водить к нам в дом, так, клянусь всеми святыми, с самого начала я мечтал бы больше о мальчике.
9.
Братец таскает свой ноутбук даже на пляж и, понятно, привлекает внимание. Счастье еще, что не таскает и стол: А всего лишь залезает под зонт, где потом часами сидит и пишет. Отец и я временами тоже "записываем", но чаще читаем. Иной раз, перевертывая страницу, мы улыбаемся друг другу: папка – мне, М. Крохе: Синди, как истая американка, улыбается всем. Keep smi ling . Мне же Кроха без особого повода не улыбается почти никогда.
Бодрыми улыбками мы обмениваемся, лишь сталкиваясь на пороге ванной.
– Кое-что прочту вам, – роняет папка (он говорит "вам", но обращается прежде всего к М.) и с несколько школьной интонацией цитирует: – "Прийти к тому, что человек обязан совершить. Возможно, именно Исайя дал мне это. Как дает каждый ребенок. Ощущение смысла".
После слов "ощущение смысла" отец делает драматическую паузу и бросает на меня короткий застенчивый взгляд. Потом продолжает:
– "Ощущение, что сквозь меня, а затем и сквозь него проходит колесо жизни, вращаясь в хрупком, но при этом неодолимом движении".
Вынужденная неловкая тишина, обычно сопровождающая подобную патетику.
– Вот это бомба, что скажешь, сестрица? – усмехается братец. – Я называю это психологической примочкой!
Братец гримасничает, Кроха заливается смехом.
– Что такое сквозь? – спрашивает Синди. – И что такое хрупкий ?
Общими силами мы переводим ей.
На сей раз родители выразили настоятельное желание познакомиться с Виктором. Мама предложила пригласить его на воскресный обед.
– Наши хотели бы с тобой познакомиться, – без всяких затей сообщила я Виктору (я еще не отвыкла говорить "наши", хотя к тому времени прошло уже четыре года, как они развелись).
Он улыбнулся (мне ужасно нравилась его улыбка).
– Да ну! Стало быть, ваши хотели бы со мной познакомиться?
– Вот именно, ты же понимаешь. И мне велели пригласить тебя на воскресный обед. Папа сказал, что хотел бы посмотреть некоторые твои фотографии.
– Воскресный обед?! – воскликнул Виктор. – Воскресный обед? Очнись, ради Бога! Мы живем в двадцатом столетии!
Я любовно откинула ему со лба волосы (мне ужасно нравились его волосы).
– Я знаю, но пойми меня. Что я должна сказать им?
Он возмущенно увернулся от меня и встал.
– Так, значит, отец Конделик приглашает меня на воскресный обед? Что же нам сударыня матушка приготовить изволит? Кнедло-капустно-свиное или гусятинку?
Гнев всегда был ему к лицу: он выглядел ужасно мужественным.
– Я понимаю, Виктор, но сделай это ради меня, любовь моя.
– Значит, товарищ капитан и товарищ учительница приглашают меня на воскресный обед? Что ж, посмотрим:
– Я же не виновата, Виктор. Я не отвечаю за своих родителей.
– Родители, – презрительно сказал он. – Знаешь, что такое родители? Балласт.
– Я знаю, но:
– Нужно иметь смелость это признать. Если не избавишься от этого балласта, всю жизнь проживешь в детской – смени ты хоть сотню собственных хаз!
О том, что наконец пришла пора (в шестнадцать лет) перестать жить вместе с мамочкой и найти для себя какую-нибудь гарсоньерку, мы с Виктором уже не раз говорили, но его невероятно подходящая и гениально точная метафора насчет детской комнаты была абсолютно новой. Он ужасно умен! Этой метафорой он убил меня наповал. Я расстегнула пуговицы на его рубашке и с восторгом уткнулась лицом ему в грудь (у него была ужасно красивая грудь!).
– Ведь речь только об одном обеде, – прошептала я в его пушистые волоски.
10.
И то правда, обычно двух-трех минут хватает, чтобы сразу определить, что за фрукт перед вами, но уж поверьте мне – на этого сестриного "художественнного фотографа" вам и двух-трех секунд хватило бы с лихвой: видели б вы только, как он одет (бермуды и грязная майка), какие он строит рожи и каким макаром подает папахену руку, вам вмиг стало бы ясно, что это дебил non plus ultra .
– Это Виктор, – говорит сестрица.
– Рады с вами познакомиться, Виктор, – изрекает мутер.
Маэстро улыбается и кроме "драсте" не произносит ни слова, что, видать, считает чем-то типа учтивой расположенности. Под мышкой у него огромадная черная папка с фотками, с которой свисают растрепанные тесемки. Фотки, быть может, привлекли бы мое внимание, но когда следом я узрел шизоидную улыбочку, с которой Маэстро по-быстрому окинул материну гостиную и книжные полки, я утратил всякий интерес к его творениям.
Обед из-за этого надутого придурка был нудным до ужаса. Я еле дождался, когда наконец смогу залезть под стол. Едва доев, отложил прибор и спикировал вниз.
– Куда он лезет? – прибалдел Маэстро.
– Под стол, – извинительно пояснила ему сестрица.
Маэстро не прокомментировал сказанное, но я отлично слышал, как сестрица постучала пальцем по лбу, что меня, должен сказать, слегка покоробило. Сверх того, прямо перед моей рожей были волосатые художнические рычаги, так что немного погодя я опять вылез. Мать с надлежащей светской улыбкой подавала кофе (само собой, в праздничном фарфоровом сервизе), а Маэстро с мрачным видом развязывал узел тесемок.
– Вам с сахаром? – спрашивает мать и подает ему эту обалденную сахарницу с золотыми розочками.
Маэстро с недоверчивой миной кладет сахар и многозначительно смотрит на сестрицу. Сестрица что-то шепчет ему, и оба громко смеются. Потом сестрица сует ему язык в ухо. Папахен не знает, куда глаза девать, и потому буравит ими стену.
Минутами мне даже весело.
– Ужасно хочется посмотреть фотографии, – произносит мамочка.
– Это художественные акты, папуля, то есть обнаженная натура, – весело сообщает фатеру сестрица. – Пусть это тебя не шокирует:
– Акты? – с сомнением говорит фатер, словно надеясь, что не расслышал. Но расслышал он точно.
– Акты. Может, ты имеешь что-то против обнаженной натуры, папа?
Папахен в шоке.
– Чьи акты? – говорит папахен с явной опаской в голосе.
– Мои акты, а чьи же еще? – сладко говорит сестрица и целует Виктора. Они очень красивые.
На лице Маэстро горит воинственная решимость насмешливо презреть любую фразу, которую в этой комнате кто-либо выскажет о его фотографиях – а армейские спецы и подавно. Папахен обращает взор к матери: "Ты знала об этом?"
"Не знала!" – говорит ее жест.
Видок у фатера до смешного напуганный. Он уже снова уставился в стену. Мама решает изобразить, что ей весело.
– Стоит ли церемониться из-за толики обнаженности! – смущенно улыбается она.
Потом она на хорошем литературном языке объяснеет фатеру: разве спокон веку женской обнаженной натурой не вдохновлялись самые великие живописцы? Разве отец не видел в Дрездене картины Рубенса или Моне? Разве это первые обнаженные модели в истории художественной фотографии? Слышал ли отец хотя бы имя Франтишека Дртикола ?
Она иногда замещает преподавательницу искусствоведения, и вот наконец пришел час, когда она может подать товар лицом. Делает вид, что обнаженность для нее – самая естественная вещь на свете, и если бы речь шла только о ней, она нормально обедала бы голая. Совершенно нормально.
Однако фатера это не убеждает. Возможно, ему кажется странным, что для толики обнаженности требуется такая здоровенная папка. Сестрица отодвигает кофе и открывает ее. Я уже сказал вам, что решил было проигнорировать эти фото, но вдруг за столом воцаряется такая тишина, что я не выдерживаю.
При таком огромадном увеличении в первую минуту все выглядит вполне невинно. Типа абстрактно. Просто какой-то неправильный черный треугольник на белом фоне. Лишь следом до меня доходит: это сестрицына кошечка, в натуре.
Величиной с окошко в сортире.
Я от души гогочу.
– Клево, Маэстро! Ты меня нормально достал!
Он не знает, как держать себя с этим десятилетним шкетом, – на всякий случай принимает снисходительный вид.
Фатер белый, как хозяин известковой фабрики.
– Как я вам нравлюсь? – любопытствует сестрица.
Никто – ни звука!
– Это: смело, – наконец принимает на себя удар мать. – Это смело, но мне нравится!
Фатер тем временем открывает еще одну фотографию.
Снова манда. На сей раз узнаю ее с ходу.
На следующей фотографии для разнообразия уже сестрицына белая задница, а под ней – чуток черной растительности.
– Напоминает Франтишека Дртикола, – говорит мать. – Я имею в виду контраст тени и света.
Дртикол номер два с ухмылкой фыркает.
Папахен багровеет. На следующую фотку он уже не глядит. Отодвигает папку и вперивается в стену. Сестрица начинает нервничать. В воздухе зависает вопрос, который фатер не решается выговорить. Я точно вижу, как этот вопрос сжигает его изнутри и как фатер вот-вот отрубится.
Но потом все-таки спрашивает:
– Ты уже: не девушка?
– Девушка, папуля! – выпаливает сестрица, чуть заикаясь.
Она тоже краснеет.
– Ты уже не девушка? – насмешливо повторяет за фатером Маэстро. – Как вы думаете, в каком веке вы живете, товарищ капитан?
– Убирайтесь вон! – вопит фатер. – Сию же минуту!
И залезает под стол.
11.
Сегодня на пляже мы с Ренатой вспоминали доктора Хароуса, и ей захотелось, чтобы я написал и о нем. Так что без долгих разговоров я, как говорится, прямиком приступаю к делу. Когда Рената была маленькой, мы ходили в поликлинику к доктору Хароусу. Какой он был врач, естественно, судить не берусь, но человек он был строгий и даже высокомерный, так что все мамочки без преувеличения боялись его: он всегда издевался над ними за их привычку лечить своих детей дома. Ну, например, спрашивал какую-нибудь мамочку, делала ли она ребенку компресс, и когда она отвечала "да", он как бы индифферентно уточнял: холодный или горячий? "Холодный, пан доктор, конечно, холодный", – отвечала, допустим, мать. "В самом деле? Занятно!" – всегда говорил доктор Хароус (либо что-то такое же ироничное). Потом он обычно глубоко вздыхал, возводил глаза к потолку и очень долго туда пялился, что для всех мамочек было оскорбительнее, чем если бы он, допустим, кричал на них, хотя, естественно, и такое случалось. У моей бывшей жены он, к примеру, спросил, давала ли она Ренате что-нибудь от температуры. "Половинку аспирина, пан доктор", – как есть ответила моя бывшая жена, потому что тогда еще аспирин всегда детям давали (парален вроде бы еще не выпускали и о каких-то возможных осложнениях после аспирина не имели понятия). "В самом деле? А могли бы вы мне кратенько обрисовать, как работала ваша мысль, что вы избрали именно этот метод лечения?" – сказал тогда моей бывшей жене доктор Хароус. С того дня жена отказывалась ходить к нему, так что, когда спустя месяц у Ренаты началось воспаление среднего уха, пришлось уже мне идти в поликлинику. Поначалу доктор Хароус меня тоже испытывал: к примеру, обращался ко мне только по фамилии, без звания , хотя сестричка ясно сказала ему, что в приемной ждет пан инженер такой-то с дочкой для промывания ушей (причем повторила это дважды). Пусть своим званием я особо не горжусь и вне работы его практически не употребляю (естественно, я не представляюсь инженером таким-то, как делают некоторые тщеславные люди), но в данном случае, сказать по правде, меня это уязвило, тем более что сестричка дважды обратила внимание доктора на мое звание. Поэтому, когда он меня спросил, с каких пор Рената жалуется на боли в ушке, я, отвечая на вопрос, величал его не "паном доктором", а попросту "паном Хароусом", чтобы он понял мой намек и перестал обращаться ко мне вроде как "Эй, ты!" или "Эй, погоди!" Обычно я не спорю с людьми и по большей части даже слишком им уступаю, но в тот день я не выспался, всю ночь мы вставали к Ренатке, да и, в конце концов, сильно нервничал, раз заболела наша девочка. Тогда доктор Хароус вскинул на меня изумленный взгляд и хотел было что-то сказать, но тут вдруг подошла к нему наша Ренаточка, с личиком опухшим и заплаканным, удивленно взяла его за руку и воскликнула с этаким наивным детским ужасом: "А у тебя волосатые луки!" (она еще не выговаривала "р", так что прозвучало это очень забавно). Доктор Хароус и я от души рассмеялись, и с тех пор он вел себя как положено. Даже запомнил нас с Ренаточкой и всегда смеясь показывал ей свои волосатые докторские руки.