355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Колесников » Лобачевский » Текст книги (страница 5)
Лобачевский
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:16

Текст книги "Лобачевский"


Автор книги: Михаил Колесников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Свои взгляды на пространство и время Лубкин изложил в курсе своих лекций по философии «Начертание метафизики» в двух частях, отпечатанных в университетской типографии. Но, оказывается, имелись, и помимо Лубкина, в России люди, которые восставали против идеализма Канта. Сперва Александр Степанович посоветовал Лобачевскому прочитать «Логику» Кондильяка в переводе профессора кафедры математики Харьковского университета Тимофея Федоровича Осиповского, а затем познакомил с философскими взглядами самого харьковского профессора.

Осиповский был не только математиком, автором одного из лучших учебников – «Курса математики», но и философом. И устно и печатно Осиповский выступал против идеализма, против кантовского учения об априорном характере человеческих представлений о пространстве и времени. Академик Гурьев, с трудами которого Лобачевский уже был хорошо знаком, также решительно отказывался от кантианского априоризма.

Раз навсегда отказался от него и Николай Лобачевский. Он накрепко запомнил слова Гурьева: «Первые познания мы приобретаем посредством чувств наших… Отвлеченная величина есть понятие, полученное человеческим разумом от созерцания тел… Также и понятия «протяженность», «движимость», «поверхность», «линия», «точка» – свойства естественных тел».

Лобачевскому не было и двадцати двух, когда его возвели в звание адъюнкта (доцента). Из помощника профессора он превратился официально в преподавателя университета; его освободили от чтения элементарных предметов чиновникам. Теперь он читает студентам по своим тетрадям, по Гауссу, Лежандру, Монжу и Лакруа ответственные курсы: алгебру, геометрию, плоскую и сферическую тригонометрию, теорию чисел, дифференциальное и интегральное исчисления.

Существует еще и скрытая сторона его жизни. Он пытается совершить то, чего не смогли сделать математики всех стран мира за две тысячи лет со времен Эвклида: доказать одну из аксиом, или постулат, содержащийся в знаменитых «Началах». Этот постулат о параллельных линиях, или же пятый постулат, – такой же крепкий орешек, как и задача о квадратуре круга, и многие великие математики обломали на нем зубы. Посидоний, Птолемей, Прокл, Декарт, Валлис, Лейбниц, Даламбер, Ламберт, Клавий, Ампер, Лагранж, Фурье, Бертран, Лежандр, азербайджанский математик XIII века Насирэддин Туси, Омар Хайям, Ибн-аль-Хайтам тщетно старались пролить свет на это «темное пятно в теории параллельных линий».

Постулат – значит отправное (исходное) положение, которое в геометрии принимается без доказательства, непререкаемая истина. Иногда постулаты называют аксиомами. Они основываются не на логике, а на других источниках познания.

Геометрия в «Началах» Эвклида изложена способом, который называется аксиоматическим методом построения теории. Сперва перечисляются исходные понятия – точка, линия, прямая, поверхность, угол и т. д.; затем приводятся основные предложения – аксиомы, служащие логическим фундаментом всего здания геометрии. Из исходных понятий с помощью определений образуются новые понятия. Геометрия – наука дедуктивная. Путем логического вывода из аксиом и определений доказывают последовательно новые предложения – теоремы.

Постулаты и аксиомы составляют в совокупности систему аксиом Эвклида. «Начала», состоящие из тринадцати книг, всегда поражали математиков силой логической концепции, во все века признавались самым незыблемым творением научной мысли, казались безупречными. Английский геометр Де Морган писал по этому поводу: «Никогда не было системы геометрии, которая в существенных чертах отличалась бы от плана Эвклида; и до тех пор, пока я этого не увижу собственными глазами, я не поверю, что такая система может существовать». Эвклид строго разделил положения геометрии на доказываемые и недоказываемые и выделил пять постулатов, которые, по его мнению, являются недоказуемыми, но исходя из которых можно доказать все остальные положения геометрии.

Но во всей этой логически стройной, казалось бы, безупречной системе имелась закавыка, лишавшая математиков покоя на протяжении двадцати веков, – постулат о параллельных линиях.

Этот постулат стоит в «Началах» Эвклида как-го особняком. Сформулирован он тяжеловесно, невнятно, сложнее, чем остальные. Его называли «странным», «загадочным». Будто кто-то с другой планеты или же с мифической Атлантиды, более умудренный, знающий нечто неведомое древним грекам, продиктовал аксиому великому геометру, а Эвклид остановился перед ней в недоумении, но, поразмыслив, все-таки внес в свои «Начала», глубоко, однако, сомневаясь в том, является ли пятый постулат в самом деле постулатом или он – доказуемая теорема. Ведь «Начала» – результат труда не столько самого Эвклида, сколько его предшественников. Эвклид привел в стройную систему все то, что существовало до него, поднял огромный пласт греческой геометрии.

Пятый постулат Эвклида в «Началах» сформулирован так: «И если прямая, падающая на две прямые, образует внутренние и по одну сторону углы, меньше двух прямых, – то продолженные эти две прямые неограниченно встретятся с той стороны, где углы меньше двух прямых».

Этот постулат лежит в основе учения о параллельных прямых. Параллельными называются прямые, лежащие в одной плоскости и не пересекающиеся, как далеко бы мы их ни продолжали.

Приняв пятый постулат за непогрешимую истину, за аксиому, можно доказать, что к прямой через точку, лежащую вне ее, всегда можно провести одну, и только одну, параллельную.

Но является ли пятый постулат аксиомой – истиной, не требующей доказательств? И в самом ли деле через точку, взятую вне прямой, можно провести лишь одну-единственную параллельную этой прямой? Казалось бы, стоит лишь взглянуть на чертеж – и все ясно. Однако геометрия – наука строгая, она мало верит наглядности, непосредственному впечатлению, зрительным ощущениям. Чертеж – всего-навсего иллюстрация, а не способ доказательства.

Есть в «Началах» аксиомы, настолько очевидные, что они в самом деле не вызывают никаких сомнений, например: «целое больше части», «через всякие две различные точки проходит одна, и только одна, прямая», «равные порознь третьему, равны между собой». Пятый постулат лишен подобной очевидности. Еще древним грекам казалось, что положение о параллельных есть теорема, а не аксиома, и ее следует доказать на основе других аксиом и постулатов. Решили, что пятый постулат попал в число аксиом не потому, что его нельзя доказать, а лишь потому, что сам Эвклид не смог найти доказательства. Он оставил эту работу другим математикам.

Нужно раз навсегда определить, что же такое пятый постулат, является ли он логически необходимым следствием остальных. Это следует сделать хотя бы потому, что пятый постулат занимает особое место в геометрии, он как бы делит ее на две части: на «абсолютную» геометрию, которая в своих доказательствах легко обходится без пятого постулата – ей он просто не нужен, и на «собственно эвклидову», где пятый постулат является основой основ, на нем держатся многие теоремы. Не только теория параллельных, но и тригонометрия, подобие фигур и т. д. Пятый постулат – это фундамент. А фундамент должен быть прочным.

И вот на протяжении двадцати веков математики пытаются перевести пятый постулат из разряда недоказуемых аксиом в разряд доказанных теорем. Эти усилия напоминают бег по кругу с завязанными глазами.

Иные были почти уверены, что решение наконец-то найдено! Но при строгом рассмотрении становилось ясно, что все «доказательства» сводились к замене пятого постулата другим положением, вытекающим опять же из того же самого пятого постулата. Получался заколдованный круг. Появилось множество утверждений, эквивалентных пятому постулату: уже известное нам – существует только одна прямая, параллельная данной и проходящая через данную точку; и другие – сумма внутренних углов треугольника равна двум прямым; или же – для всякой геометрической фигуры существует ей подобная, но не равная ей фигура и т. п.

Немецкий философ и математик Ламберт, отчаявшись доказать постулат, воскликнул: «Доказательства эвклидова постулата могут быть доведены столь далеко, что остается, по-видимому, ничтожная мелочь. Но при тщательном анализе оказывается, что в этой кажущейся мелочи и заключается вся суть вопроса; обыкновенно она содержит либо доказываемое предложение, либо равносильный ему постулат».

Запутался в доказательствах теории параллельных и известный французский математик Лежандр. Ничего не дали и «доказательства от противного», когда исходили из посылки, прямо противоположной доказываемому положению.

Лобачевский смело становится на путь, на котором сломили голову гениальнейшие математики, целые поколения геометров: он пытается доказать упрямый постулат. Он все еще не может смириться с мыслью, что есть вещи недоказуемые. Он перестал верить в непогрешимость Эвклида, хитрого старика в белой тоге. И откуда было знать Лобачевскому, что Эвклид все-таки прав: пятый постулат недоказуем; он аксиома, незыблемая истина.

Кропотливая логическая игра довела Лобачевского до нервного истощения. Только один раз блеснула надежда; он с сияющими глазами вбежал в аудиторию, схватил мел и, словно одержимый, стал писать на доске. Изумленные студенты поняли: свершилось небывалое – постулат о параллельных доказан! Отныне он превращается в теорему.

Однако скоро наступило разочарование: Лобачевский сам нашел ошибку в рассуждениях. Загадочный постулат так и остался незавоеванной крепостью. А Лобачевский снова слег в постель.

Русские, австрийские и прусские войска вступили в Париж, Наполеон отрекся от престола и был сослан на остров Эльба, откуда бежал и снова был разбит при Ватерлоо. Наполеоновская империя рухнула окончательно. Наполеон доживал свой век на острове Св. Елены, писал мемуары.

А в Казанском университете по-прежнему продолжалась «война ничтожеств». Никакие великие исторические события не могли отвлечь кучку немецких бездарностей во главе с Брауном и Яковкиным от борьбы за место под солнцем.

Попечитель Салтыков не забыл своего обещания сделать Николая Лобачевского профессором. Михаил Александрович сам не на шутку увлекся пятым постулатом. Он понимал, что в лице Лобачевского встретил юношу необычайной математической одаренности, и всячески старался помочь ему занять в университете подобающее место.

Человек железной воли, Салтыков привык повелевать. Он последовательно насаждал в Казанском университете дух вольтерьянства, беспощадно ломал всякое сопротивление своим начинаниям. Прежде всего ему хотелось очистить аудитории от шарлатанов, невежд, тупиц. Особенно недоволен он был новым ректором Брауном. Всякий раз Браун пытался бить попечителя его же оружием: никто, мол, не вправе нарушать устав, подписанный государем, даже сам господин попечитель – все должно решаться большинством голосов. Но так как большинство оставалось за «бандой», то выходило, что Салтыков не мог сделать ни одного шага самостоятельно, а всем распоряжался Браун. Это раздражало до крайности. Немец хладнокровно издевался над попечителем, другом самого царя, и вовсе не собирался подчиняться ему.

Салтыков предложил университетскому совету повысить в звание экстраординарных профессоров Лобачевского и Симонова. Браун принял вызов и, науськанный Яковкиным, задумал завалить на выборах обе кандидатуры. Яковкин объяснил туповатому ректору, что в случае производства двух адъюнктов в профессоры кому-то из «банды» придется покинуть университет, так как комплект экстраординарных уже заполнен. Иван Осипович, как на русский манер называли Брауна, похлопал Илью Федоровича по плечу и заверил, что «все будет карош».

Восемь представителей «русской партии», куда причисляли Бартельса, Броннера и других немецких профессоров, презиравших Брауна и его «банду», подали голоса за немедленное исполнение предложения попечителя. Петр Кондырев, уже отрекшийся от Яковкина, выступил с пространной речью в защиту Лобачевского и Симонова, во всеуслышание назвал Лобачевского гением. По этому поводу сохранилось свидетельство. В докладной Кондырев, ссылаясь на Бартельса, пишет: «один из г. профессоров математики даже именовал г. Лобачевского гением».

Четырнадцать сторонников Брауна потребовали предварительного разрешения министра по вопросу о том: «Может ли совет приступить к выбору экстраординарных профессоров сверх означенного в § 36 устава числа». И вот совет университета через голову Салтыкова обратился к министру народного просвещения, члену Государственного совета Разумовскому с жалобой на попечителя: Салтыков-де хочет протащить в профессоры своего любимчика Лобачевского. Всем известно, что Лобачевский вхож в дом попечителя, занимается с его детьми.

Михаил Александрович, узнав об интриге и пасквиле, пришел в ярость. Он сразу же укатил в Петербург, заявился к министру Разумовскому. Разгневанный министр повелел Брауну немедленно избрать Лобачевского и Симонова в звание экстраординарных профессоров и, не дожидаясь результата выборов, написал на представлении Салтыкова: «Утверждаю обоих в звании э. профессоров! 7 июля 1816».

Салтыков по этому случаю писал Броннеру: «Симонов и Лобачевский утверждены наперекор интриге в звании профессоров; я настоял на том и написал министру, что я почту честь свою оскорбленною, если он не утвердит их на основании моего представления– без баллотировки и помимо участия в деле университетского совета».

В другом письме он сообщает: «Возможно, что мое расположение к Симонову и Лобачевскому действительно побудило меня оказать им отличие по отношению к их сотоварищам… Это не было, во всяком случае, актом какой-либо благодарности к ним с моей стороны уже потому, что приглашенный давать уроки моим детям Лобачевский брал у меня, в свою очередь, уроки французского языка».

Лобачевского привели к присяге на звание экстраординарного профессора. Он повторял вслед за протоиереем Иоаном Вельским:

– …обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым евангелием в том, что хощу и должен его императорскому величеству, своему истинному и природному всемилостивейшему великому государю императору Александру Павловичу, самодержцу всероссийскому и его императорского величества всероссийского престола наследнику, который назначен будет, верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови…

Обладающий большим чувством юмора Лобачевский под конец присяги едва не рассмеялся: ему показалось нелепым, что он, которого все считают безбожником, клянется всемогущим богом не щадить живота своего до последней капли крови в звании экстраординарного профессора, в этом сугубо статском состоянии. Будто посылают на войну…

Вернувшись из Петербурга, Салтыков имел продолжительную беседу с ректором, после которой Иван Осипович Браун «впал в ипохондрию» и вскоре умер. Яковкина же Илью Федоровича из университета изгнали. Он покинул Казань, поселился в Царском Селе и, в мечтах приблизиться к «сильным мира сего», написал «Историю Села Царского». Книжка, однако, успеха не имела и прошла незамеченной.

Шефу жандармов донесли, что Илья Федорович – ярый вольтерьянец, и Яковкина выдворили из Царского Села. Его карьера была навсегда окончена.

ДРУЗЬЯ УХОДЯТ

Двадцатичетырехлетннй экстраординарный профессор Николай Лобачевский, назначенный, а не выбранный, чувствовал себя в новом звании не особенно уверенно. После заключения так называемого «священного союза» императорами русским и австрийским и королем прусским в 1815 году в стране начался разгул реакции. Александр I, страшась роста революционных настроений, перестал благоволить к вольтерьянцам. Министерство народного просвещения он преобразовал в «Министерство духовных дел и народного просвещения», дабы «христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения». При министерстве учредили «ученый комитет», главная задача которого заключалась «в поддержании постоянного и спасительного согласия между верою, ведением и властью, или, другими выражениями, между христианским благочестием, просвещением умов и существованием гражданским».

Во всех этих елейно-церковных словесах таилось нечто темное, страшное.

Салтыков пишет из Петербурга Броннеру: «Более нежели вероятно, что, за исключением Московского, все остальные наши университеты будут упразднены; вопрос о закрытии университетов Казанского и Харьковского уже поставлен на очередь».

Иностранные профессора не стали ждать этого печального события. Первым уехал в Вену астроном Литтров. Броннер отпросился в отпуск и в Казань больше не вернулся. Бартельс задумал перебраться в Дерптский университет.

Михаил Александрович Салтыков, понимая, что при новых порядках все равно долго не продержится, подал в отставку. Проучившись в университете всего два года, уехал в Петербург, в лейб-гвардейский Семеновский полк Ваня Великопольский. Еще раньше, в 1815 году, скончался Лубкин. Неожиданно умер Реннер. Брат Алексей надолго уехал в Сибирь для осмотра тамошних заводов.

Вокруг Лобачевского образовалась пустота.

Оставался единственный друг – Иван Симонов. Их жизненные пути напоминали две параллельные линии: в один и тот же день произвели обоих в магистры, в адъюнкты, в экстраординарные профессоры.

Во всем они были различны, эти два молодых человека. Смирный, исполнительный Симонов, старающийся избегать стычек с начальством; положительный, какой-то домашний, быстро растолстевший на профессорских харчах. И Лобачевский, язвительный, весь пропитанный сарказмом, порывистый, неуравновешенный, болезненно страдающий от малейшего ущемления его прав, личной свободы, – постоянно клокочущий вулкан. Симонову чужды были фантазии Лобачевского, дерзкие попытки прорваться в неведомое, беспокойство мысли, неудовлетворенность всем и всеми. Мир для Симонова держался на прочной основе. У него не вызывал смеха нелепый текст присяги, он не возмущался, когда попы, освящая новые здания университета, изгоняли из физического и химического кабинетов ладаном дьявола. Всякую обрядовость, ритуалы он принимал спокойно, как вещи хоть и глупые, но кому-то очень нужные. Так же ровно-холодно относился он и к науке. В гении не метил, да и не верил в гениев, ценил только кропотливый труд, упорство. К начальству относился внешне подобострастно, но подобострастие было неискренним: отношение к людям ведь тоже своеобразная обрядность, ритуал. Кому-то нужно, чтобы люди кланялись друг другу, облекали свои взаимоотношения в учтивую форму, скрывали под красивыми словами, любезностями животную сущность.

Он казался самому себе намного мудрее Лобачевского, который нелепыми выходками отталкивал «сильных мира сего», небрежно относился к карьере, не дорожил ничем. Это было какое-то дикое, необузданное свободолюбие, непонятная самоуверенность. Лобачевский словно умышленно изощрялся, чтобы самому себе загородить дорогу, все усложнить, запутать. Обладая превосходной памятью, он никогда не помнил чинов и фамилий должностных лиц.

И, как ни странно, Симонова уважали за способности, а Лобачевского любили. Любили за бесшабашность. Симонова никто не любил. Его именно уважали, ценили, выдвигали, предсказывали блестящую будущность и очень часто ставили выше Лобачевского. Симонов обладал ясным, понятным для всех характером. В Лобачевском угадывалась некая зыбкость, что-то незавершенное. Такой мог и взлететь высоко самым неожиданным образом и так же неожиданно запить горькую, впасть в беспробудную меланхолию, погрязнуть в трясине жизни. В среде чиновников Симонов считался «своим». Лобачевский был среди чиновников, но не с чиновниками. Он безразлично относился к тому, что составляло смысл их жизни. Потому-то и создавалось впечатление, будто все дается ему шутя, без особого напряжения.

Работа астронома Симонова была вся на виду: он запирался в башне обсерватории, и там творилось волшебство, общение с далекими мирами, которое выливалось в стройные колонки цифр в журнале наблюдений.

Скрытая работа мысли математика Лобачевского оставалась для других недоступной. Все, что случалось в аудитории, казалось экспромтом, блестящей импровизацией, вспышками высокого разума.

Лобачевский отличался от Симонова разносторонностью, энциклопедичностью познаний, многоплановостью мышления; его интересовало все: и медицина, и биология, и астрономия, и физика, и поэзия, и политэкономия, и философия, и история, и статистика. И всему он отдается со страстностью. Он читает Мабли в переводе Радищева и восклицает: «Справедливо сказал Мабли: чем страсти сильнее, тем они полезнее в обществе; направление их может быть только вредно!» Он любит выражать свои мысли в афористичной форме, изучает тайны ораторского искусства и полемики, тайны логики.

Он настойчиво готовит себя. К чему? Цель пока ясно не осознана. К чему-то большому, не имеющему еще названия. Словно о самом себе говорит Лобачевский, рассуждая о назначении человека: «Наружный вид его, возвышенное чело, взор, который всюду устремляется, все созерцает вверху, вокруг себя; черты лица, в которых изображается чувственность, покоренная уму, – все показывает, что он родился быть господином, повелителем, царем природы. Но мудрость, с которой он должен править с наследственного своего трона, не дана ему от рождения: она приобретается учением.

В чем же должна заключаться эта мудрость? Чему должно нам учиться, чтобы постигнуть своего назначения?» – спрашивает он. И отвечает: «Одно образование умственное не довершает еще воспитание. Человек, обогащая свой ум познаниями, еще должен учиться уметь наслаждаться жизнью.

Жить – значит чувствовать, наслаждаться жизнью, чувствовать непрестанное новое, которое бы напоминало, что мы живем».

«Единообразное движение мертво, – говорит он. – Наслаждение заключается в волнении чувств, под тем условием, чтобы оно держалось в известных пределах».

Да, Лобачевский с отвращением относится к «единообразному движению», в чем бы оно ни проявлялось: то ли в университетском укладе жизни, то ли в равнодушии к науке, то ли в ханжестве, то ли в полицейско-муравьином укладе жизни целого государства.

Гений не может не проявлять себя каждый день, каждый час. Гений – это то, чего нельзя заглушить, сковать насильственно, заставить не обнаруживать себя. Гений подобен извергающемуся вулкану, и он почти не властен над собой, какую бы узду ни пытался надеть на себя, как бы ни старался подлаживаться под окружающих. Гений лишен лукавства. И он не в состоянии подлаживаться не только к людям, но даже к самому времени.

Он оригинален во всем, даже в мелочах.

Гений подвержен одной великой страсти – творчеству. Чем бы он, в силу обстоятельств, ни занимался, он неизбежно приходит к тому, в чем наиболее сильно и ярко проявляется его натура, запас его творческой и нравственной энергии.

Лейбниц готовил себя в юристы, но неизбежно пришел к математике, к открытию дифференциального и интегрального исчислений. Великий астроном Кеплер, чтобы не умереть от голода, занимался астрологией, хотя и не верил в нее. Когда ему ставили это в вину, называли шарлатаном, он с улыбкой отвечал: «Астрология – дочь астрономии; разве не естественно, чтобы дочь кормила мать, которая без того умерла бы с голоду?» Отец буквенной алгебры Франсуа Виет был адвокатом. Пуассон готовился в цирюльники. Из Даламбера хотели насильственно сделать врача. В конце концов он забросил доходное дело – медицину и, по словам Кондерсе, «предался математике и бедности». Офицер Декарт ввел в математику понятие переменной величины и прямоугольную систему координат, чем открыл необыкновенный простор для бурного развития науки. Да разве и сам Лобачевский не «предуготовлял себя приметно для медицинского факультета»?

Ему по-прежнему не дает покоя пятый постулат. Вырисовывается и другая грандиозная задача – обоснование всей геометрии.

Читая студентам курс элементарной геометрии, Лобачевский постепенно приходил к мысли, что в этой на первый взгляд строгой и обоснованной науке очень много темных мест. Вкоренившаяся вера в безупречную строгость геометрических доказательств постепенно таяла. Он с горечью восклицает: «Эвклидовы начала, несмотря на глубокую древность их, несмотря на все блистательные успехи наши в математике, сохранили до сих пор первобытные свои недостатки. В самом деле, кто не согласится, что никакая математическая наука не должна бы начинаться с таких темных понятий, с каких, повторяя Эвклида, начинаем мы геометрию».

В самом деле, по Эвклиду – «точка есть то, часть чего есть ничто», «концы линии суть точки», «линия есть длина без ширины». Можно ли на столь зыбком основании строить науку?

«Первые понятия, с которых начинается какая-нибудь наука, должны быть ясны и приведены к самому меньшему числу. Тогда только они могут служить прочным и достаточным основанием учения. Такие понятия приобретаются чувствами; врожденным – не должно верить».

Вера в совершенство «Начал» была окончательно утрачена. Лобачевский понял, что они представляют из себя пеструю смесь логики и интуиции. Он решил поднять руку на эту «библию науки», создать свои «Начала», или же «Основание геометрии», где не будет расплывчатых, бессодержательных определений основных терминов.

Еще никто – ни Декарт, ни Лакруа, ни Лежандр, ни сотни других комментаторов «Начал» Эвклида, разрушивших легенду о совершенстве его системы, – не решался построить геометрическую систему независимо от Эвклида. Даже самые смелые люди ограничивались лишь комментариями и дополнениями. Даже Лежандр, написавший свои «Начала»… Лежандр, как и все до него, шел тропою Эвклида, придерживаясь его системы, как слепой стены.

Лобачевский еще не мог знать, к чему приведет его попытка обосновать геометрию, логически усовершенствовать ее. Он понимал лишь одно: Бартельс, для которого «Начала» оставались «библией», не в силах помочь ему в этой работе. Бартельс был лишен творческого воображения.

«В геометрии я нашел некоторые несовершенства, которые я считаю причиной того, что эта наука, поскольку она не переходит в анализ, до настоящего времени не вышла ни на один шаг за пределы того состояния, в каком она к нам перешла от Эвклида…»

Какая самоуверенность! Будто до Лобачевского не было целой плеяды блестящих геометров. Он заметил несовершенства и решил их устранить. Все очень просто. А, собственно, зачем их устранять, если на протяжении двадцати веков «Начала» Эвклида удовлетворяли человечество?

Потребуется еще почти полтора века после Лобачевского, чтобы определить только одно-единственное из понятий геометрии – «Что такое линия». Лишь трудами советских ученых обогатится наука этим понятием. В геометрии все трудно. Оказывается, линия вовсе не «длина без ширины», как думал Эвклид, а нечто более сложное. А Лобачевский задумал поднять на свои плечи всю геометрию, что не под силу даже десятку гениев.

И Лобачевский начинает кропотливую работу над «Основанием геометрии».

Этому труду не суждено было выйти в свет. Мы даже не знаем его содержания. Сохранилась лишь запись в официальных бумагах: «…Экстраординарный профессор чистой математики Н. И. Лобачевский сочинил основание геометрии и несколько рассуждений о высшей математике, которые еще не изданы».

Первая попытка…

А жизнь идет своим порядком. Лобачевский читает студентам арифметику, алгебру, плоскую и сферическую тригонометрию, дифференциальное и интегральное исчисления. Его избирают в члены особого училищного комитета, который управляет училищами всего Казанского округа. Начинаются бесконечные разъезды во все города, где есть низшие и средние учебные заведения.

В университете все живут тягостным ожиданием больших перемен. Будет ли закрыт университет?..

Перемена пока что наметилась в жизни Ивана Симонова: он уезжает из Казани. Уезжает надолго. А вернется ли?.. Кто может сказать наверное, если человек отправляется к Южному полюсу! Антарктида еще не открыта. Ее, может быть, вовсе нет. Симонову предстоит побывать на краю света, увидеть айсберги, неведомые земли, тропические острова. Об этом даже как-то странно думать в Казани. Но факт остается фактом: Симонова официально пригласили участвовать в кругосветном плавании, в экспедиции к неведомому Южному материку, к этой «терра инкогнита», в существование которой не верил даже прославленный мореплаватель Джемс Кук. Симонову надлежит производить астрономические наблюдения. С ним отправлялся также университетский врач Николай Алексеевич Галкин, добрый приятель Лобачевского. Это уже было не «единообразное движение» университетской жизни, а сказочный полет в неведомое. Лобачевский проникся острой завистью к друзьям. Но что делать математику среди айсбергов и холодных морей?..

В кругосветное путешествие Симонов готовился деловито, без восторгов, морщился. Экспедиция предстояла трудная – возможно, смельчаков, отважившихся вторгнуться в замерзший мир, ждала смерть, а Иван Михайлович подумывал о женитьбе. Правда, все не мог подыскать невесту. Он поступал в распоряжение Ф. Ф. Беллинсгаузена и М. П. Лазарева. Толстая, громадная фигура Симонова как-то не вязалась с представлениями о штормовых морях, ураганах, волшебном сиянии полярных ночей. Круглая, гладко остриженная голова его держалась гордо и прямо. Маленькие серые глаза смотрели на все как-то безучастно, иногда подозрительно, на тонких губах блуждала неопределенная улыбка. Сильно пострадавшее еще в детстве от оспы лицо было такого яркого, живого, рубенсовского колорита, как будто Иван Михайлович только что вышел из парной бани.

– Если «терра инкогнита» существует, привези маленький камушек оттуда, – попросил Лобачевский.

Симонов хмыкнул:

– Если нас прежде не сожрут акулы. На кого я оставлю свою обсерваторию? Кто за меня будет читать астрономию?

– Отправляйся спокойно. Все это сделаю я. И обсерваторию у тебя приму. Под расписку.

– Ты – верный друг, Николай. Зачем тебе камушек?..

Симонов уехал в Кронштадт.

У Лобачевского прибавилось дел: он стал читать астрономию и сделался хозяином обсерватории.

Друзья разъехались кто куда.

А темное, неизвестное придвинулось вплотную.

Михаил Александрович Салтыков еще продолжает слать из Петербурга письма о Вольтере. Это своеобразное маленькое сочинение. В Петербурге появился модный поэт – некто Александр Пушкин. Он лет на семь моложе Лобачевского, но слава о нем уже идет по столице. Пушкина хвалят друзья Михаила Александровича по литературному обществу «Арзамас» Карамзин, Жуковский, Вяземский, Батюшков, Александр Тургенев. «Арзамасцы» называют Пушкина «Сверчком».

Иван Великопольский тоже часто пишет о Пушкине. Да, они близкие друзья. Умерший три года назад Державин якобы сказал Сергею Аксакову: «Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который еще в лицее перещеголял всех писателей». Старик Державин ошибся: Пушкин вовсе не новый Державин. Пушкин – выше, хотя ему всего двадцать лет. Никто не в силах тягаться с Пушкиным, даже он, Великопольский. К письму как образчик творчества молодого поэта Иван Ермолаевич приложил оду Пушкина «Вольность».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю