Текст книги "Лобачевский"
Автор книги: Михаил Колесников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
В этой геометрии параллельных линий нет совсем, а сумма внутренних углов треугольника больше двух прямых; различные перпендикуляры к прямой не параллельны (как в эвклидовой геометрии) и не pacxoдятся (как в геометрии Лобачевского), а пересекаются; все прямые – замкнутые линии. То, что в такой геометрии нарушаются и другие аксиомы Эвклида, а не только один пятый постулат, мало смущало Римана. А почему бы новой геометрии не иметь свои собственные аксиомы, отличные от эвклидовых?
Замкнутость прямой влечет за собой признание замкнутости, конечности плоскости, поверхности или пространства. На какой же поверхности реализуется эта диковинная геометрия? Оказывается, планиметрия Римана может быть истолкована при помощи обыкновенной геометрии на поверхности сферы.
Спрашивается: зачем было городить огород и открывать то, что давным-давно открыто Гауссом и другими? Ведь Гаусс уже создал геометрию кривых поверхностей, в том числе и сферы.
Но все дело в том, что Гаусс стремился понять законы внутренней геометрии той или иной поверхности, а Римана волновала загадка пространства. Он вслед за Лобачевским показал, что метрика пространства зависит от характера действующих сил. Эллиптическая геометрия может осуществляться не только на поверхности сферы, но и в трехмерном пространстве.
Что такое пространство? Почему пространство Лобачевского и пространство Римана отличается от эвклидова пространства? Что означает, к примеру, отклонение суммы внутренних углов треугольника от 180°? При измерении поверхностей оно означало меру кривизны той или иной поверхности. Но может ли быть искривлено пространство? Как это наглядно можно было бы себе представить?
Пространство, физическое трехмерное пространство искривлено, и лишь в бесконечно малых областях его можно считать плоским, неискривленным, эвклидовым! – вот к такому выводу приходит Риман. Мерой отличия любого пространства от эвклидова является кривизна.
Уже Лобачевский близко подошел к мысли о кривизне пространства. Он вопреки Ньютону считал, что в мире пустоты не существует; все тела в природе можно представлять частями одного целого – пространства. Пространство есть протяженность, присущая всем телам, кроме того, оно обладает структурой. Соприкосновение тел как форма их взаимодействия образует основу пространственных отношений. Может ли материальная протяженность быть искривленной? По-видимому, да. Как уже отмечалось, понятие кривизны поверхности – этого двумерного пространства, если мы не выходим за ее пределы, не является наглядным. Также не является наглядным и понятие кривизны трехмерного пространства. А выйти за его пределы мы не в состоянии, так как в природе не существует четвертого геометрического измерения. Во всяком случае, три измерения выражают всю полноту связи сосуществующих явлений.
Эвклидово пространство можно считать плоским, обладающим нулевой кривизной; пространство Лобачевского имеет отрицательную кривизну, Римана – положительную.
– Какова же истинная геометрия физического пространства? Это можно установить только опытным путем, – повторяет Риман вслед за Лобачевским.
Геометрия реального мира есть вопрос физический.
Человечество могло поздравить себя: оно стало обладателем трех геометрий – плоской эвклидовой, гиперболической Лобачевского и эллиптической Римана! Три пространства со своей внутренней геометрией. Это в полном смысле трехмерные физические пространства, и в каждом существуют свои типы поверхностей: в эвклидовом – поверхность шара, плоскость; в пространстве Лобачевского – плоскость, на которой осуществляется гиперболическая геометрия, поверхность шара и некая предельная поверхность, несущая на себе планиметрию Эвклида. Есть свои поверхности и у риманова пространства.
Но Риману всего этого показалось мало: он решил создать еще одну геометрию – общую, которая включала бы в себя все мыслимые геометрии, причем наиболее простые из них – три нам уже известные. Оказывается, геометрий может быть бесчисленное множество. Стоило Лобачевскому сдвинуть многовековой обомшелый камень, как геометрии посыпались, словно из рога изобилия.
Риман стал творцом геометрии множеств. Что такое множество или многообразие? Это совокупность чего-либо, коллектив вещей, понятий, идей, числовые группы. Всякая поверхность, например, не что иное, как двумерное множество, так как каждый элемент, точка определяется здесь двумя координатами; физическое пространство – трехмерное множество – оно имеет три измерения; совокупность всех окружностей на плоскости – тоже трехмерное множество: каждый ее элемент – окружность – определяется координатами центра и радиусом.
Множество может состоять и не из геометрических элементов: рой несущихся в пространстве и времени материальных частиц – четырехмерное множество. Можно строить геометрию кругов, шаров, множества цветов, звуков, роя частиц и т. д. Нужно только найти для каждого множества свое мероопределение. То есть геометрия свойственна не только реальному пространству, а любому множеству; ее следует рассматривать не как абсолютно точную геометрию реального пространства, а как приближение, модель форм и отношений этого пространства. Риман приходит к понятию кривизны многообразия. Всякое многообразие имеет свою кривизну. Одна и та же геометрия может иметь несколько истолкований, если она находит свое осуществление на нескольких различных множествах.
В понятие многомерности «римановых пространств» не следует вкладывать ничего мистического: ведь это всего-навсего «идеальные» математические «пространства». Совокупность звуков является двумерным многообразием лишь потому, что они отличаются амплитудой и частотой колебаний; в кинетической теории газов применяют пространство 36×10 23измерений. Риман расщепил пространство на его малые элементы и показал, как из упрощенной метрики элемента, точки разворачивается метрика всего физического пространства.
Пространства Эвклида, Лобачевского, эллиптическое Римана имеют постоянную кривизну; общая геометрия Римана не может обладать постоянной кривизной.
Как видим, Риман мыслил весьма непрямолинейно. Он довершил дело, начатое Лобачевским. Остальным математикам осталось лишь отыскивать все новые и новые множества. Из идей Лобачевского и Римана впоследствии родился четырехмерный мир теории относительности.
Всю эту ученую тарабарщину Гаусс слушал, расплываясь в блаженной улыбке. Наконец-то нашелся достойный ученик, преемник! Предел изощренности. Тут уж все кривое: даже цвета и звуки. А Гаусс обожал кривизну, особенно в математике. Кривизна многообразия… Уплотненность математической мысли Римана поразила «геттингенского колосса», и он из недоброжелателя превратился в поклонника и покровителя крепнущего гения.
Выступать в печати с защитой идей Римана Гаусс все же не стал. Да и не успел: он умер через несколько месяцев. На его рабочем столе нашли два экземпляра «Геометрических исследований» Лобачевского.
Не понятый современниками (ведь человечество – тоже многообразие со своей кривизной в мышлении!), тяжело больной, Риман забросил свой мемуар, находя его недостаточно обработанным. Мемуар нашли в куче бумаг только после смерти ученого. Скончался он в Италии, на сороковом году жизни. Вся его научная деятельность длилась немногим более пятнадцати лет.
Лобачевский никогда не слышал имени Римана; но такова уж геометрия непрерывного многообразия гениальности – в истории науки им стоять рядом.
На русском языке мемуар «О гипотезах, лежащих в основании геометрии» появился в 1893 году в сборнике, изданном Казанским физико-математическим обществом в связи со столетним юбилеем Лобачевского.
ЦАРСКАЯ МИЛОСТЬ. СМЕРТЬ
Лобачевский хочет жить, хочет лечиться. Он не утратил своей колоссальной памяти, мозг работает превосходно, обострен, как никогда. А ведь главное – мозг. Эйлер за семнадцать лет слепоты сделал столько же, сколько за всю предыдущую жизнь, – он написал четыреста научных работ! Вон Остроградский, говорят, нечаянно выжег глаз фосфорной спичкой…
Лобачевский сидит в кресле, широко расставив ноги и запрокинув голову, улыбаясь с выражением бесконечной тоски. Он напоминает больного орла. И днем и ночью непроглядный мрак. Мир воспринимается через звуки, осязание, запахи. И лишь во сне по-прежнему сверкает Волга, распускаются хрупкие белые цветы, проходят люди в малиновых, синих, желтых рубахах, полыхают зарницы, зеленеют леса. Он слишком безжалостно растрачивал себя на малейший бумажный пустяк, на дела, на искания. Писал, писал без устали, закрывался в душном сумрачном кабинете; курил, курил, торопился. Он завидовал тем, кто никуда не торопится. Мечтал дорваться до лугов, лесов, плесов, но так и не дорвался. Казалось, что все это еще успеется, никогда не померкнет солнце. Ведь он до конца считал себя молодым, не уставал. Он хладнокровно принимал удары судьбы – так, как и положено мужчине. Он был самым сильным и казался несокрушимым, хоть и прихварывал беспрестанно.
Неужели все прошло и больше не вернется?! Вокруг тяжелое пустое пространство и тишина, тишина…
Ему всегда говорили, что у него мрачное лицо. И вот теперь он старается казаться веселым. Может быть, и не следовало бы притворяться… Складку между бровями все равно не разгладишь. Складка – след напряжения мысли, борьбы и страданий, вечной озабоченности.
О слепоте он думает мало. Это свершилось. Но он еще создаст новую механику! Он нашел тот общий принцип, исходя из которого можно будет построить всю механику… Он еще не сказал последнего слова…
Только бы подлечиться немного… Нужны деньги. Никогда он не придавал деньгам особого значения. Он мог бы иметь их сколько угодно, если бы только захотел, оторвался бы от университета, от своих изысканий. Все денежные дела он опять же оставлял на «потом».
В трехэтажном каменном доме живут квартиранты. Платят неаккуратно. Не разживешься. Пенсия ничтожна. Министерство по-прежнему грабит слепого старика – не выплачивает ни копейки за должность помощника попечителя. Кто-то прикарманивает эти суммы. Хватит! Пора потребовать то, что принадлежит по праву. Деньги – лечение, жизнь… Министр, разумеется, свое жалованье получает аккуратно и не стыдится. Чего же стыдиться беспомощному, больному человеку?
Молоствов поражен: целых девять лет Лобачевский трудится бесплатно! Какое-то невероятное бескорыстие… Он, как попечитель, конечно, должен был бы поинтересоваться… Но разве в такое можно поверить?!
Начинается самая трагическая страница жизни великого геометра. Да это и не страница, а целая эпопея бездушия, изощренного издевательства над слепым, беспомощным человеком, целиком отдавшим все свои силы, здоровье, время служению науке, просвещению, обществу. Он-то не сомневался, что старость будет тихой, почетной. Не могут же его оставить безо всего! Он требует не так уж много. Ему нужны деньги на лечение – и ничего больше. Даже привратник-инвалид, очутившись в подобном положении, вправе рассчитывать на поддержку. Когда занемог Иван Михайлович Симонов, вызвали медицинских светил, окружили больного вниманием, день и ночь у его постели дежурили врачи. А потом от царя и министра посыпались награды. Николай Иванович не завидовал. Он считал, что так и должно быть. О ком же проявлять заботу, как не о ветеранах, зачинателях всего? Сам Лобачевский в годы юности, расцвета всегда щадил старость, он уже тогда смог подавить в себе эгоизм молодости.
Молоствов пишет новому министру просвещения Норову, сменившему Ширинского-Шихматова: «Помощник попечителя Казанского учебного округа, действительный статский советник Лобачевский с самого назначения в эту должность (14 августа 1846 года), в течение восьми с лишком лет, не получает по оной особого жалованья, кроме пожалованных ему тогда столовых денег 800 рублей серебром в год, оставаясь при заслуженной им, по званию профессора, полной пенсии и 3/5 долей оной, всего – 1829 рублей 87 копеек…» Перечислив все заслуги Лобачевского перед государством и наукой, Молоствов продолжает: «Многочисленное семейство, заключающееся в малолетних детях, требующих приличного воспитания, и одного сына, который только еще в начале нынешнего года поступил в военную его императорского величества службу и уже около года находится в походе, при малом состоянии и расстроившихся хозяйственных делах – все это, при слабом здоровье и преклонных летах, заставляет его желать о назначении ему в пособие оклада. Такое пособие он принял бы с особой благодарностью, как награду попечительного правительства за сорокалетнюю службу…»
Министр, получив письмо, вознегодовал. В такое время, когда Россия потерпела поражение в войне, а Николай I скончался, соваться к новому государю с подобной просьбой!.. Лобачевскому, видите ли, нужны деньги! А кому они не нужны? «Что с воза упало, то пропало». Не нужно было зевать! После бога деньги – первое. Для чего нам ум, были б деньги да спесь!
Пора, пора наведаться в Казань, навести порядок! Лобачевского, чтобы не просил денег, уволить, попечителю – вспудрить голову. Александр II почитает строгость. Чем жестче человек, тем милее государю. Особенно не жалует он университетских.
Авраам Сергеевич Норов тоже не любит университетских. В былое время Авраам Сергеевич совершил паломничество в Иерусалим, прослыл востоковедом, богословом, писателем. Из доносов он знает, что университетские именуют его за глаза – «убогий телом и умом паломник Авраамий», приклеили кличку «валаамовой ослицы».
Недавно в Петербургском университете произошел случай, который утвердил Авраама Сергеевича в мысли, что университеты являются рассадниками революционной заразы и что пора уже перейти к крутым мерам.
Ректор Плетнев попросил Норова и Мусина-Пушкина присутствовать на университетском диспуте.
Некто Чернышевский, сын саратовского протоиерея, защищал диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности». Аудитория была битком набита студентами. Михаил Николаевич Мусин-Пушкин хлопал глазами и ничего не понимал, но Авраам Сергеевич понял все. Он наблюдал за студентами. Когда Чернышевский своим тонким, звонким голосом, с легкой иронической улыбкой на губах молниеносно отражал нападки оппонентов, студенты восторженно ревели, не обращая ровно никакого внимания на министра и попечителя. Это был бунт на глазах у всех, ниспровержение чистого, идеального искусства.
Конечно же, Норов не утвердил Чернышевского в звании магистра. Министр в раздражении воскликнул:
– Ведь это вещь невозможная! Ведь это полнейшее отрицание искусства и изящного!
Разделавшись с Чернышевским, он едет в Казань. Он полон решимости обуздать зарвавшегося помощника попечителя, навести порядок в учебном округе, в университете. Здесь ему подают ходатайство Лобачевского. «Тяжкая болезнь, ныне удручающая меня после сорокалетней с лишком службы, на которой я не щадил ни трудов, ни здоровья для пользы моего отечества, вынуждают меня обратиться к Вашему превосходительству с всепокорнейшей просьбой – исходатайствовать мне у его императорского величества государя императора предписываемый врачами годовой отпуск для излечения болезни и всемилостивейше, по благосклонному представительству Вашего высокопревосходительства, на подъем и издержки денежное пособие. Знаю, что в настоящее время такая просьба представляет большие затруднения, но приемлю смелость думать, что долголетняя служба моя по Министерству народного просвещения, продолжительные ученые труды и то обстоятельство, что в последние десять лет я не пользовался жалованьем, употребляя всю получаемую мной пенсию на содержание моего семейства и воспитание малолетних детей, отчего в настоящее время приведен в совершенную невозможность предпринять собственными средствами поездку, необходимую для моего излечения и удовлетворения сопряженных с тем издержек, – обратят милостивое внимание государя императора на затруднительное положение мое».
Лобачевский не привык просить. Он никогда не просил. Это первый и последний раз. Он борется за жизнь, за общую механику, которую мечтает создать. В тоне письма не столько просьба, сколько требование.
Молоствов, при своем безволии, на этот раз тверд. Он смеет требовать у министра пособия для Лобачевского. Он знает, что значит Лобачевский, даже больной и слепой, для университета, для учебного округа.
– С весны 1854 года оказалось в нем сильное ослабление зрения, сопровождаемое хроническим удушливым катаром легких, крайне ослабившим его силы, – докладывает он министру. – Лобачевского нужно спасти!
Норов – человек светский, образованный. Он член Государственного совета, близок к Александру II. Он смотрит на слепого, беспомощного Лобачевского, любезно улыбаясь. Потом, выпроводив Николая Ивановича, говорит:
– Из казенной квартиры немедленно выселить. У него есть собственный дом. Пусть живет в доме. И вообще этой развалине нужно запретить показываться в университетском городке.
– Дом – единственный источник средств для существования семьи Лобачевского! – произносит попечитель глухо. – Я не могу лишить… Он же слепой, он больше не может… Семье надо жить. У него сын на войне…
– Выполняйте! Об остальном я позабочусь. Напишу государю. У вас смешные представления о милосердии. Государь любит повторять, что государству нужны здоровые люди.
Николая Ивановича выселяют из квартиры.
Да, на сей раз министр Норов находит в себе смелость обратиться к Александру II. Он пишет: «Ныне Лобачевский дошел до такой степени расстройства здоровья и расслабления, что не в состоянии продолжать действительной службы; посему, находя необходимым увольнение его от должности помощника попечителя, приемлю смелость испрашивать на сие высочайшее Вашего императорского величества соизволение…»
Авраам Сергеевич Норов стоит, изогнувшись, боится поднять глаза на царя. Царь есть царь, и ты для него не человек, а прежде всего действительный тайный советник, чиновник, исполнитель его царской воли. Писательство Авраама Сергеевича – это для форсу: и мы, мол, не лыком шиты – не хуже Булгарина; мы всё можем, если на то будет воля его величества. Булгарин, бессмертный Фаддей Булгарин! Он все еще жив и преуспевает. Авраам Сергеевич считает себя учеником Булгарина, иногда пописывает в «Северную пчелу». Он знает о неприязни Булгарина к Лобачевскому. Сей Лобачевский посмел жаловаться, стал искать управы через министра. Но Булгарин сильнее министров. Министров снимают и назначают, прогоняют, ссылают, а Булгарин неизменно пользуется благосклонностью императоров.
Да, государь своеволен. Больше всего он ценит форму, а не содержание. Первым его законодательным актом после восшествия на престол было высочайшее повеление о перемене в военной форме: в форме генералов он ввел брюки красного цвета. После этого остряки стали говорить, намекая на предполагавшуюся отмену крепостного права: «Ожидали законы, а вышли только панталоны».
Однажды Александру II представился молодой офицер, заказавший себе для этого новый мундир у одного из лучших портных в Петербурге. Царь, отнесшийся к офицеру благожелательно, все же счел нужным заметить, что кантик на воротнике мундира нашит неправильно, и спросил суровым голосом, у какого портного офицер заказывал мундир. Услыхав в ответ имя известного портного, Александр II рассвирепел: «Скажи ему, что он дурак!» Царь строго следит за формой. Вот почему Норов ежится, когда Александр окидывает пристальным взглядом его тщедушную фигуру: все ли по форме?.. Из-за какого-нибудь кантика можно впасть в немилость и потерять министерский пост.
У царя прекрасная память. Лобачевский?.. Ах, это тот, в Казани… Поездка по империи, Жуковский… Лобачевский, объясняя устройство электрической машины, обращался с наследником, словно со школяром; даже посмел допрашивать, все ли понятно Александру. Он, этот Лобачевский, был полон чувства собственного достоинства и превосходства. Дурно сшитый фрак, испачканный мелом. Во всем подчеркнутая небрежность.
Норов не жалеет красок, описывая Лобачевского: дряхл, немощен, слеп, ходит в старом, заплатанном сюртуке. Каков пример для студентов? Он, министр, счел необходимым запретить Лобачевскому появляться в таком виде на территории университета. Лобачевский дерзнул явиться на аудиенцию без царских наград. Попечитель Молоствов попустительствует Лобачевскому, своим безволием, нераспорядительностью довел студентов чуть ли не до бунта. Студенты чуть ли не открыто читают Фурье и Прудона. Молоствов часто болеет. Мыслимое ли дело: во главе округа стоят два инвалида? И самое забавное в том, что слепец ведет зрячего: Молоствов беспрекословно выполняет все распоряжения Лобачевского.
Пышущий здоровьем, краснощекий Александр II, к больным относится с брезгливым равнодушием. Они его просто не интересуют. Государству нужны здоровые люди, солдаты, генералы. Больные особенно назойливы: они перечисляют все свои заслуги перед отечеством, требуют денег.
– Уволить! – говорит царь резко.
17 ноября 1855 года Николай Иванович получает уведомление министра. Тон небрежный. Министр не благодарит за долголетнюю службу, ему даже не хочется тратить на Лобачевского ни бумаги, ни слов. Письмо пестрит сокращениями: «Государь император, по всеподданнейшему моему докладу о расстроенном состоянии здоровья в-го прев-ва в 12 д. сего ноября соизволил на увольнение вас от должности помощника попечителя Каз. у. о. с причислением на один год к м-ву н. п. с сохранением на это время столовых 800 р.».
Лобачевский разгневан. Вот она, царская милость за все труды! Кучка подлых, бездушных негодяев… Они в своем холодном равнодушии отняли у него все, обокрали его, преднамеренно подводят к роковому концу. Он им больше не нужен. Да, прав тот молодой советник Салтыков: их нужно выкорчевывать, уничтожать, как уничтожают сорняки на поле… Они прогнили насквозь. Не они создали этот университет, а он, Лобачевский. И создал не для них… Они отделывались побрякушками, благодарностями, которые ничего не стоят. Они отказали ему в праве на лечение, на саму жизнь…
С ворами нечего церемониться.
«Норову. 2 дек. 1855 г.
1) Болезнь моя, по совету врачей, требует немедленного лечения холодными ваннами, в ожидании весенней поездки на воды, а для этого я должен ныне же отправиться в Москву, где водолечебное заведение устроено уже доктором Крейцером и который по сношению, с ним сделанному, обнадеживает меня в возможном излечении моей болезни;
2) небольшое имение находится в расстроенном положении и обременено казенным, а частью и частными долгами и
3) малолетние дети мои требуют приличного воспитания, а сыновья – приготовления на службу (из которых старший уже два года находится на военной службе), чего расстроенное мое состояние не позволяет; все эти причины заставляют меня ныне просить единовременного денежного пособия, дабы я мог немедленно предпринять поездку в Москву, а впоследствии, смотря по обстоятельствам и указаниям врачей, может быть, и за границу, для исцеления тяжкого моего недуга. Лобачевский».
Письмо по своей категоричности напоминает ультиматум. «Прошу» – это так, для проформы. Требую!
«Этот Лобачевский все еще жив!» – удивляется министр. Как будто все сделано, чтобы добить его; а он вопреки всему еще собирается за границу. Эк размахнулся! Нет, голубчик, твоя песенка спета!
Николай Иванович ждет ответа. Он знает: ответа не будет. Там, у трона, не очень-то любят расставаться с деньгами.
Над ухом назойливый бас отца Гавриила:
– Бог карает за гордыню. Смирение, смирение…
Жирный трутень теперь частенько заглядывает в трехэтажный дом. Он словно чует добычу. Лобачевский улыбается.
– Твоему богу надлежало бы быть более милосердным и справедливым, – отвечает он. – Ступай…
Недавно пришел брат Алексей.
Отношения с братом в последние годы как-то испортились. У Алексея были свои трагедии, о которых он никогда не рассказывал.
После первой неудачной любви он так и не женился. Была якобы любовница, родила сына. Но Алексей не признал его за своего, любовницу прогнал. После пожара стал сильно пить. Пил он и да этого, но не так безобразно. Теперь доходил до белой горячки. Он считал, что жизнь не удалась, сделался угрюмым, нелюдимым. Квартировал он где-то за Булаком, переехать в дом на Большой Проломном наотрез отказался.
После того как Николай Иванович попытался, образумить брата, Алексей словно впал в помешательство: он стал глумиться над Варварой Алексеевной, над чинами и заслугами Николая Ивановича, отказался быть крестным отцом Николая-младшего.
Теперь вот он пришел. Николай Иванович догадался, что он трезв. Алексей постоял немного, потому упал на колени и разрыдался.
– Братик, братик… Прости меня, братик…
Николай Иванович притянул его голову, как в годы детства, погладил по волосам.
– Ничего, ничего, Алеша…
Ему припомнились далекие солнечные дни в Нижнем. Когда у Алексея уставали ноги, Николай сажал его на спину, хотя и был всего на два года старше. Алексей был любимым, задушевным другом. Вместе мечтали, вместе добивались. А потом дороги как-то резко разошлись. Может быть, он даже стал завидовать успехам Николая Ивановича. Но он был слишком горд, чтобы принимать помощь из рук брата; в нем развилось тщеславие. Сперва хотел доказать всем, что может обойтись и без университета, без ученой карьеры, может стать богатым и знатным. Это было скрытое соревнование с братом. Но скоро заскучал, все опротивело, пристрастился к водке, опустился. Даже на людях ходил в халате, в белой рубашке и таких же подштанниках. Он утратил обыкновенный стыд, во всех своих неудачах стал винить Николая Ивановича. Когда-то он сам уговорил Николая Ивановича не уходить из университета, а теперь получалось, что братья должны были уйти, вместе, чтобы показать начальству свой гордый, независимый дух. Не нравилась ему женитьба Николая Ивановича на Варваре Моисеевой, и вообще все, что делал брат, было ему не по душе. Они разучились понимать друг друга. Пока была жива мать, Алексей еще как-то держался. А после ее смерти окончательно одичал, находил жестокое удовольствие в пьяных выходках, которые как-то бросали тень и на Николая Ивановича.
Нет, ему не удалось ожесточить Николая Ивановича! Лобачевский по-прежнему любил Алексея и терзался от мысли, что, занятый своими делами, редко встречается с братом, предоставил его самому себе.
Сейчас они снова вернулись к детству. Как хорошо и празднично было тогда! Как терпко пахло смородиновым листом и мочеными яблоками!.. А еще лучше картошка, испеченная прямо в костре. Обгорелую, горячую, перекатываешь ее на ладонях. Ели всё: кислый щавель, дикие луковички, вишневые листья, стручки желтой акации, большие одуванчики, вишневую смолу, корни лилий, дикую морковь. Когда появлялись первые проталины, норовили побегать босиком. А какое веселье наступало, когда по улицам катились ручьи!.. Зеркальный блеск, ласточки, первый гром… Однажды во время половодья едва не унесло всех троих на льдине… А главное – люди, люди были добрее… Николай любил валяться в горячем песке, когда нагретый воздух дрожит, а на камышинки садятся огромные стрекозы с прозрачными крыльями. А еще хотелось жить в шалаше, в саду. Зеленый сад…
– А знаешь, Коля. – звенит, как тогда, голос Алексея. – Что, если всего этого не было: ни Казани, ни гимназии, ни университета, ни суконной фабрики?.. Если все это только так, привиделось? Ведь можно было бы жить как-то по-другому…
Но Лобачевский знает, что по-другому он жить не сумел бы, не стал. Обманывать самого себя нельзя. Ему жалко брата. Вот у него все могло бы сложиться по-иному. Он мог бы быть ученым. Теперь он пропойца, почти нищий. Почему в людях так сильна привязанность к детству?
– Вот настанет весна, и мы с тобой, братик, возьмем удочки – и туда… Помнишь, какие были сазаны? А щуки?.. – не унимается Алексей.
Он совсем забыл, что оба они старики: одному шестьдесят, а другому и того более.
– Да, мы поедем туда… – ласково отзывается Николай Иванович.
…«Фауст» раскрыт на последней странице. Каждую из них Николай Иванович знает наизусть.
Как хитрецам вдруг уступить я мог?
Кто склонит слух свой к жалобе законной,
Отдаст мне право, купленное мной?
Как ты, старик, ты, опытом прожженный,
Ты проведен! Ты сам тому виной!..
Гордыня… Ему припомнился семейный вечер в доме Ираклия Абрамовича Баратынского. Тут присутствовали Софья Салтыкова, воспитанница Лобачевского, ставшая впоследствии женой Ираклия, княжна Абамелек, воспетая Пушкиным, и брат Ираклия, известный поэт Евгений Баратынский.
Читали стихи, не называя автора. Выигрывал тот, кто набирал больше очков.
Евгений Баратынский, полуприкрыв глаза, прочитал тихо, но внятно, с такой силой, что мороз пошел по коже:
Ты хочешь знать: кто я? куда я еду? —
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу…
И сам же ответил, по-видимому считая, что включать такие стихи в игру кощунственно:
– Радищев!
А потом рассказал, как несмирившийся Радищев принял яд.
В этих запретных стихах Лобачевский всегда черпал вдохновение, нужное для жизни. Он мог бы прочитать их и архимандриту Гавриилу. Но стоит ли «метать бисер»?..
Да, за последнее время почему-то снова потянуло на стихи. В них что-то ушедшее навсегда – молодость, былое буйство, шумные компании, когда он был как все и нужен был всем.
До ухода из университета он был окружен почетом и уважением. И он верил в искренность такого отношения не только со стороны студентов, своих товарищей, но и начальства. Дело, которому он посвятил всю жизнь без остатка, казалось ему самым важным, самым нужным. Он никогда не стремился к почестям, но по любому поводу ему вручали высокие награды. К почестям ведь тоже можно привыкнуть. А главное – сознание своей нужности, значительности.
Разве он не делал все, что в его силах?.. Он был рожден для науки и был уверен, что с честью прошел свой путь. А теперь те, верхние чиновники, сам царь хотят сказать ему: «Ты всю жизнь заблуждался, обманывал самого себя. Все твои успехи денежки не стоят. Они – мираж. Почести, звания, заслуги – все как дым». Каторжный труд сорока лет они просто-напросто зачеркнули. Ну и пусть, ну и пусть!.. Разве это можно зачеркнуть? Даже всемогущий бог архимандрита Гавриила не в силах зачеркнуть сорок лет кипения, радости и страданий.
Теперь он не нужен никому, кроме кредиторов. Царь отказал ему в праве на жизнь. Правда, даже больной и разбитый он нужен семье. Он понимает, как тяжело Варваре Алексеевне. Он не хочет оставлять ее одну, не хочет уходить туда, в черное небытие. Она предупреждает малейшее его желание. Она любит, старается не огорчать, скрывает нищету, которая уже вползла в дом. Ее самоотверженность, ласки, поцелуи иногда доводят Николая Ивановича до слез. Нет, она не раскаивается в том, что вышла за него замуж, не жалеет о погибших своих капиталах, не корит за то, что он мало уделял внимания семье, хозяйству. Она была счастлива с ним – и этого уже не вычеркнуть. Просто его никто не понимает, а она поняла. Поняла его широкую, щедрую натуру. Он сдержал клятву, которую дал в день свадьбы.