Текст книги "Записки непутевого резидента, или Will-o’- the-wisp"
Автор книги: Михаил Любимов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Командировка в советское искусство, где разведчик крутится на подмостках, мучась от изжоги, циркулирует среди лордов и меломанов, хамит, танцует, вербует и играет все роли, кроме своей собственной
Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.
Ан. Мариенгоф
Начать бы так: жили мы в Куйбышеве напротив оперного театра, и сей художественный факт золотым отпечатком лег на мое тогда еще не испорченное разведывательной деятельностью сердце.
И поставить точку или, на худой конец, добавить, что оперный театр располагался на просторной, как вся страна, площади, недалеко от памятника большому любителю искусства Василию Ивановичу Чапаеву, в театре иногда проводились и молодежные вечера с танцами, где будущему полковнику однажды из-за девушки чуть не начистили физиономию и только ноги, не раз потом выручавшие в битвах, уберегли от позорных синяков.
Уже в раннем детстве неугомонные родители, жаждавшие вырастить вундеркинда, напустили на меня тучи изящных муз. Особенно старался отец, всю жизнь с завистью поглядывавший на недосягаемый Парнас, до революции он получил неплохую закваску в церковно-приходской школе, пел в церковном хоре, любил исполнять в кругу друзей оперные арии, обладая превосходным тенором, а иногда после рюмки брал гитару и ударялся в мещанские и цыганские романсы.
Первое мое серьезное приобщение к трем грациям состоялось в дни эвакуации в Ташкенте, когда мама приставила к первокласснику учительницу немецкого, заставившую выучить наизусть «Лесного царя» Гете (язык я возненавидел сразу и учил лишь в надежде оказаться за линией фронта у партизан), которого я потом читал несколько лет подряд ошеломленным моей эрудицией взрослым, читал, торжественно встав на стул, – они до слез умилялись и пачкали мои гордые щеки поцелуями.
После войны, уже во Львове, желание вылепить из меня маленького лорда Фаунтлероя не потухло: не успел я с помощью изощренных трюков сорвать занятия немецким, как в семье возникло трофейное пианино и я попал в лапы худосочной и педантичной музыкантши, замучившей упражнениями Черни. Коряво бухали в клавиши робкие пальцы и схватывала муть, наконец от Черни мы доползли до знаменитого вальса из «Фауста»…
Однако я был настойчив, и ненавистную пианистку тоже удалось выжить, после чего моя душа успокоилась и основательно застряла на бренчании душераздирающих романсов типа: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка и шарлатанка!»
Отец с меня не слезал, страсть как хотел привить мне любовь к прекрасному, водил в обожаемую им оперу, для страховки приобщил и к оперетте – обливаясь слезами и кровью, я прошел по всем гвоздям мирового репертуара от Кальмана до «Великой дружбы» Мурадели, разбитой вдрызг Вождем народов, ходили мы в оперу почти еженедельно, что закрепило во мне устойчивое отвращение к жанру.
Образовавшийся вакуум с класса восьмого, когда мы уже жили в Куйбышеве, заполонила в моем сердце лукавая Мельпомена, ею увлекся я самозабвенно, особенно блистал в образе дряхлого старца Крутицкого из «Мудреца», шаркал, хватался за бока, хромал, ронял челюсть, трясся, хрипел, шамкал, а школьный зал захлебывался от хохота, смотря на кривлявшегося идиота шестнадцати лет от роду.
Но себя я обрел в ролях фашистов, когда нужно было допрашивать, брызжа от злобы слюной, на что простые советские люди отвечали молчанием, доводя гадов до истерики, либо смело плевали в харю, причем копили слюну, старались плюнуть огромной порцией и попасть непременно в глаза (один партнер переиграл и сделал сразу три плевка).
Не удивительно, что спустя тридцать лет режиссер Салтыков попробовал меня на роль коменданта новгородского Кремля – ликом моим режиссер остался доволен: физиономия излучала презрение к трудовому народу, прусские сытость и тупость и природную агрессивность.
Правда, когда нужно было раскрывать надменный рот, замысел рухнул: под светом «юпитеров» и взглядами любопытных актеров я не мог вспомнить элементарный текст, даже «Здравствуйте. Садитесь. Будете говорить или нет?». Провал был полный, к счастью, утешила какая-то кудрявая седая дама с горящими глазами, попросив у меня автограф в свой паспорт (больше писать было некуда) и заверив, что никогда в жизни не видела таких добрых и симпатичных эсэсовцев, что, по ее мнению, доводило роль до невиданных глубин, драматизируя разрыв между вечной человечностью и покорным карьеризмом.
Искусство не покинуло меня и после окончания школы, когда я въехал в Москву Растиньяком, пожелавшим покорить Париж и мир: накануне поступления в институт международных отношений, прямо у Большого театра (sic! – написал бы Ильич), куда я пришел считать колонны (на собеседовании интеллектуальная профессура обожала подкидывать подобные вопросики, еще мучили фамилиями генсеков всех стран мира), ко мне подошел низкорослый субъект в усиках и берете, взял под руку и залопотал: «Какой красивый мальчик! Какие у него губки! Мальчик, ты не хочешь пойти со мною в кафе-мороженое?»
Боже! кто этот тип? – о сексуальных меньшинствах я тогда и не подозревал, зато, будучи воспитанным в духе чекистской бдительности, видел везде козни американской разведки. Неужели они узнали о моем желании поступить в элитный МГИМО? Попытка вербовки, тонкий подход. Поражало, что щупальца империализма проникли столь глубоко в советскую почву, откуда они узнали обо мне? неужели мои друзья – это вражеские агенты? (последнее было впереди) или американцы внедрились в приемную комиссию?
Происшествие выглядело совершеннейшим ЧП, и, поскольку от родины и от партии у меня в то время не было секретов (а вы говорите, что не дурак), я собрался вывалить всю эту детективную историю на собеседовании – уж не знаю, какие трансцедентальные силы удержали меня от чистосердечного признания, правда, долго из-за этого я чувствовал себя неуютно – ведь не доложил! ведь с малого начинается предательство.
Музы играли мною, как любимой куклой: поселили в одном доме с актерами, научили писать лирические стишки девушкам и даже приобщили к делам живописным: институтский друг затащил меня в «Гранд-отель» и во время скромного пиршества таинственно отвел за угол ресторанного зала, где в толстой золоченой раме призывно развалилась обнаженная дама, нечто в стиле Буше. Я вспыхнул от смущения, почувствовав себя как мальчик, которого опытный сутенер затащил в публичный дом, нравы тогда были чистые и вид голого тела власти не поощряли.
Гораздо серьезнее искусство вошло в мою жизнь, когда, поступив в разведку, я решил жениться на актрисе Театра транспорта, более того, на дочке актрисы и художника – печальная весть для отдела кадров, где богема доверием никогда не пользовалась из-за ненадежности и непредсказуемости, эта публика хороша была на застольях для развлечения сановных особ, быстро терявших несовершенную артикуляцию уже после первой рюмки.
Размотка биографии моей жены Кати Вишневской вскрыла жуткую историю захвата тещи немцами во время гастролей фронтовой бригады театра Красной Армии и отсылки ее на работы в Германию. На этом прегрешения тещи не закончились, и вместо того, чтобы убить Гитлера или по крайней мере взорвать Унтер-ден-Линден, она влюбилась в пленного француза и вместе с ним дерзко бежала в Париж.
У кадровика от ужаса шевелились уши, когда он уточнял у меня нюансы романа (француз, к несчастью, был женат, так что к политической неблагонадежности примешивалась аморалка), впрочем, теща сразу же после войны вырвалась из полюбившейся Франции на родину, воссоединилась с мамой и дочкой, прошла через фильтры бдительных органов, однако из театра Советской Армии была изгнана в русский драматический театр в Вильнюсе, где долго работала и даже получила «заслуженную».
Все перипетии тещи изрядно подмочили мою незапятнанную биографию и затемнили проспекты грядущей карьеры, это меня изрядно огорчало, однако любовь, пути которой, как известно мне было уже тогда, усыпаны цветами и политы кровью, оказалась сильнее желания возглавить всю разведку лет в тридцать пять (сорокалетние тогда казались глубокими стариками).
В течение многих лет, заполняя в очередной раз анкеты, я с глухой тоской писал о грехопадениях тещи Елены Ивановны, она всегда радостно хохотала, услышав об этом, и обещала черкнуть письмецо своему другу в Париж – эта шутка бросала меня в дрожь, ибо вся заграничная почта перлюстрировалась, на тещу держали толстое дело и не было никакой гарантии, что КГБ не решит, что она – связная в моих тайных сношениях с французской разведкой.
Но звезды благоприятствовали мне, подвиги чекиста-папы намного (не знаю, на сколько) перевесили смертные грехи тещи, и в 1961 году мы с женой прибыли в Лондон, где, как пел старлей – вещий Боян: «сэр Генри смакует свой порт на Пэлл-Мэлле, а Джон – свое пиво в соседней таверне» и над старым островом из такого же старого мерзкого моря «торжественно всходит кровавый бифштекс».
Впрочем, в первые годы на стихи (о, как хотелось родиться Тютчевым!) не оставалось времени– впереди лежал кремнистый путь и метания в торричеллиевой пустоте в поисках мужчин и женщин, благородных и склочных, красивых и уродливых, но, дьявол их побери, секретоносителей, читателей бумаг с магическим «сикрет» в верхнем правом углу. И старлей бродил, спиваясь, по приемам, засыпал в библиотеках, мучился на лекциях, заговаривал с незнакомцами в аптеках, страдал в ночных клубах, отводя взгляды от голых баб.
Но искусство не бросило меня в беде, к тому же в Лондоне оно заиграло новыми красками: криминальный брак с актрисой из темного момента чекистской биографии обратился в достоинство – принадлежность к светской богеме, словно волшебный ветер, могло крутить мельницу оперативного счастья.
Впрочем, я ощутил это еще в Москве, когда меня вызвал шеф английского отдела, человек просвещенный, живший на одной площадке с Борисом Ливановым (не одному мне везло в искусстве), и сообщил, что столицу осчастливили визитом лорд Бессборо и писатель Норман Коллинз – моя надежда и опора, с которыми требовалось познакомиться, и тогда они за руку проведут меня через все таинственные коридоры неприступного Лондона.
Уже не помню точно те глобальные причины, которые привели достопочтенных джентльменов в стольный град (что-то связанное с культурой, при упоминании о которой, как слишком хорошо известно, хочется а-ля Геринг, Геббельс или Жданов схватиться за пистолет), но мне приказали ухватить их за развевающиеся фалды и уже после этого никогда не вылезать из литературных и прочих лордовых салонов. Вскоре я официально предстал перед аристократами как третий секретарь второго Европейского отдела МИДа, и мне поручили переводить некоторые беседы вне МИДа, без которых, наверное, англо-советские отношения скрутили бы полярные морозы.
С лордом Бессборо возникла проблема: как правильно к нему обращаться, не называть же его «милорд», словно при дворе короля Артура, сняв шляпу и склонив голову? Называть «сэром», словно он – плантатор, а я – дядя Том? Может, еще «масса Бессборо»? Никогда коммунары не будут рабами, никогда!
В панике я выбрал самое оскорбительное: обратиться к рыцарю Ее Величества как к мистеру Бессборо (говорят же «мистер президент» в Америке!) – все равно что назвать генерального секретаря «дядей» или «бородой».
Услышав «мистер», лорд окаменел, скрипнул челюстями, словно Наполеон на Бородино, завидевший конницу Багратиона, – после этого я для него умер, исчез, как сон, как утренний туман.
Коллинз, как истинный представитель высоколобой богемы, оказался компанейским человеком и настолько проникся ко мне симпатиями, что прямо из британского посольства послал с курьером свою книгу «Лондон принадлежит мне» с прочувствованной дарственной надписью – название книги очень соответствовало моим настроениям, – впрочем, писателя ждало разочарование: вскоре ему позвонили из экспедиции МИДа и ласково сообщили, что адресат в означенном учреждении не числится, возможно, книгу нужно послать в Министерство культуры? Удивленный писатель тогда позвонил в справочное МИДа, где получил аналогичный ответ.
Итак, вся моя легенда третьего секретаря в один миг треснула и запылала ярким пламенем, и это еще до введения меня в мидовские штаты – ненадежный, коварный МИД, ты еще ответишь за это!
«Они только мешают нам, эти идиоты! Чем они вообще занимаются? Их давно нужно разогнать!» – кабинет шефа набух от животворного мата, все возмущались и говорили о государственном предательстве, шеф обзванивал и своих генералов, и деятелей ЦК, разнося вероломное внешнеполитическое ведомство в пух и прах, затем, набрав очков, позвонил прямо в МИД, правда, беседу вел в дипломатических тонах, дипломаты каялись, но оправдывались, и вполне резонно: в штаты министерства меня не ввели, кто в экспедиции мог знать, что я – молодой дипломат? – ведь МИД далеко от КГБ[9]9
– Ах, что такое далеко? – ответила Треска. – Где далеко от Англии, там Франция близка.
Льюис Кэрролл.
[Закрыть].
Впрочем, МИД на бой не пошел: сравнительно недавно погорел замминистра Малик, где-то брякнувший, что ему известно о сбитом «У-2» с Гарри Пауэрсом (эту новость временно сохраняли в тайне), и МИД боялся КГБ, как огня, зная, что здравые аргументы в советской внутренней кухне никакой роли не играют.
Но что делать? Неужели загубить на корню лейтенанта – надежду лондонской резидентуры?
В кабинет были немедленно призваны лучшие головы отдела, и на свет появился спектакль на уровне деревенской самодеятельности со сценой встречи Остапа Бендера и Шуры Балаганова, двух детей лейтенанта Шмидта, в кабинете председателя исполкома («Вася! Родной братик! Узнаешь брата Колю?»).
На следующее утро я уже фланировал по величественным коридорам, ожидая прибытия злосчастной пары на очередные переговоры. МИД я знал неплохо, ибо проходил институтскую практику в отделе печати у Леонида Ильичева, потом крупного партийно-дипломатического босса и академика (он навеки потряс меня своим грубым обращением с американскими журналистами и демократизмом, когда однажды, собрав в кабинете подчиненных, показывал какие-то диковинные фокусы с ниточками, нанизанными на руки, покрытые следами матросской татуировки), тогда же я приятельствовал с юным атташе пресс-отдела, будущим министром А. Бессмертных, частенько бывал с ним на вернисажах (sic!) и заставлял выслушивать свои стихи с лирическими отступлениями типа: «Прости, Александр, три «ш» нашикал, штих шалит, но на што мне штих, когда я охвачен шловешным шиком?»[10]10
Тогда я любил у Северянина: «Тише! чу! какой прекрасный шаг! Это ты идешь! Ты отдашься мне на ландышах и как ландыш расцветешь!» – пир шипящих не давал покоя.
[Закрыть] (сравнить с пушкинским: «Шишков, прости, не знаю как перевести»); с тех пор мы, правда, не встречались, поэтому сей пассаж стоит рассматривать как орнамент мемуаров, с описанием сидения в венской опере в одном ряду с Бисмарком и Меттернихом.
Джентльмены уже засели у шефа «второй Европы», меня тут же забросили в кабинет на том же этаже – ощущения спринтера на стартовой черте, застывшего в ожидании выстрела спортивного пистолета.
«Вышли!» – прошипел наконец перепуганный голос по телефону, и я вылетел к лифтам, сжав для убедительности в руках папку с тиснением «На подпись» (явно на подпись тов. Громыко А. А.).
Сцена воссоединения была настолько трогательной, что взбудоражила всех сотрудников, толпившихся на площадке: «Ба! Кого я вижу! Какими судьбами? Какая встреча!» – я чуть не падал в объятия потрясенных от счастья джентльменов, впрочем, объятия честнее отнести к области воображения.
«Очень рад вас видеть! – спокойно заметил Коллинз (лорд смотрел на меня, как солдат на вошь). – Я как раз послал вам… книгу». – «Да, да, – перебил я его, изнемогая от благодарности, – да, да! Спасибо! Мне уже передали! Огромное спасибо! А ведь сначала, представьте себе! решили, что я тут не работаю». И я, как конь, заржал, поливая презрением и мидовский бюрократизм, и неосведомленность справочного бюро, и неразбериху в экспедиции, и прочие безобразия, вызвавшие роковую ошибку.
Сцена у фонтана удалась на славу, распрощались мы мило, доволен я был беспредельно, шеф тут же доложил наверх, как мы ловко исправили преступные промахи вечно беспечного МИДа, правда, в Англии любимцем джентльменов я почему-то не стал, хотя однажды любезный Коллинз пригласил меня в свой коттедж на обед. Как я ни старался покорить его своей любовью к культуре, в литературные друзья он меня не взял, милорда же я как-то встретил на ежегодной конференции консерваторов, он был сдержанно вежлив, подняв бровь, выслушал мое сообщение о результатах скачек в Дерби (тогда мне казалось, что разговор о лошадях – непременный штрих бесед в английском свете), и мы, поклявшись увидеться в ближайшее время, нежно расстались навеки.
Жизнь учила, что легенду всегда нужно ковать самому, не полагаясь ни на МИД, ни на КГБ, ни на черта, самому писать свой автопортрет, самому окружать его значительными и мелкими фигурами, самому придумывать эпизоды из якобы взаправдашной жизни, а лучше всего проживать жизнь подальше от коллег из КГБ – тут уж, благодаря Кате, поле для бытия в искусстве было необъятное, причем все шло само собой, без усилий: гуляния в ресторане ВТО, где за биточками по-климовски и знаменитой поджаркой забывалась принадлежность к разведке, об этом, правда, помнил швейцар, который поэтому и пускал, – ведь давать рубли было жалко, приходилось делать государственно-озабоченную физиономию и многозначительно показывать краешек красного удостоверения, действующего, как «Сезам, откройся», детские игры по сравнению с великими маневрами моего друга-коллеги, который входил в ресторан «Баку» с вопросом, не звонил ли ему еще Гейдар Алиев, и легко мог сесть в ожидавшую кого-то «Чайку» со словами: «Хозяин просил передать, чтобы ты нас подкинул!»…
Вот это разведка, comedia dell’arte, куда мне до таких высот!
Но озарения бывали, так, в 1965 году уже опытный ас и лондонский денди вместе с другом из МИДа Володей Васильевым карабкался, словно на Эверест, на последний этаж гостиницы «Москва», где пировали искомые звезды международного кинофестиваля, первые три кордона прошли по Володиному удостоверению («Нас там ждет венгерский пресс-атташе…»), но на последнем этаже были категорически отвергнуты стражем: «Никуда я вас не пущу без специального пропуска! Тут же сам Аверелл Гарриман, бывший посол США!» – тут и проявилась находчивость: я взял служивого под локоть, отвел в сторону и чуть зловеще, приглушенным шепотом (не дай Бог, услышит Гарриман) прошептал: «Кстати, о господине Гарримане» – и поднес к его глазам сафьяновую книжицу.
У цербера опустилась челюсть, будто по поручению председателя КГБ я передавал мину для американского посла: «Так бы вы сразу и сказали…» – и мы, осчастливленные, проследовали в райские кущи, завертелись меж белоснежных улыбок в дыму редких тогда американских сигарет, где сидела она, – я на тебя гляжу в упор, на взгляд твой, синий и осенний, так крокодилы разговор ведут в искусственном бассейне.
Вот и все. Книксен.
Пою тебя, магическое кагэбэвcкое удостоверение, ты не раз выручало меня и в искусстве, и в суровых буднях, выхватывало прямо из лап ГАИ и несло по жизни как птица-тройка, оберегая и лелея. Мягкое и нежное на ощупь, словно верный пес, с фотографией в форме, которую никогда не носил, – съемки производились в Феликсовом клубе, где фотограф давал напрокат пахнувший прокисшими подмышками, заношенный мундир, накладывал на плечи погоны, щелкал, и выходила перепуганная белуга с остекленевшими глазами – слава тебе, книженция, ты спасала в пикантнейших ситуациях, ты вгоняла в дрожь, когда терялась, ты впрыскивала радость, когда вдруг находилась, ты делала вежливыми директоров станций ТО и начальников ЖЭКов, ты превращала в саму любезность суровых партайгеноссе, и даже обои в страшные дни капремонта клеили тщательно и аккуратно именно благодаря твоему обаянию…
Разве это не жизнь в искусстве?
Галерея Тейт. Великолепные Спенсер и Мур. У Спенсера толстая золоченая рама, за которую можно сунуть маленький контейнер. Пожалуй, опасно, охрана смотрит, а вот на скульптуры Генри Мура внимания не обращают – такие махины не увести– интересно, это бронза или какой-то особый сплав и прилипнет ли к заднице этого бронтозавра магнитный контейнер?
Потрясающий Гейнсборо в Кенвуд-Хаусе прямо на лаунах Хемстед-Хита, народу мало, недалеко ресторанчик, этот зеленый массив превосходен для тайников и разного рода сигналов, правда, с агентами встречаться рискованно: совсем недалеко советское торгпредство, не обделенное, естественно, вниманием контрразведки, можно легко напороться и на наружника, и на сослуживца, выкатившего дитя в коляске на прогулку.
В пабе «Чеширский сыр» (не путать с любимым Чеширским котом) работать можно только с официальными связями, ибо он забит журналистами, но, если припрет любовь к искусству, можно пройти в соседний дворик, где жил великий остроумец доктор Джонсон, там, между прочим, легко найти место для бросового тайника, контейнер – не пустая пивная банка, конечно, но, скажем, коробок из-под спичек или жвачки.
Лондонские театры старомодны, сидеть всегда тяжко, ряды узки, немеют ноги, для разведки театры малопригодны, разве что вонючие сортиры, куда стоит в очереди такая же интеллигенция?
Моментальная передача в сортире. Возможно, но только во время спектакля, когда сортиры пустуют.
Лучший Лондон создан Кристофером Реном, в соборе Святого Павла можно установить визуальный контакт с агентом, а потом пройти в ресторанчик на набережной, Бромтонская оратория с разными скульптурными ансамблями идеальна для тайников, библиотека Лондонского музея весьма подходит для встречи с агентами, в двухэтажном книжном магазинчике на Бакли-сквер приятно обменяться информацией, роясь в антикварных фолиантах на полках.
Проверяться от слежки можно и в Национальной галерее, и даже в переполненном народом шикарном магазине «Хэрродс», для этого нужно знать расположение боковых лестниц, и наружнику, если он не хочет потерять вожделенный объект, придется переть следом (в магазине масса выходов, которые трудно заблокировать).
Лондонские магазины ослепляют выбором, особенным вкусом отличаются витрины, они блестят и отражают идущих сзади и даже на другой стороне улицы, еще хороши лестницы с неожиданным тупиком – тут уж при развороте легко упереться в наружника, делающего вид, что зашнуровывает ботинок.
Проверка, проверка и еще раз проверка. Из галереи Куртод видна улица, ergo: реально вести наблюдение за агентом, засечь машины, идущие за ним, переписать их номера, а потом, пока агент крутит по городу, забраться в паб в районе Пимлико и там из окошка снова взглянуть на «хвост» за агентом, и сверить номера – это называется контрнаблюдением, труднейшее, между прочим, искусство…
Прототип с совершенно секретным ящиком. Виски? Коньяк? Кородряга? 1978 год. Дания
«Руководство для агентов Чрезвычайных Комиссий», изданное в 1919 г. Волынской губчека, гласит: «Выходя из дому, надо всегда иметь в виду возможность внезапного ареста по улицам, потому не держать при себе без специальной надобности ничего компрометирующего. Всегда иметь в виду шпионов, однако проверять себя умело: не бросать беспокойных взглядов, не оборачиваться грубо и демонстративно и удостоверяться другими способами: направляясь проходными дворами, пустынными переулками, вскакивая на ходу в конки и проч. Тактика шпионов разработана и разнообразна. Очень часто, например, они передают свою «дичь», за которой охотятся, из рук в руки, от квартала к кварталу, идут параллельными улицами, забегают вперед. Шпионами часто служат извозчики, лавочники, продавцы сельтерской воды, семечек и т. п.» (подумать только: обыкновенных филеров отождествляют с нами, голубокровыми разведчиками!).
Лондон начинал принадлежать мне.
Вскоре выдали автомобиль, дабы любовь к искусству я мог удовлетворять более современными методами. Московский опыт вождения ограничивался автокурсами, к тому же чертово левостороннее движение требовало полной перестройки, голова крутилась, как на шарнирах, и часто приходилось вздрагивать на переходах.
Час роковой настал, я выбрал воскресенье, когда Лондон пустеет, погрузил в машину Катю, всучил ей карту города и дал старт! Такое бывает, наверное, только в аду: мы рвались вперед, тряслись, въезжали в ямы, останавливались, мы вскоре заблудились, и жена горько плакала, роняя слезы на карту (я же, раздувшись, как вепрь, изничтожал ее за неумение ориентироваться). Через три мучительных часа я почувствовал себя чемпионом мира по автогонкам и вскоре, запоздало нажав на тормоза, въехал в машину, идущую впереди.
Обменявшись визитными карточками с пострадавшим (вина была моя, имелась страховка), мы бодро помчались дальше и чуть не сбили на «зебре» (святое место для англичан) старушенцию, ступившую на переход так нагло, словно она была в собственной квартире. Наконец мы вылетели на автостраду, набрали скорость, были оштрафованы полицией, затем вернулись и покрутили по Челси, вышли у Чейни-Уок, выпили по полпинты темного «гинесса» в пабе, и я сказал, что Катя изумительно ориентировалась по карте и вообще умница и красавица, и мы помирились и расцеловались и поехали в Баттерси-парк посмотреть на скульптуры, которые удивительны среди деревьев и кустов.
Тут мотор неожиданно остановился, и ничто не могло его оживить; напрасно я поднял капот и вывинчивал свечи под уничтожающие реплики Кати, напрасно я бился, – машина не сдвинулась с места, и, снова разругавшись, мы вернулись домой на такси, что равнялось стоимости пары ботинок.
Утром с помощью коллег машину запустили, я снова почувствовал себя Великим Шофером, изящно проехал по Кен-Хай, правой рукой придерживая руль, чуть замедлил ход на повороте в «улицу миллионеров», где стоял газетчик, и левой рукой протянул ему два боба, не смотря, естественно, вперед, – руль пошел влево и машина врезалась в ворота (говорили, что в истории ворот такого не случалось).
Но старлеи разведки живут не только автомобильными страстями, они не только вращаются в свете и с утра, как Евгений Онегин, прикидывают, в чьем доме отведать джин с тоником, на кого вечером навести лорнет и как возбуждать улыбки дам огнем нежданных эпиграмм, они иногда просто живут, дышат и наслаждаются жизнью.
Тяжело превозмогая скопидомство, мы ринулись в королевский шекспировский, где узрели не только «Сон в летнюю ночь» с Ванессой Редгрейв, но и знаменитый спектакль по пьесе П. Вайса «Убийство Марата в исполнении сумасшедших Шарентонского монастыря под управлением маркиза де Сада». Ставил великий Питер Брук, и режиссер и тоже псих де Сад на репетиции этой пьесы в пьесе кричал Шарлотте Корде, зарезавшей лежавшего в ванне Марата: «Шарлотта, вы убили не так, пожалуйста, повторите еще один раз!», и она повторяла, и, безумная, рыдала, а в финале, когда гремели аплодисменты и сыпались цветы, сумасшедший бросал в зал какую-то веревочку из своего одеяния: мол, еще неизвестно, кто из нас псих, господа!
В те годы в моду вошло политическое кабаре, где правительство крыли в хвост и гриву (это наводило на крамольные мысли: а почему наше правительство…), и Бертольт Брехт, его баллады исполнялись Лоттой Леньей и Гизеллой Мей, в «Ковент-Гарден» шла опера Курта Вайля «Взлет и падение города из махогани» по Брехту, над тупостью и сытостью буржуазии издевались остро и тонко, вольные бродяги презирали частную собственность, и все это хорошо ложилось на взращенную на Марксе – Ленине душу.
Катю вскоре пригласили в Пушкинский дом (место, где собирались эмигранты, сносно относившиеся к осчастливленной революцией России), там она несколько раз прочитала доклады о расцвете могучего советского театра, порадовала публику Блоком, познакомилась с массой симпатичных старичков и старушек, тосковавших по родной земле. Меня этот контингент интересовал мало: русские всегда под надзором властей, да и что реального они могли сделать для службы?
Вскоре на Катю кто-то накапал, и резидент посоветовал мне отгородить жену от Пушкинского дома, якобы забитого английской агентурой, – ведь контрразведка, как известно, коварна и вероломна, потому не стоит играть с огнем в этой змеиной норе, а направить пыл души на богемные круги, куда заплывали жирные караси из правящего класса.
Так мы начали циркулировать в салоне добродушного и улыбчивого Чарльза Перси Сноу и жены его, тоже писателя, Памелы Джонсон, попали в дом публицистки Эллы Уинтер, соединенной когда-то узами с самим Джоном Ридом, прославленным американским революционером и автором «Десяти дней, которые потрясли мир», побывали на банкетах у нашего соседа по улице писателя и пагуошского деятеля Вейланда Янга (там сразили меня свобода общения и непринужденность гостей, особенно сидевший на полу с другими гостями аристократ и лейбористское светило Энтони Веджвуд Бенн в пуловере и без галстука, – я же, наслушавшись лекций о необыкновенной чопорности англичан, облачен был в смокинг, взятый напрокат), общались мы с Эланом Силлитоу, милым парнем из Ноттингема, в то время «рабочим» писателем, который вскоре отошел от социальных тем и погрузился в анализ condition humaine, были и у Арнольда Уэскера, очень левого драматурга, мечтавшего приобщить народ к культуре, дружили с известным фотографом Идой Карр, увековечившей нашего сына.
Появление на свет отпрыска вынудило Катю отключиться от светской жизни, что вызвало скрытую радость начальства, особенно после того, как Катя встретила случайно в Гайд-парке Питера Брука и целый час проговорила с ним на скамейке (кто-то из советских молодых матерей засек ее на месте преступления).
Случилось и еще одно, не менее драматическое ЧП: на домашнем приеме[11]11
Начальство высоко оценило мой оперативный пыл, и вскоре из коммуналки на Эрлс-Террас нас переселили в особняк на Почестер-Террас, дабы мы могли принимать и охмурять англичан. Из настольной книги «Необходимое руководство для агентов Чрезвычайных Комиссий»: «При найме квартиры хотя бы для простого жительства надо всегда обращать внимание: насколько изолирована она от соседей, толсты ли стены, нет ли внутренних дверей, куда выходят окна. У одного товарища окна квартиры выходили против высокого холма, и шпионы забирались на скат вечером и сквозь окно с большим удобством наблюдали за тем, что делалось в комнате».
[Закрыть] Катя сказала одному сотруднику Форин Оффиса: «Мы вас сейчас украдем!» (он собирался уходить домой), но шутку, как известно, понимают лишь мистеры Пиквики со всем клубом, а коллеги имеют длинные уши, и если слышат, что иностранца собираются украсть, то непременно думают о депортации народов – вскоре Катю вызвали к резиденту и состоялась «профилактическая беседа» (термин КГБ), из которой, впрочем, она ничего не вынесла, кроме безумной невнятности, которой закруглял углы ее собеседник. Долго она выспрашивала потом у меня, за что же все-таки ее вызывали на ковер и чего, собственно, от нее хотели– все это мистически именовалось «работой с женами».
Так что жизнь в искусстве давала сбои – и тут неожиданный удар нанесла живопись в лице дегенеративного авангардизма: однажды я купил кофейный столик с черно-абстрактными, словно кляксы, пятнами. Несчастная эта покупка, наложившись на скандал в Манеже, где рассвирепевший Хрущев громил Неизвестного, Белютина и Кo, возмутила кое-кого из навеки влюбленных в Шишкина, на меня настучали в Центр друзья-доброжелатели, и казус сей всплыл на партийном собрании в Москве («И у нас есть еще товарищи, попадающие под влияние буржуазной культуры!»). Однако репрессивных мер не приняли, на родину вместе с декадентским столиком не выставили, и он стал лишь предметом незлобивых шуток а-ля «Правда» по поводу картин, намалеванных хвостом осла.