355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Любимов » Записки непутевого резидента, или Will-o’- the-wisp » Текст книги (страница 17)
Записки непутевого резидента, или Will-o’- the-wisp
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:09

Текст книги "Записки непутевого резидента, или Will-o’- the-wisp"


Автор книги: Михаил Любимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

Битва бульдогов под ковром ожесточалась, и вскоре товарищ по оружию принес мне кипу материалов на лицо, близкое к послу, набросано туда было много горящих поленьев, и, главное, варганил он это месиво не самолично, а руками агентуры (естественно, советский агент в рот смотрел своему куратору и, как правило, очень талантливо приспосабливал свою «компру» под услышанную «общую линию»).

Мои уговоры прекратить всю эту возню и заняться делом, т. е. искать новых Филби в западных спецслужбах, до крайности обострили наши отношения, пожалуй, впервые в жизни я столкнулся с порочным кругом, который трудно разорвать: липовые «компры» поддержать я не мог, но и отвергнуть их полностью было опасно, ибо о деле товарищ грозил сообщить частным образом в Центр и там умельцы тут же создали бы образ укрывателя преступников, пособника и дилетанта.

Пришлось прокомментировать «компру» обычным бюрократическим способом («нами принимаются меры», «о ходе дела будем информировать»), но вскоре меня спас от этой склоки случай: борец за правое дело выехал в отпуск (там он, естественно, точил кинжал), а в это время сбежал на Запад связанный с ним агент – я тут же порекомендовал Москве не возвращать товарища в резидентуру, уберечь его от возможных провокаций.

Во имя правого дела все средства хороши, в конце концов, мы же вполне интеллигентные люди и работаем в белых перчатках…

И все же какая суета!

Но жизнь уходила именно на чепуху, и в минуты философских размышлений с томиком Николая Федорова (нам, чекистам, и это не чуждо!), где черным по белому написано, что миссия человека на этой земле – воскресить предков, а не бегать на встречи с агентами и на рынки, я вновь понимал всю бездарность своего существования.

И, наверное, спился бы или обворовал бы казну (кстати, уже позже, после моих выступлений о передаче денег ЦК КПСС датским коммунистам, из многих уст я слышал: «Вот дурак! Зачем отдал сотни тысяч долларов им? Лучше бы взял себе!»), если бы пе жгущая амбиция заняться литературой.

То ли от хороших хлебов, то ли от отчаяния, но в Дании у меня наступила своего рода болдинская осень: началось все с пацифистской и законспирированной поэмы о войнах между Алой и Белой розами, намекавшей на грядущую ядерную схватку, затем родилась поэма под многозначительным названием «Гойя. Капричос», где водили странные хороводы ведьмы, вороны, летучие мыши и глупый испанский король – вылитый Леонид Ильич; досталось и мученикам догмата, и рыцарям, пирующим на костях замученных, и самому себе – «инквизитору, который плачет, когда рубит головы».

Неожиданно появилась страсть к балладам, которые хотелось петь на углах, в плаще и с кинжалом, в стиле бродячих менестрелей, искусства гитарной игры я, увы, не постиг, Высоцким себя не считал, но баллад тридцать отмахал, естественно, с кукишем в кармане («В одной далекой стороне, в одной молельне, висели уши на стене для развлечения» – так маскировал я брови Брежнева).

Свои творения я широко афишировал и среди тузов совколонии, и среди подчиненных, и послу читал, и важным визитерам – то ли одни порядочные люди окружали меня (вот ужас-то! кто же тогда я?), то ли считали меня ловким провокатором, с которым лучше не связываться, то ли стучали слишком осторожно и все оседало в деле, но никаких видимых последствий я не ощущал.

Неужели стихи были просто беззубыми? или у слушателей не развито было ассоциативное мышление? Ужасно!

Летом во время школьных каникул приезжал сын, освоивший гитару и – о счастье! – полюбивший мои баллады (поэзию он презирал, но для меня делал исключение). Тогда мы впервые сблизились, хотя ни Катя, ни я никогда не делали драму из развода, поддерживали в сыне уважение друг к другу, да и сами оставались друзьями.

Развалившись на диване и прижавшись друг к другу, мы горланили под его аккомпанемент: «Два туриста шли себе – веселая компания, шагали важно по земле под названьем Дания. Там датский бекон, датский жир, во всех витринах датский сыр, но жить крестьянам нелегко – едят лишь хлеб и молоко. А свиньи, властные, как львы, урвали экспорт всей страны и, плюнув на рабочий люд, бифштексы жареные жрут. Один турист шагал хмельной, другой трезвел и злился, шагали по земле одной, где Андерсен родился. Тот самый старый Андерсен, Андерсен, Андерсен; грустноватый сказочник Андерсен… Но вдруг предстал пред ними дом, где жил тот Андерсен-пижон. «Как мал домишко, друг мой Джон, и жалок, как ночной притон». А Джон ответил: «Друг мой Джек, не знал ведь Андерсен-поэт своей посмертной славы шквал и дом себе не подобрал. Сидел в лачуге целый день, писал там сказки для детей, любил, смеялся, пил, страдал, но, что великим был, не знал. Вот герр Альфонсо – наш мясник, давно уж знает, что велик, он особняк роскошный снял, к нему дощечку заказал и на дощечке написал, что он давно великим стал. И все коровы, как одна, ему мычат: «Му-му, уррра!» И в стенгазету «Друг телят» статьи хвалебные строчат. Но так бывает только тут, где на телят, увы, плюют, где датский бекон, датский жир, во всех витринах датский сыр, где жить крестьянам нелегко: едят лишь хлеб да молоко. Но разве в хлебе смысл, старик, когда не знаешь, что велик? И так живешь себе, старик, совсем не зная, что велик…»

Последние строчки сын пел особенно нежно, обратив свой лик ко мне, и теплом наполнялась душа, и совсем ненавистным становился КГБ, и хотелось построить дом в Переделкине, недалеко от Ахмадулиной, бродить по дорожкам, раскланиваясь с гениями, принимать Ганса Магнуса Энцесбергера и Апдайка, выступать на вечерах и по телевидению…

По уик-эндам мы все вместе (кроме Саши приезжал и Боря – сын Тамары) отправлялись в курортные Гилеляй и Тисвиляй, грелись на пляжах, зарываясь в чистый песок, иногда ночевали в кемпингах, как-то вместе с четой Гордиевских провели несколько превосходных дней на берегу моря в деревянном отелике на острове Фюн.

С Олегом Гордиевским, естественно, я общался постоянно, но, как ни странно для английского агента (или, наоборот, именно поэтому), он не навязывал мне свою дружбу и держал дистанцию, начиная с вежливого «Михаил Петрович», несмотря на предложения брудершафта, – жизнь он вел размеренную, бегал по утрам, играл в бадминтон, всячески лелеял свое здоровье, видимо, предвкушая долгие счастливые годы в Англии на прекрасной пенсии от правительства Ее Величества.

Мне казалось, что он тоже мне симпатизировал, и я не придал никакого значения словам его жены, сказанным как-то в момент обострения их отношений: «Он совсем не открытый человек, не думайте, что он искренен с вами!»

Впрочем, в жизни так много лицемеров, что можно сойти с ума, если каждый раз прикидывать, кто искренен, а кто лжет.

Иногда мы сходились в разных компаниях, я был горазд на капустники, мой коллега хорошо пел, сдержанно бражничал с нами и Олег Антонович. «Играй, пока играется, играй себе пока то Окуджаву-пьяницу, то Баха-дурака. Играй! Какая разница? Зарплата есть пока… Пусть Гордиевский-кисочка нас судит, как Дантон, его жена форсистая, а сам он… миль пардон! Читает нам нотации и учит, как нам жить. Ему бы диссертацию вначале защитить!»

Последний удар был прямо в сердце, ибо я и солист были кандидатами наук, Гордиевскому я только и твердил, что с его головой можно в мгновение ока защититься в Институте им. Андропова, он, видимо, предпочитал Оксфорд.

Гордиевский вел себя безупречно: всегда докладывал о своих передвижениях, не влезал ни в какие интриги, был подчеркнуто вежлив и исполнителен, ютов тут же, как вымуштрованный конь, забить своим золотым копытом и рвануться исполнять святой приказ резидента. К тому же еще скромен, как истинный коммунист: собирался повысить его по должности – он только руками замахал: «Нет, пет!», предлагал место в партийном бюро (престиж!)– «Нет, нет, Михаил Петрович, достаточно, что я веду семинар для жен дипсостава!» (жены обливались слезами умиления, узнав от него о фрейдизме и сексологии), да и где это видано, чтобы заместитель-фаворит входил к шефу не уверенно открыв ногою дверь, а всунув предварительно голому: «Извините, не помешаю?»

К Гордиевскому многие относились отрицательно (посол со скепсисом, военный резидент с ненавистью), однако эти оценки плавали в виде туманных облаков: «высокомерный», «считает себя слишком умным», «себе на уме», я этих ужасных пороков в нем не замечал, да и пороки ли это? разве большинство людей не считают себя умными? или у всех души нараспашку?

Гордиевский между тем был вполне демократичен, выезжал с простыми советскими людьми к датским врачам, где выступал как толмач (все-таки первый секретарь, шишка в посольстве!), да и в близких знакомых у него ходили не посол или резидент, а какие-то второразрядные журналистишки, не допущенные в высший свет.

За несколько месяцев до возвращения в стольный град Гордиевский меня совершенно изумил: явился в резидентуру и скорбно заявил, что собрался разводиться, ибо жаждет детей, которым можно будет передать наследство (насчет последнего, каюсь, я не понял, представляя мой капитал, но, наверное, он имел в виду свой счет в лондонском банке), его тогдашняя жена, наша сотрудница – редкость в учреждении, где в отличие от ЦРУ женщин любят, но на работу берут редко, – мне импонировала, однако аргумент насчет детей звучал искренне и убедительно, хотя я попросил его еще раз подумать и не сжигать мосты с ходу.

Откровение Гордиевского меня подкупило: не всякий будет делиться с резидентом своим сокровенным, с риском быть отправленным на родину досрочно, честность любят все, и я написал письмо Виктору Грушко об этом печальном событии с предложением оставить Гордиевского в отделе, но не повышать в должности, как я предлагал ранее, – ведь развод, словно грязное пятно, портит чекистскую биографию, если новая избранница не дочка члена ПБ или члена коллегии КГБ.

Удивительно, что английская разведка, на которую с 1974 года трудился Гордиевский, не встала горой против развода, ибо в той ситуации без наличия Мохнатой Руки (возможно, она была у англичан) разведенный Гордиевский был обречен на длительное прозябание в самом затхлом углу просторного ПГУ и, уж конечно, отсутствовала даже призрачная перспектива, что его, скандинава со слабым английским языком, направят в Лондон.

В оценке Гордиевского я пытаюсь точно воссоздать свои ощущения того периода, естественно, тогда я не мог предполагать, что он играет со мною, как Гильденстерн и Розенкранц вместе взятые, – тут хочется схватиться за голову и взреветь словами Гамлета: «Черт возьми! Или вы думаете, что на мне легче играть, чем на дудке? Назовите меня каким угодно инструментом, хоть вы и можете меня расстроить, но не можете играть на мне».

В августе 1978 года грянула телеграмма об инфаркте отца, я тут же вылетел в Москву и прямо с аэродрома поехал в главный кагэбэвский госпиталь на Пехотном, где, как старый чекист, он и лежал. Плох был отец, совсем плох, мы недолго поговорили, на следующий день он потерял сознание и уже не приходил в себя, я сидел у кровати, держал его руку, он пожимал мне ее в ответ, прощаясь навсегда, – через час после моего ухода он умер, мне до сих пор кажется, что, если бы я не убрал свою руку и не ушел, все было бы хорошо…

Смерть отца я переживал тяжело: мы прожили имеете почти всю жизнь, мать умерла рано, он не счел возможным жениться, пока я не закончил институт и не встал на самостоятельную стезю. Человек он был добрый, любил и умел мастерить, чувствовал хорошо природу и всегда оживал в лесу, радуясь деревьям и цветам, вырезал из коряг чудных человечков, которые все вместе составляли хор – в нем каждый имел свою биографию.

В ЧК он попал случайно, к работе относился без пиетета, читал классику, любил музыку, был очень осторожен в высказываниях, ушел на пенсию, лишь стукнуло 50, и меня всеми силами удерживал от перехода из МИДа в КГБ.

О деяниях своих отец почти ничего не рассказывал, прорывались лишь скупые штрихи: имел отношение к антоновскому восстанию на Тамбовщине, к делу Рамзина (Промпартия), был на обыске в квартире Троцкого, и жена его кричала: «Кого вы обыскиваете? Вождя революции!», занимался меньшевиками – к счастью, он был «винтиком» и крупного положения не занимал, иначе его, конечно бы, не только посадили, но и расстреляли.

Однажды, зайдя к отцу в управление контрразведки в Куйбышеве, я увидел, как по коридору вели арестованного. «Кого сейчас провели?» – спросил я отца. «Один солдат создал в роте антисоветскую организацию. Очень серьезное дело».

Уже после смерти Сталина я не раз изливал на него праведный гнев по поводу карательной организации, отбивался он вяло, утверждал, что никогда не симпатизировал Сталину, идеалы коммунизма тоже, в отличие от меня, не защищал. После отставки он устроился в Комитет стандартов, жил скромно, дачи себе не выстроил, машины не приобрел, – наверное, у всего этого поколения отбили охоту к материальным благам.

Большие грехи лежат, наверное, на отце. Я чту его память, я люблю его, это был мой отец, воспитавший и любивший меня. И странным, полумистическим мотивом звенят корявые строчки, которые я писал ему в сорок втором: «Ты там, ты там во мгле ночной, в землянке и в огне, но знаю я, что ты, родной, все думаешь о мне».

Прощались с отцом в известном всем чекистам морге на Пехотном, затем Хованское кладбище, три залпа в воздух, гимн – и все было кончено.

Забрав шестнадцатилетнего Сашку, я махнул в Сочи, где у меня было достаточно времени, чтобы подумать и подвести итоги – смерть близких заставляет собирать камни.

Итак, мне стукнуло уже сорок четыре года, в великое дело коммунизма я не верил, правительство считал сборищем властолюбцев-маразматиков, не питал иллюзий по отношению к КГБ, выполнявшему функции душителя. Правда, разведка в моих глазах выглядела иначе, я надеялся, что ее выделят из раздутого монстра, однако угнетали показуха и бюрократизм в разведке, когда шла переписка между отделами, находящимися в одном коридоре, словоблудие и подхалимаж, бесконечные согласования и перестраховки – наверное, долгая работа в одном ведомстве неизбежно рождает скепсис.

Мое разочарование касалось и информации, которой вертели, как хотели, я ни в грош не ставил активные мероприятия, в основном имевшие резонанс лишь внутри ведомства, хотя сам не без энергии участвовал в этом бурном процессе, я чувствовал себя обыкновенным циником и карьеристом.

Я разочаровался в разведке как в форме человеческой деятельности, я не уверен в своей правоте, но я прошел в разведке через все круги, я вербовал, работал с агентурой, следил, соблазнял, меня самого вербовали. Я встречался и с нелегалами, и вынимал из тайников, я проверял агентов и участвовал в контрнаблюдении.

Черт побери, не я один потерял пиетет к разведке: кто не помнит язвительную сатиру бывшего разведчика Грэма Грина в «Нашем человеке в Гаване» или Сомерсета Моэма: «Работа агента секретной службы, в сущности, скучна. Большая часть того, чем он занимается, совершенно не нужна ни ему, ни людям».

Но не только дела политические и служебные терзали меня: я ощущал на себе разлагающее влияние пусть малой, но власти (любая колония – это наша страна в миниатюре, и резидент если не царь, то член Политбюро): уже подчиненные вязали мне веревками коробки перед выездом в Москву, уже водитель привозил мне домой заказы из нашего сельпо, я уже считал это в порядке вещей, я привыкал к тому, что мне почти не возражали, – все это нравилось, но заставляло задумываться.

Наконец, я скучал по Москве, по друзьям, по нормальному общению, так существовать было невыносимо, и – который раз! – хотелось начать новую жизнь.

Проклятая литература!

Впрочем, все эти страдания души я наверняка перенес бы, ходил бы пузо вперед и в глазенки начальничьи заглядывал, носом по ветру крутил бы, вынюхивая, какой подстилкой выгоднее лечь! и эполеты генеральские примеривал бы перед зеркалом, и к гостям на октябрьские праздники выплывал бы в мундире, и радовался бы до слез, и отдал бы в этой счастливой кондиции преспокойно концы, хвост заячий, если бы не работа Судьбы, это она, мудрая, все поняла и почувствовала, но тогда только накапливала себя во мне, примеривалась и не спешила подталкивать…

После смерти отца я и начал слезно просить Грушко побыстрее отозвать меня из надоевшей Дании в родные пенаты, сначала он удивился – обычно резиденты сидели по пять-шесть лет и отнюдь не стремились домой, – но потом внял моим аргументам и пообещал через год возвратить меня на родину.

Я вылетел в резидентуру и продолжил раскручивать там маховик. Однажды я познакомился с английским дипломатом Питером, тут же запросил Центр и получил ответ: Питер – опытный волк английской разведки, работавший долго в Западной Германии, а ныне резидент на Данию, Швецию, Норвегию – англичане не отличались американским размахом.

Контакты резидентов с резидентами – дело рутинное и приятное, но Питер вцепился в меня, как клещ, тогда я не обратил на это особого внимания, объяснив его интерес неповторимостью собственной личности.

Мы особо и не скрывали свою принадлежность к могучим службам, встречались дома семьями (у него был прелестный особнячок в саду с рододендронами), я подарил ему «Былое и думы» на английском, после этого он стал величать меня генералом Дубельтом, а я его – полковником Лоуренсом.

Однажды мы мирно ленчевали, когда он, указав на занудного вида красноносого типа, топтавшегося к баре, сказал, что это его коллега, и попросил разрешения пригласить его к столу. Я не выказал энтузиазма, помня, как меня пытались вербовать, взяв с двух боков в лондонском пабе, видимо, это английский стиль, но, когда мы вышли на улицу, красноносый подошел к нам, ласково улыбаясь, пришлось познакомиться, и тут он протянул в подарок книгу о Тургеневе, купленную якобы по просьбе Питера к моему дню рождения.

Явно, что налицо был заговор, я раздул ноздри, шумно отказался от подарка, молвив, что «От незнакомцев подарки не принимаю!», обругал Питера за бесцеремонность, и долго мы кружили по площади рядом с рестораном «Королевский сад», он умолял меня не сердиться, убеждал, что у типа вовсе не красный нос и вообще он нежный человек и семьянин, а я вспыльчивый чудак, не понимавший британской души.

Но душу я понимал и о Питере регулярно отчитывался в Центр, хотя зацепки для его вербовки отсутствовали, он был интересен как профессионал, любопытны были его вопросы и методы моего изучения, особенно он напирал на политические взгляды, я порою подыгрывал ему и мягко подчеркивал свой нонконформизм.

Один почтенный мастодонт на заре моей разведывательной юности изрек такую заповедь: если хочешь преуспеть в разведке и не желаешь, чтобы тебя вышибли из страны, играй немного в поддавки, дай контрразведке пищу для твоей разработки, не держись мрачно-советской линии, дыхни иногда диссидентством – тогда и иностранцы не будут мчаться от тебя, как от бешеной собаки, и спецслужбы не выбросят, надеясь завербовать (этот мудрый совет я оценил уже после высылки из Англии, где от правильной линии я не отходил ни на йоту, даже чуть перегибал в силу своих большевистских взглядов – вот и доигрался!).

Вскоре симпатичный Питер, увлекавшийся орнитологией (вариант Джорджа Смайли из романов Ле Карре), убыл в Осло, оттуда он иногда мне звонил, мы все договаривались о пылких рандеву в Копенгагене до самого моего отъезда.

В Москве я забыл о своем английском приятеле, и только после бегства Гордиевского до меня дошло: ба! значит, Питер раскручивал меня по наводке Олега Антоновича! интересно, какой подарочек из ящика Пандоры мне собирались преподнести? Тайна интригует меня до сих пор, упрямы все-таки англичане, не слезали с меня, молодцы!

Жизнь продолжалась не работой единой, а летом вообще становилась курортной: морские купания рано утром, интенсивный волейбол раз в неделю, броски на катере или на парусной яхте в море, где запросто за пару часов можно поймать до 50 штук трески, что не только приятно, но и укрепляет семейный бюджет, регулярная охота в старом имении.

Датчане умеют жить, у них нет жажды заколачивать деньги с утра до поздней ночи ради трех машин, двух коттеджей и возможности пожить в самом дорогом отеле мира, для датчан качество жизни, или, как говорят они, квалитет, это не только зарплата и собственность, но размеренность, экологически чистые пища, воздух и море, зеленые полянки и старые дубы Клампенборга, это состояние тела и души, когда всего в меру и можно посидеть на желтом песке среди обнаженных нимфеток, глазея на разноцветные яхты, снующие по глади волн.

Волчок жизни крутился спокойно, порою, словно залетные птицы, появлялись именитые гости: издали книгу Айтматова, и он прибыл, молодой и уверенный в себе джигит, имели мы легкий ужин в кабаре, где я узнал, что все написанное надо пропускать через сердце, нагрянул редактор «Правды» Афанасьев, честивший в хвост и гриву старых идиотов в правительстве (но не в Политбюро), посол сокрушался по поводу его невоздержанности на слово, намекая, что подвластной мне службе не следует тут же стучать в Москву (после ужина я экспрессивно зачитал редактору стих с душком, а заодно осудил за известную статейку об опере, поставленной Ю. Любимовым в Милане, «Это человек с двойным дном!» – отрезал Афанасьев), прибыл Светланов с оркестром, чему предшествовала срочная телеграмма из Центра о том, что он планирует побег на Запад и мне следует принять меры (типичный трюк Центра, перекладывавшего ответственность, какие такие меры я мог принять? Окружить мускулистыми ребятами, которые ухватили бы его под белы руки и стащили бы со сцены?), сами почему-то в Москве не приняли, выпустили со всей кодлой, а нам расхлебывать! Система гнила на глазах и уже переставала пугать.

Облагодетельствовал Данию Громыко с огромной свитой, я попытался было по указанию свыше доложить ему о всех перипетиях датской политики, но его помощник Макаров до хозяина меня не допустил («Устали, отдыхают с женой…»), пришлось мне поведать о датских делах его первому заместителю, который, как большинство мидовцев, политическую информацию КГБ не воспринимал, а больше интересовался подпольной деятельностью спецслужб.

Впервые попал я и за стол датско-советских переговоров, – о, это был не размен блистательных мнений и идей! – Громыко говорил настолько бесцветно и обтекаемо, что ухватить суть было невозможно: о миролюбии СССР, о дружбе между народами, об опасности НАТО, причем все на диком серьезе, без улыбки, словно речь шла об апокалипсисе. Антураж между тем времени зря не терял, не вылезал из роскошного отеля «Royal», где у делегации был открытый счет, покрывавший и изысканнейшие коньяки, и омары, и улитки, и гусиную печенку.

Не забыл Данию и мой шеф Виктор Грушко, встретил я его, как положено, по-царски, с броском на благодатную Ютландию, где отягощенную думами голову необыкновенно прочищает морской ветер, вкусили мы и культуры, посетив модернистский театр с совершенно неясной пьесой, актеры встречали каждого в дверях по одежке и с юмором: «Прошу вас, джентльмены!» (мы оба – важные, в темных костюмах и галстуках, на фоне разноперых разночинцев-датчан), впрочем, после первого акта, совершенно измучившись, ушли в ресторан близ театра.

Грушко захватил на праздничный ужин ко мне домой поэта Долматовского, летевшего с ним в самолете, которому и попросил зачитать мои гениальные поэмы, что я с вдохновением и проделал.

Мэтр, однако, восторгов не исторг (а мог бы, с учетом хлебосольства хозяев и их светлых улыбок), проворчал, что такого модернизма у него хватает и в литинституте, а заодно обругал и сюрреалистические картины Провоторова из андерграунда, висевшие на стене. Я не остался в долгу и заметил, что его стихи меня тоже не воспламеняют, разговор начал раскаляться, но дипломатичный Грушко ловко загасил костер и увел нас с нив культуры на нейтральные темы.

Вертелся волчок, свеча горела на столе, я рвался в Москву, где все было широко и привольно и не так тесно, как в советской колонии, трудно жить одной большой семьей, как в фаланстере Фурье, и слышать свое собственное эхо, отлетающее от стен.

Осенью 1979 года, когда я прибыл в отпуск, Грушко предупредил, что меня должен вызвать Крючков, причем он дал понять, что дело коснется моего нового назначения.

Вскоре я уже переступил порог державного кабинета, где кроме, как всегда, суховатого и делового шефа застал Михаила Котова, старого волка, изрядно потрудившегося в Хельсинки и Праге, начальники Управления «Р», своего рода штаба при шефе разведки.

Кратко расспросив о делах, Крючков предложил мне место начальника отдела[67]67
  – И как оно сюда попало без моего ведома? – спросила Алиса, сняла с головы загадочный предмет и положила к себе на колени, чтобы получше разглядеть. Это была золотая корона.
  Льюис Кэрролл.


[Закрыть]
в этом славном управлении, объяснив, что нужен человек с научным уклоном (это я-то!), а у меня за плечами кандидатская, Котов добавил, что отдел занимается оперативной деятельностью всей разведки, просматривая ее насквозь по всем горизонталям и вертикалям.

Я не зарыдал от счастья и, видимо, выглядел как человек, который вместо ресторана случайно попал в морг, – поэтому Котов пояснил, что отдел генеральский, т. е. мне следовало возрадоваться по поводу повышения в должности. Тут я зашевелился, превозмогая отвращение к штабной работе, поблагодарил шефа за доверие и попросил дать время на раздумье.

Далее состоялось обсуждение этой идеи в кругу Виктора Грушко и Геннадия Титова, помощника Крючкова, друзья-коллеги не скрывали, что подали ее отцу родному в надежде меня облагодетельствовать, чего мне еще надо? Конечно, жалко уходить из родного отдела, но не возвращаться же мне на прежнее место зама, где и не светит эполетами?

Я прекрасно знал, что Грушко в фаворе и скоро станет заместителем начальника разведки, я знал о тандеме Грушко – Титов и предполагал, что последний займет место своего друга, но все равно было обидно, что меня оттесняют от родного отдела[68]68
  – А ты могла бы не так напирать? – спросила сидевшая рядом с ней Соня. – Я едва дышу.
  – Ничего не могу поделать, – виновато сказала Алиса. – Я расту.
  Льюис Кэрролл.


[Закрыть]
.

Лети, мой челн, по лону волн! – я дал согласие, и мы договорились о моем возвращении на родину весной 1980 года.

Новая должность виделась мне как показушная суета под начальником разведки, призванная обеспечить его идеями и свежими предложениями, создававшими видимость стремления к совершенству.

Последние месяцы я передавал дела, заодно совершил вместе с женою автомобильный вояж в Стокгольм, до смерти перепугав шведов, учуявших во мне врага почище, чем под Полтавой, хотя меня больше интересовали дом писательницы Сельмы Лагерлеф, создавшей Нильса с дикими гусями, упсальский орган и художественные галереи.

По дорогам я плутал отчаянно, с трудом ориентируясь по карте, на хвосте моего черного «мерседеса» висело несколько машин, путаясь на маршруте, я крутил, менял направление, часто останавливался, бесконечно соприкасаясь с озверевшей наружкой, которая в конце концов в пароксизме вендетты проколола мне ночью на стоянке все четыре колеса – и правильно сделала!

Швецию я проехал с запада на восток, в сравнении с Данией она казалась и более цивилизованной, и менее уютной – куда ей было до датской провинции: суровый серый Скаген, бесконечные, как в Сахаре, пески Рёмё, где с ног сбивал ветер и приходилось не идти, а падать вперед, сомкнув глаза и чувствуя, как впиваются в тело, как хлещут острые песчинки, любил я переезжать с острова на остров на пароме, не бежал неприхотливых пивных – кро, где подавали по-простецки только что изловленную рыбу с отварной картошкой, гладкость дорог, любимые Галич, Высоцкий и Окуджава из магнитофона– праздник души, и играет в башке, никак не срифмуетcя «Мы, веселые дети диссента» с речкой «Брентой», с «конвентом», с «резидентом» и с «президентом». Дания, любовь моя!

И, наконец, март 1980 года и прощальный бал в посольстве в честь отъезда столь уважаемого и почитаемого, за столиками собрано золото колонии, прочувственные речи с намеками, чтобы в Москве на верхах не забывал о маленькой Дании (слухи о генеральском назначении проникали быстро), в дело пошла Первая Гитара, вместе с которой полились в ошеломленный зал строчки последней баллады – шумел-гудел банкетный зал, когда Любимов уезжал, и каждый тосты выдавал в большом объеме, болтали каждый как умел, жевали каждый что хотел, а я сидел, не пил, не ел и был в загоне. Ведь у меня сплошные передряги: крючок я на рыбалке в нос всадил, жена рванье купила на удсалге, и мне советник справку зарубил…

Народ, привыкший к казенщине, был несколько шокирован вольностями, но аппетиту это не повредило, на следующий день меня проводили по протоколу – окончился кусок жизни.

В Москве я долго проходил инстанции перед коллегией, которая только и обладала высочайшим правом назначить начальника отдела, часто сидел и пил кофе у Грушко, однажды нас пригласил Гордиевский, у которого родилась дочка от нового брака, жена его еще лежала в роддоме, стол с азербайджанскими изысками приготовила ее мама, поведавшая нам о заслугах чекиста-мужа, Гордиевский демонстрировал свои картины – он любил и понимал живопись, – как всегда был дистанционно корректен.

Мы посидели часа два (внизу ждала служебная машина) и отбыли по домам – Грушко никогда не горел особыми симпатиями к Гордиевскому, хотя и ценил его, Титов же, сменивший Грушко уже в 1981 году, вообще его не выносил на дух – так что восхождение Гордиевского в лондонского шефа – это игра судьбы, результат безрыбья в отделе и, конечно же, умелых ударов англичан, выбивавших из Англии или не допускавших туда любых конкурентов своему агенту.


Рисунок Кати Любимовой

Гордиевский тогда изучал английский, писал пособие о Дании, иногда заскакивал ко мне поболтать и получить мудрый совет по Англии, я рекомендовал ему прочитать рассказы Сомерсета Моэма о секретной службе, вскоре, одолев «Стирку мистера Харрингтона», он восхитился этим трудом.

Какой парадокс! какая комедия! – давать рекомендации по Англии английскому шпиону!

Вскоре я приступил к отправлению новых функций. Действительность превзошла даже мои худшие ожидания: отдел был мал, состоял из бывших резидентов и прочих больших людей, самолюбивых и капризных, и, главное, вся деятельность выглядела не просто бесполезной, но унизительно глупой – оставалось лишь пить кофе, обсуждать кадровые сплетни (любимая тема всех!) и смотреть угасавшим взглядом на разверзшиеся внизу бесконечные леса.

Сейчас на авансцену из угольных глубин выползают моя личная жизнь и развод с Тамарой, которой сравнительно недавно писал: «Любимая, страшна бумага, черней чумы и горше яда, и коль любовь впитает в строки, уже обратно не воротит. Но после жизни быстротечной, когда-нибудь в метели вечной, клянусь, черкну комочком снежным, что я любил тебя так нежно…».

Черкну ли? Раз обещал, то черкну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю