Текст книги "Кыштымцы"
Автор книги: Михаил Аношкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Злой ты, однако, Юлий Александрович, – заметил Тимонин. – Ты хотя выслушай человека до конца.
– Может, это и по-соседски, – согласился Мыларщиков. – Только мой сосед, товарищ Дукат, не забулдыга, не надо кидаться словами. Он солдат, с войны еле живой вернулся. Так вот, к вашему сведению, у меня есть еще один сосед, вы его все знаете – барышник Лука Батятин. Оба они мои соседи, и по-соседски мне приходится заниматься обоими.
– Ну не интересно это, товарищи, – поморщился Дукат.
– Ты же сам просил! Я могу и сесть.
– Продолжай, – твердо сказал Швейкин. – А ты, Юлий Александрович, наберись терпения.
– Намедни контрики гуртовались на Нижнем, собирали золото, и такая петрушка, товарищи, что оба мои соседа руку тут приложили. Батятин взялся золото переправить в Катеринбург, выбрал для этого солдата Серикова, пообещал ему манну с неба. А Ваньша Сериков войну провел в окопах, капиталов не накопил, с хлеба на воду перебивается. И клюнул на приманку: Батятин пообещал ему хорошо заплатить. А в дороге его кто-то ограбил. И золото уплыло!
– Не иначе Батыз все и подстроил, – высказался Баланцов. – Хитрый лис.
– А кто их ведает, – сказал Алексей Савельевич. – Либо так, либо не так. Может, разбойники, может, зеленые балуются, всякие там дезертиры что-то пошаливать стали.
– Не будем гадать, товарищи, – возразил Швейкин. – Ясно другое – контрреволюция поднимает голову. Для нас урок. Пусть Мыларщиков до конца доведет это дело. Товарищ Рожков, сколько у тебя штыков?
– Какие там штыки! Слезы – сорок бердан да тридцать винтовок.
– Красногвардейцы на казарменном?
– Не все, Борис Евгеньевич. Только двадцать.
– Пусть остаются. Сам переходи на казарменное.
– Слушаюсь!
– Остальных на охрану заводов. Особенно динамитного. Смотри, Рожков, за динамитный головой отвечаешь.
– Вы извините меня, товарищи, – сказал Дукат. – Но мы не решили главного – что делать с заговорщиками? Я внес предложение: всех арестовать и начать следствие. Прошу поставить на голосование.
– Я тоже считаю: сидеть сложа руки преступно, – заявил Тимонин. – Но сразу прибегать к репрессиям? По-моему, нельзя. Нужно пойти к народу и честно рассказать ему о положении в Кыштымском заводе. По-большевистски честно. И нас поймут.
– Пузанов поймет – держи карман шире! – возразил Дукат.
– Пузанов силен не сам по себе, один он ничто, а вот когда за ним обыватель потянется – бед натворить может, – сказал Тимонин.
– Вот ты, Юлий Александрович, предлагаешь аресты, – включился в спор Швейкин. – Предположим, мы это сделаем. Думаешь, кыштымцы одобрят наши действия?
– Непременно!
– Ох, боюсь! Во-первых, это беззаконие. У нас пока вещественных улик нет. Собирались тайно? Собирались. Ну и что? Это еще не улика. Улики еще надо собирать, не пойман – не вор. А арестовать только по подозрению и еще потому, что у нас сила, власть – этим мы только себе навредим. Властью надобно правильно пользоваться. А то у нас некоторые грозятся кое-кому терем по бревнышку раскатать. Было ведь, товарищ Рожков?
– Каюсь, было…
– На Кавказе есть мудрая пословица: не вынимай сабли без нужды, а без славы не вкладывай. Мой сосед Седельников середнячок, таких в Кыштыме немало. Необдуманными действиями можем толкнуть его в союзники к Пузанову. Он уже и сегодня горюет, что англичанам дали под зад: мол, там был порядок, а тут грозятся терем по бревнышку раскатать. Вот и соображайте, что к чему. Можно ведь и в изоляции остаться. Только одно обязательно – бдительность, бдительность и еще раз бдительность. Так будем голосовать за предложение Дуката или ты, Юлий Александрович, снимаешь его?
– Настаиваю!
Дуката не поддержали. Он в сердцах крикнул:
– Они-то с нами нянчиться не будут! Они-то с нас с живых шкуры спустят!
– А ты не поддавайся! – улыбнулся в усы Баланцов.
Рожков схватил Мыларщикова за рукав, тревожным шепотом спросил:
– Оживет, кум-то мой?
– Спроси чо полегче.
– Вот не везет Гланьке! – мотнул головой Рожков и побежал перехватывать Тимонина, чтоб договориться об усилении охраны динамитного завода.
Ульяна
Ульяна любила ходить на митинги, где выступал. Швейкин. Приходила и в Совет, видела – трудно достается Борису Евгеньевичу. Самую-то мелкую работу и делать некому. Народу бывает полно, а то заседают целыми днями – и поесть-то забывают, и воду-то в графине сменить некому, окурки убрать тоже надо. Женские руки нужны. Вот и решила девушка заделаться добровольным помощником Бориса Евгеньевича. И сразу стала в Совете необходимым человеком.
Ульяна внимательно приглядывалась к Борису Евгеньевичу и в какой-то момент догадалась, что он серьезно болен. Это усилило ее привязанность к нему, а вскоре… Девушка даже испугалась нового чувства, но все равно ей радостно было видеть Бориса Евгеньевича каждый день. Она заметила – в кабинете у него нещадно курят. Швейкин кашлял, глаза наливались кровью от напряжения, а лицо становилось до того мученическим, что у Ульяны сердце разрывалось на части. Тогда она на сером листке бумаги чернилами крупно намалевала: «Курить здеся не полагается!» Приколотила бумагу над столом. Борис Евгеньевич сразу обратил внимание на новинку, улыбнулся и, встав на стул, поправил в слове «здеся» «я» на мягкий знак. И сказал:
– Так-то лучше будет!
Швейкин частенько перехватывал пристальные взгляды девушки и дивился тому, какие у нее чистые и большие глаза и ловил себя на мысли – приятно, что она всегда рядом. Она умела все делать незаметно и основательно. Бывало, оставит кабинет, на столе полный беспорядок. А вернется – на столе прибрано, карандаши на месте и отточены, бумаги сложены аккуратной стопкой. Словом, царит полный порядок. Постепенно Борис Евгеньевич привык к девушке. И вроде даже перестал замечать ее. Только однажды он подумал о ней, как о женщине, когда почувствовал на себе ее взгляд. Круто обернулся. Ульяна зарделась, стеснительно улыбнулась. Тогда он и обратил внимание на необычное выражение ее глаз, увидел, что она хорошо сложена, со вкусом одета. На ней черная юбка, спускавшаяся до самых щиколоток, а талия перехвачена широким лакированным ремнем. Белая блузка отчетливо выделяла округлые налитые груди. «Она же красавица!» – подумал невольно Борис Евгеньевич, радуясь своему открытию. И спросил себя: откуда же взялась в Совете Ульяна? Не иначе Григорий Баланцов прислал из своих заводских. Швейкин с благодарностью подумал о Григории Николаевиче, а при случае сказал ему:
– Спасибо, хорошую помощницу прислал.
– Какую помощницу? – удивился Баланцов.
– Ульяну.
– Нет, братишша, ошибаешься. Я тогда тебе сбрехнул да и забыл, извиняй за это. А Ульяна сама пришла. Разве ты ее не знаешь?
– Нет.
– Вот так фунт изюму! Да это же дочка Ивана Михайловича Гаврилова. Из-за речки который…
– Слесарь? Ну, ну, в шестом году он нам еще револьверы ремонтировал. Помню, как же. Мастер – золотые руки!
– На германской сгинул.
– Да, да, – проговорил Борис Евгеньевич, вспоминая. – А я его сестру Людмилу Михайловну встречал в Бодайбо, ее туда упекли. Вышла замуж за горного инженера, сын, помнится, у нее был. Так Ульяна – дочь Ивана Михайловича? Приятная неожиданность!
– А чо ты вдруг заговорил о ней?
– Да так, к слову пришлось.
– Ну коли к слову, – согласился Баланцов и понимающе улыбнулся.
Борис Евгеньевич нахмурился и сердито сказал:
– Не о том подумал, Григорий Николаевич.
– А ты откуда знаешь, о чем я подумал?
– По глазам вижу.
– Илья-пророк! Ну, а коли о том? Зазорно, что ли? Ты чо, навек бобылем остаться решил? Али в тебе все мужское умерло?
– Давай лучше об этом помолчим, а?
– Давай. Только от этого никуда не спрячешься.
Потом Борис Евгеньевич ненароком вспомнил, что первую в своей жизни листовку он откатал на самодельном гектографе еще в девятьсот третьем году. А привезла эту листовку из Томска Людмила Михайловна Гаврилова, сестра Ивана Михайловича, который был оружейным мастером в боевой дружине, отец его добровольной помощницы Ульяны. Вот ведь как переплелось.
…Ульяна все собрание просидела в уголочке – про нее забыли. Тревожно на сердце от этих разговоров. Но смотрела на Швейкина и успокаивалась. Рядом с ним как-то светлее становится и чувствуешь себя увереннее.
Домой Ульяна вернулась поздно. Мать спала на печке. Вроде и не слышала, как вошла дочь. Но стоило тихонечко скрипнуть половице, как мать очнулась и спросила:
– Уль, ты, что ли?
– Я, маманя. Спи.
Ульяна прошла в горницу, плотно прикрыла дверь и зажгла лампу. Затем достала письмо, которое дал ей Борис Евгеньевич. С волнением принялась читать. Поначалу дрожь в руках унять не могла – любопытно же!
«…Вчера кончился срок моего батрачества, прожил полтора месяца, вернее около двух, так как и праздники (но не воскресенья) в счет не идут, заработав 19 с полтиной. Но зато, ой-ой, как достались эти денежки, и смешно кажется, когда люди работают восемь часов в сутки да говорят – тяжело. Работа работой, да харчи никуда негодны: чай с хлебом, хлеб с чаем, да жареная вода, да картошка – вот вся, почитай, пища. Все-таки работаю, и ни черта не делается, правда, живот от такой работы подтягивает. Ну это в счет не идет. И не так достается косьба, как пашня. Сушит земелька-то матушка, а на первый раз думаешь: велик ли труд за сохой ходить? А как перевернешь десятин десять, так усохнешь, аж, с позволения сказать, штаны держаться не станут. А как подраздумаешь, так невозможно жить здесь: и ни черта не заработаешь, а пропадешь на такой работе да в такой собачьей жизни».
Ульяна с трудом отрывается от письма. Никогда не была в чистом поле, привыкла к горам и лесу. В чистом поле, наверное, раздолье. А как пашут, видела. Отец, бывало, огород сабаном на Сивке пахал. Земля отваливается свежая и черная, с дождевыми червями, а по борозде важно расхаживают грачи, не боятся человека. Девушка силится представить Швейкина за плугом, его усталое лицо. Ничего не получается. Лицо дробится, и вот уже в пахаре она узнает своего отца.
«Ныне, в сентябре, перед самым отъездом из Соколово, отвозил охотников. Семейство большое, живут хорошо, мужиков много. С хлебом убрались рано и поэтому поехали на две недели раньше обыкновенного, раньше всех: цена на белку нынче ожидается хорошая. Ну, а потом другая цель – сохатых подсмекнуть, тоже нынче в цене. Отправляются месяца на два. Четверо – три брата с приемышем. Старик тунгус Николай, прижившийся в деревне с малых лет, и я сопровождаем их. Харчу берут, стало быть, много – на пятерых лошадях везут».
И читает Ульяна письмо, как занимательную книгу. А главное не выдуманный там человек, а хорошо известный ей – Борис Евгеньевич.
Наконец она разделась и, погасив лампу, нырнула под прохладное стеганое одеяло. Закрыла глаза и представила черную чащу леса, которая даже потемнее той, что за Сугомак-горой. И едет по чаще Борис Евгеньевич, сильный и смелый, с рогатиной за плечами. Ласково улыбается и зовет Ульяну к себе. Она рада бы к нему да ноги вроде чугуном налились. Тянет руки ему навстречу, но дотянуться не может. А он едет и едет навстречу и никак не доедет…
Ерошкин потерял покой
Хотя и большую площадь занял Кыштымский завод, но народу в нем жило не так-то уж и много. Поэтому почти все знали друг друга, переплелись в родстве. Сериковых, Ичевых, Мокичевых, Мыларщиковых, Ерошкиных не сочтешь сколько. Поэтому каждая новость разносится по заводу с быстротой молнии. Обрастает подробностями, которых и не было.
Что ж удивительного, если происшествие с Иваном Сериковым вызвало лавину всевозможных слухов. Чего только не сочиняли! Будто Сериков ограбил Батятина и хотел скрыться, да на него самого налетела чуть ли не целая банда лесных бродяг. Будто было жуткое побоище, и Ивана крепко помяли. А то будто бы Иван не украл золото, а кто-то другой, но Иван вступился, вот ему и накостыляли, как еще не убили. Над всем этим можно было бы только посмеяться, если бы кто-то заинтересованный не пустил грязный слушок. Мол, Ванька Сериков и Мишка Мыларщиков – дружки, водой не разольешь. Мыларщиков же – правая рука Швейкина. Почуяли большевики, что их песенка спета, вот и припрятывают золотишко себе на черный день. Послали Серикова в Екатеринбург, готовятся туда увезти еще кое-что. Вот вам и советская власть и как она радеет о народе и о себе. Народу – голод, себе – золото и барахлишко. Доползли эти слухи и до Аркадия Михайловича Ерошкина. Аркадий Михайлович заинтересовался фамилией пострадавшего. Сериков, Сериков… Позвольте, но это же, если память не изменяет, сосед Луки Батятина. А золото Ерошкин вручил Луке, потребовав от него поклясться на кресте, что не будет лихоимничать. Сказал Лука, что у него на примете есть верный человек, сосед, бывший солдат… Что такое? Выходит, это их золото похитили, то самое, которое Ерошкин обещал Белокопытовой, а через нее самому Ордынскому?
Аркадий Михайлович потерял покой. Как назло, исчез Лебедев, как в воду канул. Ерошкин стал караулить Батятина на базаре, но Лука, видимо, отсиживался дома. Что же делать? И погнала заботушка Аркадия Михайловича к Батятину темной ночью. Колотил, колотил в окно Лукашкиной крепости, но разбудил только волкодава. Лука, может, и не спал, да не отозвался. И убрался Ерошкин не солоно хлебавши.
Не повезет так не повезет. Собрали такое богатство – и все коту под хвост. Может, те же большевики подкараулили и прибрали к рукам. Но не должно! Не Лука ли словчил? С этого станется! А ведь на кресте поклялся барышник, неужто против бога пошел? Если это так, то Аркадий Михайлович сам посчитается с ним! Ерошкин заглядывал в Совет, терся среди посетителей – ловил слухи, чтобы выцедить из них истину. И столкнулся с Мыларщиковым. Тот смерил Аркадия Михайловича подозрительным и в то же время насмешливым взглядом. Даже заныло под ложечкой. «Брр, – поежился Ерошкин. – До чего же довела меня эта история с золотом. У Мишки не глаза, а шилья!»
Мыларщиков поманил Ерошкина пальцем, того даже покоробило от такой фамильярности, и сказал усмешливо:
– Давненько не виделись. Меня, грешным делом, подмывало: где, гадаю, Аркадий Михайлович? А он жив и здоров. Покалякаем?
Зашли в комнату-боковушку. Ерошкин снял шляпу и посмотрел, куда бы ее пристроить. Гвоздя не нашел. Повесил на рукоять трости, а трость, пристроил между коленей.
– Охота узнать, – начал Мыларщиков, нацеливаясь цепким взглядом прямо в глаза собеседнику, – чо это вы зачастили к Евграфу-то? Вроде раньше не дружили.
Ерошкин пересилил себя и улыбнулся:
– Удивительно! Стоило мне встретиться с Ордынским – вам известно. Стоило навестить родственника – вы и об этом знаете! Да вы прямо Шерлок Холмс! У вас определенно сыщицкий талант!
– Не знаю… Вы же, извините, врете: Евграф вам никакая не родня. Разве что седьмая вода на киселе.
– Вполне возможно. Но ведь в трудные времена вспомнишь и самых дальних родственников. Зябко одному. Как говорил поэт, и некому руку пожать.
– Не сказал бы. Там было кому пожать. Было ведь?
– Само собой. А что, товарищ Мыларщиков, вышло постановление: больше трех не собираться?
– Собирайтесь на здоровье. Евграф-то хоть чаем вас угостил?
– Не спрашивайте, Михаил Иванович, еле чай выпросили. Скупердяй, каких поискать!
– Самовар-то, говорят, у него ведерный?
– До чего же вы осведомлены точно, поражаюсь!
– Представляю, как вы нам косточки промывали. Ну никак не ожидал от вас, Аркадий Михайлович, прямо в мозгах моих не умещается. Левый эсер Ерошкин и вдруг из одного самовара хлещет чай – с кем бы вы думали? – с контрой!
– Любите же вы сильные выражения. Был. Пил чай. В жилетку друг другу поплакались да разошлись.
– И вы плакались?
– Господь с вами, Михаил Иванович! Я только слушал и на ус мотал. Может, когда-нибудь на досуге и опишу – занятно будет почитать.
– А кто там с шапкой по кругу ходил?
– С шапкой? По кругу? – удивился Ерошкин. – Чего бы это ради?
– Не ходили, значит, с шапкой?
– Бог мой! Что в нее соберешь! Евграф скупердяй, Пузанова да и других вы основательно потрясли.
– Про Серикова, наверно, слыхали?
– Слухов полон завод. Всяких. Может, правду мне скажете?
– Гляди какой правдолюбец! Слышь, Аркадий Михайлович, намедни вы к Батятину наведывались…
– К Батятину? – воскликнул Ерошкин. – Ну, батенька мой!
– Нет, я серьезно. Да главное – ночью…
– Ночью я имею обыкновение спать. В лунатиках не состою. Обознались, Михаил Иванович, определенно обознались. Оно и немудрено – весенние ночи темные. Вот и попутали меня с кем-то.
– Ах, какая незадача, – насмешливо развел руками Михаил Иванович. – Ну извиняйте тогда. Можно один советик дать?
– Сделайте одолжение.
– Сделаю. Не якшайтесь-ка вы с мироедами. Еще запачкаетесь. А вот отмыться будет трудно.
От Мыларщикова Аркадий Михайлович ушел в смятении. Мыларщиков, оказывается, знает о нем все или почти все. Даже разведал, какой у скупердяя самовар. И подкараулил, варнак, у батятинского дома. И ночь была темная, а засекли. Ну, дражайший Аркадий Михайлович, мотай на ус – следят! Шаг шагнешь, а Мишке Мыларщикову уже известно. Слово скажешь, а оно летит к нему в уши. Как волка матерого обложили.
Не спится Аркадию Михайловичу, ворочается с боку на бок. Этого бы Мыларщикова в бараний рог согнуть. На войну не взяли, у печки стоял – медь войне нужна была не меньше динамита. Попал бы в окопы, глядишь, оторвали бы рыжую голову. А впрочем, сейчас на его месте другой объявился, еще лютее. Борьку Швейкина царь в Сибири гноил – а выжил! Дуката сам сатана прислал. Нет, что ни говори, прав Ордынский. Житья с ними не будет, надо англичан вернуть. Самый верный выход. А с золотом пролетели. Что скажет Ордынский, что подумает Белокопытова?
Ворочается Аркадий Михайлович, завидует жене, которая похрапывает рядом. Злится. Спит, дела ей нет до его мучений!
В конце концов утомился Ерошкин, сморил его сон. Но что за наваждение? Кто-то потихоньку долбит, как дятел, оконное стекло. Аркадий Михайлович спустил ноги на пол, нащупал тапочки и в подштанниках прошлепал к окну. Из комода достал на всякий случай револьвер – неужели Мыларщиков или его люди? Откинул шторку. Ничего не видно. Снег согнало, земля черная, звезд на небе нет. Ночка прямо для разбоя. Прильнул к стеклу, силится разглядеть. Ага, с улицы к окну прильнула чья-то бородатая рожа.
– Кто? – прохрипел Ерошкин, боясь говорить громко – дочерей разбудишь, жену на ноги поднимешь. И вдруг узнал Степана Трифонова.
Аркадий Михайлович набросил на плечи старый полушубок, сунул босые ноги в боты, положил в карман револьвер, затем впустил Трифонова в сени и прикрыл дверь. В избу не пригласил. Не велик барин.
– Пошто в избу не пущаешь?
– Спят. Выбрал время, когда приходить.
– А я ночная птица филин, – хохотнул Степан, и Аркадий Михайлович уловил сивушный запах. – Днем мне ходу нет.
– Зачем явился?
– Слышь, Михайлыч, налей стакашек, нутро горит. Байку расскажу – закачаешься!
– Валяй-ка ты, брат, восвояси. По тебе Мишка Мыларщиков сохнет, хочешь и меня за компанию?
– Я из его башки рукомойник сделаю, помяни мое слово. Ладно, ты, как мой Евграф – за полушку на сопле удавиться можешь. Плевал я на твой самогон. Без тебя обойдусь.
– Ну и с богом, я спать хочу.
– Не колготись, не за самогонкой я к тебе. Держись за стенку, а то моя весть тебя с копыток собьет! Знаешь, кто золото стибрил?
– Лука?
– Дурак твой Лука, мозги у него набекрень. Выкормыш твой – Лебедев, тоже шибко грамотный, вроде тебя, вот прибрал золотце-то к рукам.
– Кто, кто? – Аркадий Михайлович действительно оперся рукой о стенку. – Думай, что говоришь!
– Пусть лошадь думает, у нее голова большая. Сколько же там было?
– Нет, ты серьезно?
– Тьфу, какой ты бестолковый! Ну зачем бы я к тебе среди ночи приперся? Евграф прислал – скажи Ерошкину. Евграф-то с ума сходит. Хоть мало своего дал, а все же дал.
– Да я его в грязь втопчу, дворянчика плюгавенького. Да я его в порошок сотру!
– Чо ты заякал-то, Михалыч? Худо, что ли? Верный человек сказывал – рванул Лебедев за границу. Может, в Индию, может, в Париж. Сколько же там было?
– На две жизни хватит. И давай уходи. Уходи, уходи. Не до тебя, понимаешь.
– Ну хоть полстакашка?
– Ни грамма!
– Ты, я погляжу, хуже моего Евграфа.
Степка ушел.
Лебедев! Ах ты, Иуда Искариотский! Чтоб тебе в огне сгореть или в воде утонуть. Поил-кормил, от Мишки Мыларщикова и Дуката хранил. И вот благодарность – ограбил! В душу наплевал, совестью попустился. Да была ли она у него? Гоголем ходил, в грудь себя бил – столбовой дворянин! Прохвост и подлец! Завалится куда-нибудь в Париж или в самое Америку и будет жить в свое удовольствие, посмеиваться над Аркашкой Ерошкиным: прохлопал золото-то, праведник, борец за святое дело, вот и живи в навозной куче, коль бог ума и сноровки не дал! Дрожи перед Швейкиным да Мыларщиковым, жди своего ненаглядного Ордынского с его беспроигрышной перспективой.
Ерошкин от злобы и обиды приткнулся к стене и заплакал злыми слезами.