Текст книги "Кыштымцы"
Автор книги: Михаил Аношкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
– Не залетит, – степенно ответил Назарка. – Тять, а тять, возьми нас с собой контру бить!
– Во, видишь! – воскликнул Михаил Иванович, обращаясь к жене. – А ты загрустила!
– Тебя не переговоришь, – Тоня отрезала полкаравая. Глаша завернула его в белую тряпицу, прихваченную из дома. Поблагодарила хозяев и уже открыла дверь, когда Тоня предложила:
– Глань, сходим на станцию-то, поглядим, когда Горелова привезут?
– Право, не знаю…
– Сходите, сходите, – поддержал Михаил Иванович. – Там половина Кыштыма соберется.
– И мы пойдем! – закричали Назарка и Васятка.
Но мать осадила их:
– Без вас обойдемся!
Глаша торопилась от Мыларщиковых, и уже не было у нее легкого настроения. Горелова убили. В Швейкина стреляли. Михаил вот по ночам где-то пропадает. Случись что, куда же денется Тонька с двоими, а потом и с третьим? Матерь божия, что же это творится на белом свете? Убивают и убивают друг друга, конца края не видно. Михаил еще Ваню сманивает. Нет уж!
Если бы ведала Глаша, какая тоска сдавила горло Ивана, когда он увидел Пеганку. Вспомнил, как появился у них Пеганка. Отец тогда в лесу был с Буланкой. Она там и ожеребилась. Принесла такого забавного легонького попрыгунчика. Увидел Иван рядом с Буланкой маленькую коняшку и обрадовался. Тот ткнулся в Иванову грудь, бестолковый и доверчивый. Вырос Пеганка. Запряженный в кошеву, он привез Ивана и Глашу из церкви после венчания. На нем возили крестить Дашеньку… А в летние комариные ночи на покосе Иван, бывало, повесит на Пеганку ботало, стреножит и пустит пастись. Сам спит вполуха. Нет-нет да поднимет голову – прислушается. Ботало потихонечку побрякивает, значит, все в порядке. Ни худой человек, ни лесной зверь не тронул Пеганку…
Лука сует Серикову узду – запрягай. Пеганка хрупает овес, не узнает прежнего хозяина. А тот запряг конягу в дровни, вывел на улицу, к своим воротам. Свою кровную взаймы взял за сеном да за дровами съездить!
Тут и Глаша подбежала с хлебом. Лука хлопнул калиткой, ушел к себе. Глаша мужу что-то говорила, а он про себя спорил с Лукой. Перезанять бы у кого-нибудь два мешка муки да вернуть Батятину. На тебе свое, отдай мне мое. Только где возьмешь? У кого и есть не даст – на черный день бережет. Он не за горами, этот черный день. Уже стучится во многие двери. Так что езжай, Иван, за сеном и не трави понапрасну душу свою, все равно не поможешь.
– Да ладно ли с тобой, Вань? Чо ты такой смурной? Может, не поедешь сегодня?
– Пошто же?
– Горелова хоронить будут.
– Кого, кого? – вскинул брови Иван.
– Горелова. Михаил Иванович сказывал.
– Хлеб-то принесла?
Она протянула ему хлеб, завернутый в белую тряпицу, с еще не потухшей надеждой спросила:
– Может, завтра, а?
– Да ну тебя! Чего откладывать-то?
Поверх шинели напялил тулуп, который одолжил все тот же Лука, грузно завалился в сани. Глаше стало грустно-грустно, будто опять провожала надолго. Прижала руки к груди, слезы из глаз потекли к подбородку, она их слизнула языком.
– Дуреха, чего ты раскисла? – улыбнулся Иван. – До вечера! Да картошки в мундире поболе навари.
Похороны Горелова
На станцию Тоня и Глаша явились к приходу поезда. На перроне, у здания станции, возле медных труб и барабана, которые лежали на земле, топтались музыканты. За ними грудились красногвардейцы, одетые кто во что горазд – шинели, тужурки, пальто. У каждого за спиной винтовка без штыка, либо бердана-дробовик. Около путей стояло несколько человек, на них-то и обратила внимание Глаша. Молодая девушка в черной шали с печальным лицом поддерживала под локоть старушку, тоже в черной шали. Старушка то и дело подносила к глазам платок.
– Мать, поди? – спросила Глаша.
– Мать, – подтвердила Тоня. – И дочь. Сестра Горелова.
– А рядом кто, в полушубке-то?
– Баланцов.
– Самый Баланцов и есть? Я думала богатырь, а он невидный такой. А который Швейкин?
– Вишь в черном пальто с каракулевым воротником, в шапке-лодочке?
– Представительный. И на лицо баской. Жена, поди, тоже писаная красавица.
– Холостой.
– Ну уж и холостой? – не поверила Глаша.
– Молодость-то на каторге сгубил. А Горелов женатый был, дочурка у него осталась. А рядом с ним, который горбоносый, приметила? Рядом со Швейкиным-то?
– Приметила.
– Это Дукат.
Глаша покосилась на Тоню – губы у нее пухлые, а подбородок упрямый. И брови вразлет. Все-то она знает. Вроде с детишками возится день-деньской – когда только успевает?
Со стороны Егозы плыли черные тучи, падал снежок. Пробирала зябкая дрожь. От дежурного по станции вышел Сашка Рожков, давнишний знакомый Сериковых. Крестный отец Дашеньки. Серьезный, озабоченный. Вскинул глаза, приметил Глашу.
– А, кума! – сказал он, обрадованный встречей. – Сказывают, Иван вернулся!
– Слава богу!
– Ходите в гости!
Рожков заторопился к красногвардейцам. Пальто подпоясано ремнем, а на ремне револьвер в кобуре. Следом за ним из той же комнаты вышел Михаил Мыларщиков, мимоходом взглянул на жену, не выражая ни малейшего желания подойти, будто она ему чужая. Направился туда, где стоял Швейкин. Тоже при ремне и револьвере. Какие-то они не похожие на себя сегодня, суровые. Наконец выглянул дежурный по станции в фуражке с красным верхом, задрал голову, осматривая тяжелые серые тучи, и нехотя дернул веревку. Колокол испуганно вздрогнул и издал дребезжащий звук, от которого у Глаши засосало под ложечкой.
И все пришли в движение. Музыканты расхватали инструменты и выстроились в положенном порядке. Сашка Рожков зычно подал команду строиться, и красногвардейцы поспешно образовали две шеренги. Сашка вывел их к путям и развернул вдоль перрона. Баланцов подхватил под руки мать Горелова. С другой стороны поддерживала ее дочь. Взгляды всех устремились налево, в сторону Егозы. Оттуда из-за поворота выплыл черный паровоз, таща за собой состав пассажирских вагонов. Глаша ухватилась за Тонину руку. Наконец поезд остановился. Из вагона выскочили двое в кожаных тужурках и подошли к Швейкину. Створки вагонной двери раскрылись, и Борис Евгеньевич медленно снял шапку-лодочку. Поснимали головные уборы и остальные мужчины, кроме музыкантов и красногвардейцев. Дирижер взмахнул палочкой, и полились скорбные звуки похоронного марша. Они заполняли серый февральский день. Шестеро красногвардейцев приблизились к вагону, чтобы принять гроб. Мать Горелова обессиленно повисла на руках Баланцова и дочери. Ее еще подхватил Дукат. В вагоне что-то замешкались. Но вот красный гроб поплыл над людьми, потом его бережно опустили на скрещенные винтовки. Красногвардейцы уже нагнулись, подхватывая гроб, но какая-то женщина крикнула:
– Ироды! Крышку-то снимите, не заразный же!
Красногвардейцы быстро сняли крышку, и Глаша одним глазом увидела того, кто лежал в гробу. Русые волосы шевелил ветер, снежинки падали на высокий восковой лоб, на лицо с ввалившимися щеками и не таяли. Над верхней губой рыжели усики. Перекрывая стонущую медь оркестра, над толпой забился безысходный крик:
– Коленька-а-а! Родненьки-и-и-й! И чо они с тобой сделали!
Глаша, не выдержав, торопливо выбралась из толпы и побежала прочь, глотая слезы. Тоня за нею. А музыка плакала, билась о низкие стены вокзала, о вагоны, рвалась к серым снеговым тучам, размягчая человеческие души.
Глаша пришла в себя у Мыларщиковых. Тоня отпаивала ее парным молоком.
Тоня! Глаша часто завидовала и восхищалась ее выдержке. Особая она какая-то. Сыновья растут озорниками, но стоит матери сердито на них поглядеть, как они мгновенно становятся смирными. Михаил до войны во хмелю буйный был, в молодости-то. Славился озорством своим, не только в Егозе, а во всем заводе. У Тони, она в девичестве Рожкова была, отец капиталец имел. За Нижним заводом нашел ее отец чудной камень, называли его по местному борзовочным. Из него точила делали, наждак и прочую дерущую штуковину. Смекнул Рожков выгоду и открыл небольшое дело. Его точила и наждак брали многие, даже из других заводов приезжали. Вот и богател исподволь. Справного жениха дочери подглядывал. А Тоня возьми да влюбись в рыжего Мыларщикова – Михаила. А у него какие капиталы? Издавна Мыларщиковы спину гнули на заводах – и отец, и дед, и прадед. Когда иностранцы Нижний завод переоборудовали под электролиз меди, Михаил стал плавильщиком.
Влюбилась Тоня в Михаила, а он в нее. Рожков благословенья не дал, кричал на весь завод: «Прокляну и предам анафеме!» Тоня, рассказывают, возьми да скажи: «А мне от этого ни жарко ни холодно. Михаила люблю, мне с ним жить, а не тебе!» Отец выгнал ее из дома, вгорячах, конечно. Хлебнет, мол, девка, почем пуд лиха, и с поклоном вернется. Да, видно, плохо знал характер дочери. Осталась она у Михаила в доме.
Глаша с Тоней познакомились после замужества. Да как-то незаметно сильно привязалась к соседке. Особенно после того, как Тоня проучила Пузанова. Когда Дарьюшка померла, сама-то Глаша занемогла, а тут еще Пузанов наорал на нее в три горла, а Тоня узнала об этом. Прямо к Пузанову. Тот отцу-то ее дружком был, целился в пай войти по наждачному делу. Встретил Тоню приветливо, чайком пригласил угоститься, хотя и знал, что с отцом она в ссоре. Это ничего. Родные ссорятся, когда-нибудь да помирятся. Тоня свела туго брови, глазами сверкнула и говорит:
– Что ж ты, Пузан несчастный, издеваешься над Гланькой Сериковой? Да я тебе за нее глаза твои бесстыжие выцарапаю!
Пузанов от неожиданности опешил, а потом побагровел, а она баба не из пугливых:
– Я тебя предупредила. Попомни мои слова!
Пузанова чуть родимчик не хватил. Злые языки потом судачили, все косточки Тоне перемыли за то, что против воли отца пошла (вспомнили), и что рыжего хулигана в мужья выбрала, что Пузанова перепугала насмерть. Приплели, что было и чего не было. Тоня только посмеивалась. А Глаша-то знала, какая она добрая и щедрая, если к ней по-хорошему, как она любит своего Михаила, хотя и поругивает его. Но любя же! Об этом сейчас и вспомнила Глаша, придя в себя. Да так хорошо ей стало, что расхрабрилась и спросила:
– Тонь, а на кладбище сходим?
– Так его же на Базарной площади хоронить будут!
Прибыли рановато. Еще шло отпевание в церкви. Но народ уже собирался на Базарную площадь – центр Верхнего завода. Здесь стоял памятник Александру II, возле которого и решено было похоронить Николая Горелова.
Стекался на Базарную площадь народ. Кто с истинной скорбью в сердце и таких было большинство, кто из обывательского любопытства. А кто пришел позлорадствовать и поехидничать втихомолку.
Тоня и Глаша, понимая, что народу набьется видимо-невидимо, облюбовали себе место возле углового дома. Здесь, к глухой стене, выходящей на площадь, были привалены бревна, уже почерневшие от времени. Женщины вскарабкались на них, и было им видно отсюда все. И как возле памятника пятеро мужиков закончили рыть могилу и, сложив кайла и лопаты на желтоватую землю привалились к постаменту, дымили самосадом. И как стекались со всех сторон люди – поодиночке и группами, а потом из ворот завода повалила молчаливая толпа рабочих. Невидимые распорядители оттеснили людей от могилы и образовали широкий проход со стороны Каслинского выезда, чтоб пропустить в него похоронную процессию. Наконец издали донеслись звуки духового оркестра.
Народ заволновался, старался протиснуться ближе к могиле, сузить образовавшийся проход.
Но появились красногвардейцы. Они вытянулись цепочкой и сдерживали натиск толпы.
А музыка становилась все слышнее и слышнее. Она одна царила над Верхним Кыштымом.
Вот из-за поворота показалась красная крышка гроба, которую несли на головах два мужика. Потом выплыл гроб, покоившийся на винтовках красногвардейцев. За гробом, поддерживаемая Баланцовым и Дукатом, шла мать Горелова, потом отец, жена, сестра. За ними с обнаженными головами Швейкин и его товарищи, позади колыхался лес винтовок и бердан красногвардейцев. Всю улицу захлестнуло людское море.
Процессия медленно приближалась к могиле. Кто-то рядом с Глашей спросил хриплым голосом:
– Пошто здесь-то хоронят? Рази на могилках местов нет?
– Тихо! – оборвал любопытного чей-то басок. – Не твоего ума дело!
Но хриплого неожиданно поддержал бархатный, хорошо поставленный баритон:
– Господа большевики рушат дедовские традиции. Они им ни к чему. Это у них называется революцией. Скоро хоронить будут на улицах.
Тоня поглядела на говорившего – он стоял спереди, чуть справа. Молодой, нос горбинкой, губы пухлые, взгляд насмешливый. Уши покраснели – фуражечка не греет. Или форсит или на самом деле нет шапки. В тужурке с медными пуговицами. Из заводских инженеров или конторских.
– Кепку-то сними, нехристь, – упрекнула Тоня.
– Пардон, мадам, не кепка, а фуражка.
– По мне хоть горшок…
– Резонно! – усмехнулся молодой человек, но фуражку сдернул и держал ее в полусогнутой руке у груди. По форме.
– Гляди, и твой там же, – толкнула Глаша Мыларщикову. Михаил Иванович стоял рядом со Швейкиным. Среди русых, белокурых и черных голова Мыларщикова выделялась – рыжая!
Гроб установили у края могилы, и Григорий Баланцов открыл митинг. Он что-то говорил, сильно жестикулируя. До Тони и Глаши долетали обрывки отдельных фраз, которые невозможно было связать воедино. На площади колыхалось море голов. После Баланцова говорил Дукат, за ним выдвинулся высокий подтянутый молодой человек в кавалерийской шинели.
– Это кто же? – спросила Глаша. Тоня не знала. А вот хриплый голос внес ясность:
– То карабашский комиссар. Клепацкий его фамилиё.
– Ему-то здесь что надо? – уточнил басок.
– А вишь ли, покойник когда-то робил в Карабаше.
– Солидарность, так сказать, – опять усмехнулся молодой человек и, стрельнув взглядом в сторону Тони, надел фуражку и добавил: – У товарищей это слово в большом почете.
Глаша обратила внимание на насмешливого молодого человека. И так не вязались эти слова и тон, каким они были сказаны, с тем, что творилось у нее на душе. Покачала осуждающе головой и проговорила:
– Совесть-то у вас есть, а?
– Простите, сударыня, но в слове «солидарность» нет ничего предосудительного, оно не ругательное, его товарищи позаимствовали…
Тоня не вынесла. Навешать бы этому мозгляку пощечин, чтоб не умничал. Ишь, насмешник какой выискался. Люди плачут, сердце сжимается от горя, а он тут с издевочкой, с подковыркой…
– Ах ты, краснобай буржуйский! – сказала Тоня зло. – Язык бы тебе вырвать, уши бы надрать. А что ты в товарищах-то смыслишь, сморчок ты этакий!
Глаша потянула Тоню за рукав – смотри, разошлась как. Но Тоню уже нельзя было удержать. Высокий мужчина с хриплым голосом решительно поддержал ее:
– Катись колбаской, прихлебай! Ну, кому сказано?!
И молодой человек, прикусив с досады губу, ретировался, пробивая себе дорогу плечом. Он что-то еще сказал ругательное, то Тоня уже не слышала. Она вдруг заметила Кузьму Дайбова. Тот пробирался туда, где стояли Швейкин и Мыларщиков. Наконец, пробился к Михаилу Ивановичу и что-то шепнул ему на ухо, показывая рукой в сторону Маслянки – одну из первых улиц в Кыштыме. Мыларщиков нахмурился, повернулся к Швейкину – видимо, сообщил весть, принесенную Кузьмой. Тот, выслушав, согласно кивнул головой.
Снова зарыдал оркестр. Пятеро рабочих взялись за лопаты. Другие стали заколачивать крышку гроба. Сквозь музыку пробивались причитания матери. Глашу опять душили слезы. Тоня потеряла из виду своего Михаила. Искала, искала глазами и обнаружила его рыжую шевелюру недалеко от себя. Михаил пробивался сквозь толпу к Маслянке, а за ним поспевал Кузьма. Там, где кончилась толпа, Тоня заметила человека в солдатской шинели и папахе. Прихрамывая, он торопился в другую сторону от площади. Часто оглядывался. Тоня догадалась, что Михаил и Кузьма будут гнаться за этим хромым. Так бы и крикнула:
– Торопитесь, не то убежит!
Но Михаил и Кузьма и без того видели, что человек в шинели вот-вот доберется до проулка и сгинет с глаз. Они, в конце концов, вырвались из толпы и побежали. Человек дохромал до проулка и остановился. Сначала погрозил кулаком, а потом скрылся. Михаил и Кузьма с револьверами в руках – за ним.
Женщины возвращались с похорон разбитые, внутренне опустошенные. Тоня все время думала о Михаиле, а Глаша клялась себе, что ни за какие богатства не отпустит от себя Ивана. Пусть люди воюют, коль им это нравится, пусть убивают друг дружку, а она Ивана никому не отдаст.
…Иван вернулся домой поздно. Сметал сено на сарай. Пеганку оставил ночевать у себя – завтра собрался съездить в лес за сухарником. За ужином сказал:
– Ну и фрукт этот Лука! Тоже зарод выдумал: там всего копешка и была-то. Чуть в один воз не уложил. Ошметок остался, да за ним жалко и коня гонять.
– А может, привезти – пригодится?
– Не, лучше я завтра за сухарником съезжу.
– Оно так – дровишки тоже на исходе. А мы с Тоней на похороны ходили.
– Угу, – нехотя отозвался Иван. Она рассказывала ему, а он слушал и не мог побороть сонливость – глаза сами собой слипались. Намерзся и уморился за день-то.
…Михаил Иванович постучался в калитку чуть ли не утром. Тоня уткнулась ему в грудь и заплакала. Увидела бы ее сейчас Глаша, ни за что бы не поверила, что подружка может быть такой слабой. Михаил гладил ее по голове и говорил:
– Полно, полно… Ну чо ты, ей-богу!
– Сам не бережешься и меня с детишками не жалеешь.
Она заснула сразу же, как только положила голову на его сильную руку. А он долго еще лежал с открытыми глазами, боясь пошевельнуться, чтобы не спугнуть сон жены. Однако и его уморила усталость.
Шатун
Лес даром ничего не дает. Хочешь накосить травы – бери топор и очищай еланку от кустов боярышника, осины или березы. Нужна пашня, прежде чем взяться за плуг, выруби лес и выкорчуй пни. Вот и не расстается кыштымец с топором. При всем том – лес и кормилец. Можно запастись ягодами и грибами на целый год. Разве что отъявленный лежебока не имеет у себя моченой брусники, соленых грибов и всяких других лесных даров. В лесах и охота – на боровую дичь, на белку, на дикого козла, на зайца, рысь и волков. Каждый ловит по своему умению и достатку. Кто с ружьем ходит, кто капканы и петли ставит, а иные западни и хитрые приспособления налаживают. Потому кыштымец лес любит и бережет его. На пашню лес не пустит, но в самой тайге зря деревце не срубит и сыну накажет: береги лес, он тебе поилец и кормилец.
Едет Иван мимо поселка Депо, по озеру Сугомак, через Ломову пашню по наезженной дороге. За Ломовой пашней свернул Иван с накатанной дороги в тайгу. Кто-то недавно проложил санный путь, хотя и не торный, а все же не целиной ехать. Тоже какого-то бедолагу нужда за сухарником погнала. Иван сидел закутавшись в тулуп, зорко поглядывал по сторонам. Сколько всяких следов! Зайцы прямо тропы наторили. Вон там лиса протрусила, заметая хвостом свои следы. На взгорье глухарь на крыло поднялся, тяжело так, только шорох по лесу пошел. Развелось птицы и зверья – не сочтешь. Не до них людям, друг друга убивают. Пушек навыдумывали, пулемет-скорострел смастачили – сотни пуль за один присест выпускает. Аэропланов понастроили. До самой низости докатились – газами травить начали. Была бы Иванова воля, он бы этих выдумщиков, которые пушки да газы придумали, свез бы на необитаемый остров и пусть бы они там свое уменье на самих себе испытывали.
Лес становится гуще и матерей. Совсем сумеречно, вроде бы уже вечер пал на землю. Вверху ветер колобродит. Сосны стонут, однотонно так, тоскливо. Стоп, дальше ехать не стоит. Близехонько Иван три сухостойных сосны приметил. Хватит на воз за глаза. Привязал Пеганку вожжами к дереву, бросил ей клок сена, чтоб не скучно было ждать, скинул тулуп и с топором направился к облюбованной сосне. По пояс в снег провалился. Отоптал вокруг сосны снег, снял рукавицы, жарко поплевал на ладошки и взмахнул топором. Иван только покряхтывал – вах, вах, вах. Когда дерево, надсадно скрипнув, повалилось на землю, с хрустом ломая сухие ветви о другие деревья, лес наполнился тревожным треском. Сосна ухнула в снег и взметнула белую пыль. Пыль медленно осела, и все стихло. Иван прислушался. Где-то поблизости долбил дятел. Сериков поплевал на ладони и принялся разделывать лесину на чурбаки в длину саней. Меж лопаток потек ручеек. И по вискам катится пот. А тело гудит неизбывной силой. Даже раны о себе не напоминают. Иван скинул шинель. Остался в гимнастерке. В два счета разделал три сосны, перетаскал чурбаки к саням и сложил воз. Сверху набросал еще сухих сучков – на разжишку. Знатный получился воз. Иван сноровито опутал его веревками, чтоб по пути не рассыпался, а для верности стянул еще палки, с закрутом. Огляделся, а день-то покатился под уклон. Иван основательно закусил – умял полкаравая хлеба, выпил бутылку молока да съел с десяток вареных в мундире картошек. Правда, холодных, но сошло за милую душу после такой разминки. И тут почувствовал, что продрог. Поверх шинели накинул тулуп и тронул вожжи:
– Ну, милай, трогай! застоялся, небось!
Не спеша выползли на большую дорогу, у Ломовой пашни. Миновали Голую сопку, до Депо оставались самые пустяки. По озеру сизая поземка катилась, наметая на дорогу снежную крупку. Зябко. И вдруг потеплело на душе – Глашу вспомнил. Весь день не вспоминал, а тут вспомнил. Все глаза, наверно, проглядела, не раз за ворота выходила – не возвращается ли из леса ее дровосек?
Про войну думать неохота. Напрочь гнал мысли о ней. Гнать-то гнал. Но разве забудешь бешеные атаки, огненные артиллерийские смерчи, яростные рукопашные схватки, унылое сидение в окопах, особливо в затяжное осеннее ненастье, когда неделями нет на тебе единой сухой нитки? Хотел бы вычеркнуть все эти кошмары. Да вот как? И мучается Иван по ночам бессонницей, и всякие мысли словно назло лезут в голову. Истину говорили старые люди – от самого себя никуда не спрячешься, от прошлого не убежишь. Оно с тобой до гробовой доски.
Пасмурный день угасал. Пеганка медленно тянул воз. Между деревьями замаячили огоньки Депо. Иван вышагивал за возом. Тулуп снял. От него недалеко и до дома. Задумался Иван и удивился, когда кто-то взял Пеганку под уздцы и властно сказал:
– Тпру!
Иван поспешил вперед и нос к носу столкнулся с бородатым человеком в шинели и солдатской папахе. В правой руке он сжимал револьвер.
– Куда прешь? – рявкнул он на Серикова, однако сам, на всякий случай, отступил назад. Иван усмехнулся – пакостлив, а труслив.
– Нахал ты, братец, не знаю, как тебя ругают. Это я тебя должен спросить – куда прешь?
– Выпрягай!
– Зачем?
– Сказано – делай!
– Э, нет, коль тебе приспичило, сам и выпрягай!
– Да я из тебя, гужееда, решето сроблю!
– Опоздал. Уже германец постарался. И револьвером мне тут не маши. Не маши, говорю тебе!
– Ты и вправду, видать, фронтовик. Чей будешь-то?
– Сечкин, вылез из-за печки.
– Не скаль зубы, а то выбью! Помолись лучше перед смертью.
– Ты лучше сам помолись, тебе нужнее молитва-то. В ад попадешь, на медленном огне тебя черти там сожгут. Тем более за меня – безвинного. Я ведь гол, как сокол. И лошадь вот чужая.
– Чья же?
– Коли ты кыштымский, то должен знать Батятина.
– Батыза?
– Кыштымский, оказывается. Нижнезаводской, что-ли?
– Не твоего ума дело. А ты не Ванька Сериков, случаем?
– Угадал.
– Двигай с богом, пока я добрый. Много будешь знать – скоро состаришься.
Всю остальную дорогу Иван дивился странному происшествию.
Сложил дрова поленницей во дворе, отвел Пеганку Батятину, а тот варнак из головы не идет. Кыштымский, нижнезаводский. Верхнезаводского бы признал – свои ребята. Глаше говорить не хотел. А она заметила – что-то гнетет Ивана. Но не спрашивала, только нет-нет да бросит взгляд: мол, скажи, что у тебя там стряслось. Не удержался, рассказал. Она руки к груди прижала, глаза ее расширились. Шепотом спросила:
– Чой-то ему надо было?
– Пеганку, говорит, выпрягай.
– Свое-то ружье почему не брал?
– Кто же знал?
Она положила ему на грудь голову и всхлипнула:
– Боюсь я, Вань.
– Чего же? Хуже войны ничего не бывает. А я, слава богу, дома.
Глаша подняла на него влажные грустные глаза и сказала:
– Мне так хорошо с тобой, так хорошо, что даже страшно, а вдруг какой-нибудь ирод все это нарушит, а, Вань?
– Не городи глупость. Знал бы, не стал бы рассказывать.
– Да я, Вань, по-бабьи, не сердись. Не сердишься?
– Ну тебя! – Иван привлек ее к себе и поцеловал в теплые, немного солоноватые губы.
Говорят, что у мужа на уме, то у жены на языке. И Глаша была такая же, как все. Ее так и подмывало сбегать к соседке. Будто невзначай очутилась у Мыларщиковых – ситечко попросила молоко процеживать. Свое-то, вишь, прохудилось, а Ваня еще не успел залатать. Да между прочим и сказала:
– На мово-то вчерась какой-то ирод у Депа с наганом налетел: выпрягай, грит, Пеганку. Ужас один!
Посудили-порядили, а вечером к Сериковым заявился Михаил Мыларщиков. Заперлись они с Иваном в горнице.
– Сказывай, что у тебя там случилось, – потребовал Михаил Иванович.
Иван только головой качнул. Ах ты, Гланя-Глаша, еще и героем, поди, меня выставила. Но рассказал все обстоятельно.
Михаил Иванович сосредоточенно курил, не прерывал, изредка кидал на соседа короткие, но пронзительные взгляды.
«Не верит, что ли? – злился Иван. – А по мне хошь верь, хошь не верь… Не мне надо, а тебе, раз пришел».
– Каков из себя?
– Обыкновенный. В шинели, бородатый. Только на левую ногу шибко припадает.