Текст книги "Пробуждение"
Автор книги: Михаил Герасимов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Ничего не поделаешь, – с напускным равнодушием ответил я, – ограничусь сегодня свиданием с Голенцовым.
– Да и время для этого подоспело. Бери фуражку, я провожу тебя: мне все равно нужно повидать некоторых из своих пациентов.
Бек довел меня до палаты тяжелораненых и прошел дальше.
Голенцов лежал один, других тяжелораненых не было. При моем входе он слегка повернул голову к двери и скосил глаза. Его лицо, еще более, чем раньше, покрытое складками кожи и морщинами, отразило если не радость, то во всяком случае удовольствие.
– Здравствуй, Голенцов! Рад видеть тебя хотя и раненного, но живого и, мне кажется, достаточно бодрого. Ты теперь, пожалуй, переживаешь радость от того, что остался жив и на некоторое время едешь в тыл. Не правда ли?
– Здравия желаю, ваше благородие. Вы угадали: радуюсь немножко.
– Вот что, Федор Васильевич! Лечиться тебе придется порядочно, много за это время воды утечет. Быть может, к тому времени и война кончится. Мы потом едва ли когда встретимся. – Говоря это, я смотрел на Голенцова. В его лице и глазах, потерявших свою обычную колючесть, было ожидание чего-то особенного. Я продолжал: – А если и встретимся, то уже как слесарь завода Гоппера и конторщик, а возможно, студент. Поэтому давай оставим в покое «благородие» и будем Федором Васильевичем и Михаилом Никаноровичем.
– Спасибо, Михаил Никанорович, – произнес после небольшой паузы Голенцов. – А насчет встретиться – чего не бывает? Да и пословица есть: гора с горой не сходится, а люди всегда могут. – Он помолчал. – А вы учиться думаете?
– Есть у меня такая мечта, ведь каждый человек о чем-нибудь мечтает. Не хочется мне тянуть лямку на фабрике, чернильными делами заниматься, вечно быть в зависимости от хозяина и старших служащих. Когда я учился, учителя находили у меня способности. Я очень люблю химию. Думаю поступить в университет. Старики мои как-нибудь перебьются, пока я кончу. Кроме того, я уверен, у них будут кое-какие сбережения. Я ведь свой оклад по чину перевел матери и еще кое-что посылаю время от времени. А дальше – моя мечта стать ученым. Мне кажется, у меня есть некоторые данные для этого. Быть ученым мне представляется все равно что получить независимость, свободу от всех хозяев. Может быть, я и ошибаюсь, но во всяком случае ученый имеет больше возможностей, чем конторщик, не так глубоко засосет его и обывательское болото.
Голенцов ответил не сразу.
– Все это верно, Михаил Никанорович, учиться вам обязательно надо. Но только, по-моему, от хозяев вам не уйти, даже будучи ученым. Будет у вас ученое начальство, у того свое начальство и хозяева. Это те, кто жалованье вам будет платить. Как их ни назовите, а все равно хозяева, на которых и ученые должны работать. Свобода-то какая? Хотя бы и у ученого? Маленькая, а вообще-то делай то, что нужно хозяевам, а не то, что сам хотел бы. Так-то! Однако не унывайте, Михаил Никанорович! Учитесь самосильно. Ученые всегда нужны, даже если и хозяев не стало бы.
Голенцов задумался. Я тоже размышлял: как это «хозяев не стало бы»? А кто же и что будет вместо них?
– Федор Васильевич! Вы сказали, что, может быть, хозяев не будет. Я что-то не понимаю вас.
Голенцов долго и внимательно смотрел на меня, а потом раздумчиво сказал:
– Читал я где-то, Михаил Никанорович, было такое время, когда хозяев не было, а все люди жили как равные, работали сообща и каждому общество давало всего столько, сколько ему нужно было для пропитания и чтобы жить. А потом, недавно вроде, жил большой ученый, который написал умную книгу – «Капитал» называется. Так вот этот ученый писал, что придет время, когда трудящиеся люди свою власть поставят и работать будут не на хозяев, а на самих себя. А бывшие хозяева, у которых власть отберет все излишнее и передаст для общего пользования, будут тоже трудиться, как и все люди, и забудут или дети их забудут, что когда-то они были хозяева. Вот я и сказал вам, что, может быть, хозяев-то не будет, а ученые потребуются, и тогда власть будет в руках трудящегося люда, а не хозяев, как теперь. Как вы думаете, прав тот ученый?
Я слышал про Маркса, который написал «Капитал», но что это за книга, не читал и не думал об этих вопросах.
– Вы уверены, что такое время скоро настанет? И вы сами хотите помочь этому времени приблизиться?
– Что же, Михаил Никанорович, вы верно угадали.
– Ну а чем же можно способствовать приближению этого времени?
– Я сам твердо не представляю, но думаю, что в первую очередь нужно, чтобы больше было людей, которые хотят приблизить это время, чтобы эти люди как-нибудь объединились, тогда и работать им для этого будет легче.
– Федор Васильевич! Но ведь эти люди объединят свои усилия для того, чтобы отнять власть у хозяев, а это уже революция?!
– А что ж, Михаил Никанорович, если чего сильно желаешь, разве тебя может испугать слово? Конечно, слово революция страшное, но только тем, кто капиталы нажил большие или близко к царю стоит, в высоком начальстве ходит или думает ходить. Ну а нам с вами, конторщику и слесарю, это слово что родное.
– Федор Васильевич! Я понял – вы революционер. Ну а почему вы сегодня так откровенны со мной? Ведь все-таки я офицер хотя и военного времени, но принимал присягу и обещал бороться со всеми врагами, внешними и внутренними.
– Вы говорите, что я революционер! Если революционером называют человека, который хочет, чтобы не было такого положения, когда рабочий, крестьянин, труженик, так сказать, часто не имеет возможности не только одеть свою жену и детей, но даже накормить их. а в это время другие – богатеи, купцы, фабриканты, помещики – не знают, что им делать с деньгами, так их у них много, любовниц своих, слышал, в шампанском купают, то я революционер. Я хочу, чтобы рабочий и крестьянин, их жены и дети имели всегда кусок хлеба, были обуты и одеты. Вот вы, Михаил Никанорович, сами поете и знаете наверняка народную песню «Доля бедняка».
Я действительно помнил эту песню и пел ее.
Эх ты, доля, эх ты, доля,
доля бедняка.
Тяжела ты, безотрадна,
тяжела, горька.
Не твою ли, бедняк, хату
ветер пошатнул?
С крыши ветхую солому
разметал, раздул?
Не твоя ль жена в лохмотьях
ходит босиком?
Не твои ли, бедняк, дети
просят под окном?
Эта песня – про горькую долю крестьянина, но я помнил и другую – про судьбу рабочего, примерно такую же песню, только не сказал об этом Голенцову. Вот ее начало:
Шумят, гудят машины.
Грохочут молота,
Жизнь пасмурна рабочих,
Тяжка и коротка.
– Я думаю, что вы сами уже немного разобрались в том, кто у нас настоящий враг внутренний, а внешнего мы знаем. И вы теперь или немного погодя, но встанете на сторону трудовых людей и против хозяев. А кроме того, я ведь никакой агитации не вел, а преданно служил царю и отечеству. Вы сами это знаете, вместе в поиски ходили. И Георгии с медалями ведь задаром нашему брату не дают. Да вот и теперь я тяжело ранен, могу и калекой остаться и тоже за «престол и отечество». А потом... – Голенцов сделал паузу, – доктор Габай о вас хорошо отзывался и сказал, что вам можно верить.
– Как? Вы с Габаем вели такой же откровенный разговор?
– Мы поровну были откровенны – и я, и он.
– Вы знали раньше друг друга?
– Никогда не встречались. Только здесь, в лазарете. Он за мной ухаживал и днем и ночью и еще сестра милосердия Ниночка. Вот и разговаривали. Габай рассказал мне про своего папашу портного, у которого их, детей то есть, было семеро. Беднота, каких мало.
Габай и учился-то на средства местной общины за свои способности. У нас с ним много думок одинаковых. Человек он знающий и решительный.
Не знаю, насколько затянулся бы наш разговор. Я забыл и о времени. Но скрипнула дверь, и в комнату вошел Бек.
– Вот что, господа разведчики, – сказал он полушутя, полусерьезно, – кончайте разговоры. Вам, Голенцов, много говорить нельзя, а подпоручик не учел этого. Попрощайтесь.
– Прощайте, Федор Васильевич. Большое спасибо за сегодняшний разговор. Я его не забуду. От всего сердца желаю вам скорее поправиться. Напишите, как будут идти ваши дела.
Я впервые протянул ему руку.
– До свиданья, Михаил Никанорович! Надеюсь, что мы встретимся на одной дорожке, за одним делом. Желаю вам здоровья и остаться в живых.
Мы крепко пожали друг другу руки, и я вышел в сад. Вскоре появился Габай.
– Не знал я, что ты так разговоришься с Голенцовым, – сказал он, – а то я раньше бы пришел. Разведчик очень доволен твоим посещением.
– Знаешь, Бек, и я тоже очень доволен нынешним днем. Совершенно неожиданно я получил столько материала для размышлений, что едва ли скоро разберусь в нем. Все это так ново, непривычно, не то с головы на ноги многое ставится, не то наоборот. То, что я считал до сих пор священным и непоколебимым, оказывается сомнительным и неверным, истина – уже не истина, а обман. Старые боги палкой сгоняются со своих пьедесталов и подлежат сдаче на слом. Мне только двадцать два года, но я успел прочесть уйму книг. Однако ни в одной из них не нашел ничего подобного слышанному сегодня. После твоих рассуждений и бесхитростного рассказа Голенцова у меня в голове круговорот. Действительно, как ты говоришь, нужно разобраться. Прощай, Бек, поеду к себе.
– Ну что ж! Если ты в таком состоянии, тебе и впрямь хорошо побыть наедине. Будь здоров, Герман. Думаю, наш разговор сегодня не последний. Рассчитываю вскоре снова увидеть тебя.
В ближайшую неделю мы в основном проводили занятия и готовились к поиску между Щарой и Ведьмой – там предполагалось захватить полевой караул. Весь день я был занят, к вечеру сильно уставал: овладение техникой разведчика даром не давалось. Тем не менее каждую свободную минуту я думал о том, что узнал из разговоров с Габаем и Голенцовым. Без особого труда я убедился, что они дали мне только некоторые намеки по важным жизненным вопросам. Очень многое еще нужно было узнать, чтобы разобраться в них. Попытки самому найти ответы, естественно, ни к чему не привели – я только запутался еще больше в нахлынувшей на меня стихии.
Голенцов не одинок
В сентябре нашу дивизию перебросили на Юго-Западный фронт. Выгрузившись на железнодорожной станции, мы в два перехода перешли в район 30–40 верст севернее Ковеля на реке Стоход и заняли позиции.
Основная позиция проходила по восточному берегу реки, да один батальон занимал плацдарм за Стоходом. До противника от основной позиции не менее полутора верст, что создавало полную безопасность от ружейного и пулеметного огня. Поэтому офицеры и солдаты вели себя почти по-домашнему, не опасаясь ни огня, ни непосредственного появления противника. Отделявшая нас болотистая долина Стохода с его многочисленными рукавами и протоками, за что река и получила свое название, давала полную гарантию, что никто через нее не пройдет. Тем более что немцы вообще не охотники лазить по болотам. По оборудованию окопы здесь ни в какое сравнение с теми, что на Щаре, идти не могли, да и вся позиция имела слабое развитие в глубину. Район в целом был малообжит: землянок для солдат и офицеров почти не было. Пока стояла теплая погода, мы располагались в палатках, но приходилось думать о близкой осени и о следующей за ней зиме. Резервные батальоны усердно строили землянки. Строительство оказалось не легким делом, так как никакого инструмента, кроме топоров да двуручных пил, не было. Поэтому каждое срубленное дерево очищали от сучьев, а затем топорами и клиньями раскалывали по длине на две части. Даже в этом деле вскоре появились специалисты, достигшие большого умения. Усердие солдат и желание дать работу привыкшим к труду рукам сделали то, что скоро появились большие двускатные землянки, вмещавшие по сто двадцать – сто сорок солдат, и небольшие – четыре – шесть офицеров. Полы, столы, полки делались из того же материала, двери сооружали из разобранных сараев покинутых жителями и разоренных деревень. Окна и стекла вынули там же из уцелевших домов. Через две недели можно было считать, что на осень и зиму полк жильем обеспечен.
В батальоне, занимавшем плацдарм за Стоходом, все сотни стояли в линию. Там условия были тяжелые. Добраться туда можно только ночью, так как пройти днем по мосткам, которыми каждая сотня соединялась с основной позицией, не представлялось возможным: они находились под постоянным пулеметным, минометным и артиллерийским обстрелом. Немцы вели огонь даже по одиночным людям. Связисты, исправлявшие порванную связь, продвигались не по мосткам, а напрямик по болоту через высокие камыши и по буйной траве. Там же прокладывались и линии связи. Горячая пища подносилась только с наступлением темноты, огонь в печурках на плацдарме разводился ночью. Ночью же выносили раненых и сменялись части. Но и ночью редко удавалось пройти без потерь: мостки находились под огнем дежурных немецких пулеметов и минометов.
Окопы на плацдарме отрывались на берегу самого правого рукава Стохода и из-за близости грунтовых вод были неполного профиля. Блиндажи и землянки позволяли только сидеть в них, слабые накаты предохраняли лишь от дождя да осколков снарядов. Чтобы войти в блиндаж, приходилось сгибаться в три погибели.
Расстояние до противника на плацдарме было неодинаковое: на более сухом правом фланге оно не превышало ста – ста двадцати шагов, и часто наши и немецкие проволочные заграждения примыкали вплотную. В таких местах ручная граната, брошенная сильной рукой, достигала окопа противника. Для защиты от ручных гранат окопы у нас и у немцев прикрывались сверху проволочными сетками. На более сыром левом фланге расстояние до немецких окопов доходило до четырехсот шагов, но и там немцы занимали сухие высотки, а мы сидели в болоте. Вследствие таких тяжелых условий батальоны стояли на плацдарме только по одной неделе, после чего сменялись.
Наша команда кроме строительства занималась тщательным изучением местности, выискиванием подступов к позициям противника и изучением его режима. После того как построили землянки, ежедневно проводились обычные занятия.
* * *
Мне удалось побывать в лазарете, который размещался в небольшой деревне с рощицей, подходившей к самой ее окраине. В больших удобных и теплых палатках там располагались раненые, а в деревне находились лишь какие-то учреждения лазарета, жили сестры и некоторые врачи.
Я давно не видал Нину, и, когда она промелькнула между двумя палатками, к моему сердцу прилила теплая волна, наполнившая меня радостью и счастьем. Я был счастлив от того, что на свете жила такая чудесная девушка, которая могла навсегда стать близкой мне.
Увиделся я с Ниной только часа через полтора. Мне показалось, что она более сдержанна, чем обычно, в глазах ее затаилась непривычная для нее грусть, а брови разделяла маленькая морщинка: она что-то пережила или переживает. Моя радость померкла: я до боли жалел Нину и готов был сделать, что угодно, только бы исчезла грусть в ее глазах да разгладилась бы морщинка между бровями. Теперь я любил ее еще более мучительно, мне хотелось приласкать ее и сказать ей что-нибудь особенно нежное и ласковое. Но наши отношения не допускали этого. Пришлось ограничиться вопросами о здоровье, самочувствии и прочем.
Нина все же поняла, что я заподозрил что-то неладное и жалею ее. Она с благодарностью взглянула на меня и слегка дотронулась рукой до моего плеча.
– Спасибо, Миша, за добрые слова, я уверена, они идут у вас от сердца. Но здоровье мое прекрасно, и чувствую я себя, – тут ее голос слегка дрогнул. – как и обычно. Да и работы у нас теперь хватает.
Я не выдержал.
– Нина! Родная! Вы же знаете, что я давно люблю вас, хотя и не объяснялся вам в любви. Сейчас я вижу, вы страдаете, у вас какое-то, может быть тяжелое, переживание. Мне больно, и я готов пойти на все, чтобы только вы были счастливы. Простите меня, я не мог удержаться. Я так люблю вас, так люблю. Ответьте мне «да» и будьте моей женой, любимой, обожаемой, единственной, – невнятно и бессвязно, но горячо говорил я, сжимая руки Нины.
Ее лицо и глаза на мгновение отразили целый поток самых разноречивых чувств: радость, удовлетворение, гордость чем-то, предостережение, сомнение, смятение.
Я с надеждой смотрел в глаза Нины и не мог не видеть чувств, обуревавших ее и быстро сменявших друг друга. Так играет теплая волна у берега моря: и ласкается у ног, и грозит поглотить, и раскрывает объятия, и убегает, не дойдя до предельной черты. Сейчас она мягкая и радостная, но вот помрачнела, шумит и несется на тебя, покрытая пеной ярости.
Нина мягко, но решительно освободила свои руки.
– Не надо, Миша! – с грустью произнесла она. – Я знаю: у вас самые лучшие чувства по отношению ко мне. Но вы не любите меня, вам только кажется, что любите. У вас очень живое воображение и чистое сердце. Любят по-иному, – уже тверже сказала она.
– Ниночка! – страстно говорил я, крепко сжимая руки Нины. – Испытайте меня. Вы ведь знаете, что я готов отдать за вас свою жизнь. Зачем же вы мучите меня?
– Милый Миша! Вы романтик до глубины души, живете чувствами и мечтами, а я хотя моложе вас на два года, но значительно старше опытом и привыкла раздумывать над жизнью и людьми. Вас я люблю, как милого и родного человека. Может быть, большего счастья, чем быть вашей женой, у меня никогда не будет, может быть, потом я буду горько жалеть, что вы не мой муж, глаза свои выплачу. Но все это, возможно, будет лишь потом. А сейчас, Миша, я не могу сказать вам «да». Успокойтесь и, если можете, простите неблагодарную и глупую Нину и немножко пожалейте ее.
Я уехал из лазарета, томимый самой горячей любовью и жалостью к Нине. Пусть она не будет моей женой, но я люблю ее больше всего на свете. Она для меня все: и свет, и радость, и счастье бесконечное, и мука злая. Так думал я. Но что произошло с Ниной, я так и не узнал. Зловредный Бек только молча пожал мне руку на ходу, куда-то спешил, а с ним целая свита врачей, фельдшеров и сестер. Неужели Нина кого-то полюбила и без взаимности! Это непонятно! Как это можно: знать Нину и оставаться к ней равнодушным? Ответов на свои вопросы я, конечно, не нашел.
* * *
С Николаем Петровичем тоже что-то неладно. Он часто ездит куда-то на своем Кардинале. Кардинал даже похудел в последнее время, да и владелец его выглядит не лучше. И настроение его меняется в день по нескольку раз: то хмурится, то улыбается и рассказывает веселые истории, угощает коньяком меня и Богдана Богушевича, второго младшего офицера команды. Живем мы теперь в одной землянке, и Николаю Петровичу некуда скрыться от наших глаз. Хотя мы с Богданом и не обмениваемся мыслями по поводу необычного поведения Муромцева, но думаем, мне так кажется, одно: у Николая Петровича роман, пока без завершения. Мы искренне сочувствуем ему и желаем успеха: он человек во всех отношениях достойный, исполненный благородных чувств и хотя аристократ, но высокая культура дает ему возможность быть с нами на равной ноге.
Он даже занятия запустил последнее время. Теперь все лежит на мне и Богдане. Богдан – очень милый мальчик двадцати лет, скромен, но чрезвычайно смел и даже дерзок в разведывательных предприятиях. На Николая Петровича он смотрит с обожанием, на меня – как на кладезь разведческой премудрости. С Анисимовым и разведчиками он в дружеских отношениях, хотя происходит из старинного дворянского рода, но, кажется, ничего, кроме фамилии, не сохранившего. Богдан – студент-филолог, как и Николай Петрович в свое время, очень любознателен. Много читал, но наивен, смел до безрассудства и одновременно очень деликатен, краснеет от некоторых «слов», приказывать не умеет, а просит. Однако все его любят, и я люблю, и мне приятно, что у меня под началом такой милый парнишка.
* * *
В октябре я получил отпуск и уехал домой. В Москве заходил на Пречистенку в госпиталь к Голенцову. В палате с ним еще девять солдат. Выглядит неплохо, но еще не ходит. Откровенно с ним поговорить не пришлось. Я подарил ему несколько пачек табаку и хорошую бритву, помня, как он скреб свою физиономию на фронте, а потом с сожалением рассматривал изъяны, нанесенные бритвой. Голенцов был доволен подарками, а еще больше моим посещением. Рассчитывает месяца через четыре выздороветь. В Москве у него мать. Ей уже пятьдесят четыре года, работает кондуктором трамвая. Отец, тоже слесарь у Гоппера, умер перед самой войной. Мать живет у другого сына, младшего брата, который получил некоторое образование и служит на телеграфе. Все эти сведения ничего не прибавили к характеристике Голенцова. Долго у него я не задерживался: мне хотелось навестить своих землячек.
Жили они у Бородинского моста в доме княгини Шаховской, в той же самой комнате, что и в 1915 году. Времени у меня оставалось в обрез. Землячек не застал – работали в анатомичке. Закупив на Арбате кое-какие подарки для семьи, я успел еще поужинать в вокзальном ресторане.
За год моего отсутствия дома у нас кое-что изменилось. Брата Сергея досрочно призвали в августе в армию, он уже воевал на турецком фронте, где-то в районе Мамахатуна. Он служит в авиационной части. Старшая сестра Мария сдала какие-то фармацевтические экзамены при Московском университете и теперь заведует аптекой в Зарайске. Дома, следовательно, кроме отца и матери только младшие – Елена и Анатолий. Оба учатся. Елена деятельно и во всем помогает матери по хозяйству. Отец и мать за этот год постарели: шутка ли сказать – два сына на фронте. Мать, всегда отличавшаяся слабым здоровьем, стала прихварывать еще чаще и, если бы не помощь Елены, не могла бы справиться с хозяйством, несмотря на всю свою самоотверженность. Первые дни я никуда не выходил, а проводил все время дома: никак не мог рассказать отцу и матери все, что их интересовало. В свою очередь узнал, что в Иванове состоялось стихийное выступление женщин-работниц, мужья которых в армии. Несмотря на то что цены на продукты повысились очень мало, рабочим семьям стало жить значительно хуже: доходы семьи сократились на заработок мужа, взятого в армию. Многодетные матери далеко не всегда могли восполнить этот урон, даже если подрабатывали на обточке снарядов, да не все и могли заниматься этим. Материальные недостатки и выгнали женщин на улицу. Отец говорит, что полиция, пытавшаяся их разогнать, сама была разогнана ожесточившимися женщинами и с позором бежала. Женщины, вооруженные камнями и крупными кусками каменного угля, подступили к городской управе. Была поднята на ноги вся полиция, пешая и конная, и после жаркой схватки, в которой разъяренные и доведенные до отчаяния женщины поражали полицейских камнями и кусками угля, порядок был восстановлен.
Так вот она, оборотная сторона медали: слабообеспеченному населению стало жить настолько плохо, что матери семейств вынуждены выйти на улицу и добиваться улучшения положения своих семей в схватке с городовыми. А как себя будут чувствовать солдаты на фронте, когда узнают о происходящем у них дома? Возрастет ли их патриотизм и повысится ли желание драться с врагом? Николай Петрович сокрушался о падении патриотизма в армии. А он, этот патриотизм, оказывается, зависит от того, насколько семьи солдат обеспечены материально. Это открытие меня потрясло. А как это согласуется с тем, что говорили Бек, Голенцов, а еще раньше Никифорыч? Я начинаю догадываться, кажется, о том, чего не договорил Никифорыч.
* * *
Вот я и снова в полку. Большинство старших офицеров уже произведено в следующие чины: Белавин и Макасеев стали полковниками, Желиховский – подполковником, Муромцев, Булгаков, Жуковский, Пантюхов и Каринский – ротмистрами. По этому поводу в офицерском собрании состоялся торжественный обед. Генерал произнес очень красивую речь об исторической доблести русской армии, о верных сынах родины – офицерах и солдатах, к которым он причислил и виновников торжества, и, наконец, о неиссякаемом роднике русского патриотизма, о преданности всех воинов своему долгу и «обожаемому монарху». Несмотря на красоту речи и чувство, с которым генерал произнес ее, она у большинства офицеров военного времени вызвала лишь официальное громкое одобрение в криках «ура». А когда совершились «возлияния», подпоручик Филатов открыто говорил о нашем «квасном» патриотизме, в котором, как в квасу, пена шипит на поверхности, а внутри вода, без содержания и градусов, как закончил он.
После этого обеда состоялись вечера в батальонах. Был торжественный ужин и у нас в команде для всех чинов и отдельно для офицеров. Денег не жалели. Специальная экспедиция, срочно выехавшая в Киев, привезла вина и деликатесы.
Богдан рассказал, что из полка внезапно были откомандированы четыре офицера: подпоручики Вортман, Гречнев, Чернов-Грязев и Шагимарданов. Они выехали в штаб дивизии вместе с капитаном, привезшим распоряжение. Так же внезапно из полка было отправлено не менее десяти нижних чинов, куда – неизвестно.
– В чем же дело, Богдан? – недоумевал я.
– Не знаю, но говорят, что все эти офицеры и нижние чины революционеры, – понизил голос Богдан. – У нас в команде таких, к счастью, не оказалось.
Вот те на! На кого угодно мог я подумать, что он революционер, но только не на нашего полкового остроумца Чернова-Грязева, бесшабашного и, казалось, очень легкомысленного молодого человека, и не на моего приятеля, милого и обязательного Ахмета Шагимарданова. Недаром говорится, что нужно два куля соли съесть, чтобы узнать человека. Значит, Голенцов был не одинок. Вероятно, и в нашей команде кто-нибудь остался из его единомышленников.
Еще одна новость: в армии введена военная полиция. Есть теперь таковая и в нашем полку. Ее обязанности Богдан объяснить мне не смог.
– Но говорят, – сказал он, – что имеется много случаев дезертирства, их полиция и будет пресекать.
8 ноября Николай Петрович уехал в отпуск. Перед отъездом, давая мне советы по командованию разведчиками, он, как бы между прочим, сказал, что нашего приятеля Бека в лазарете больше нет. Он куда-то переведен. Кажется, нет там и сестры Нины Петровны, но Шурочка осталась.
Сообщение Муромцева поразило меня. Ведь Бек несомненно имел какую-то связь с Голенцовым, следовательно, он откомандирован тоже как революционер. Значит, у нас в дивизии имелось и, возможно, имеется нечто вроде революционной организации. За некоторыми членами этой организации, видимо, следили. А может быть, нашелся среди них предатель, провокатор?
Ну а почему Нины нет в лазарете? Она-то уж едва ли имела какое-нибудь касательство к революционерам. Нужно подумать и спокойно во всем разобраться, съездить в лазарет, повидать Шурочку. Она, вероятно, кое-что знает. Но ведь я сам нередко бывал в лазарете. Виделся с Беком, с Ниной и даже беседовал с Голенцовым. Мне это в вину не будет поставлено в случае чего? Ну и пусть! Не страшно! Если Нина, то и я...
* * *
Полковник Белавин назначен помощником командира полка – это новая должность. Булгаков в связи с производством в чин ротмистра, оказывается, больше не может быть адъютантом полка. Он получил назначение командиром первого батальона вместо Белавина. Полковым адъютантом назначен поручик Добротворов, попович, ярый преферансист, постоянный партнер полкового священника отца Варсонофия Кипарисова, картежника и любителя осушить чару, но ни разу не побывавшего в окопах ни на Щаре, ни здесь.
Николай Петрович, уезжая в отпуск, разрешил мне пользоваться его Кардиналом. Отсюда я сделал вывод, что он намекает мне на необходимость узнать на месте, что стряслось с Беком и почему нет в лазарете Нины.
На отличном коне я быстро добрался до лазарета. Намеренно приехал во второй половине дня, и Шурочка была свободна. Бедняжка похудела за то время, что я ее не видел, грусть отражалась в ее глазах и голосе. Она обрадовалась мне.
– Как хорошо, Миша, что вы приехали. Мне так о многом нужно переговорить с вами.
Она повела меня на противоположную опушку рощицы. Там было устроено несколько скамеек, на одну из них мы и сели. Перед нами расстилалась слабопересеченная равнина. Только далеко на горизонте возвышалась поросшая лесом гряда: там проходили позиции немцев. Поля стояли пустые, хлеба были убраны. Кое-где чернели полоски зяби. На многочисленных межах еще зеленели кустарники и трепетала высокая трава, колеблемая тихим ветерком. Над головами шелестели ветви сосен и редких березок, не полностью потерявших листву. Землю под нашими ногами устилал мягкий ковер сухой хвои и желтых листьев. Стояла тишина, слабая и сладкая грусть наполняла грудь. Говорили мы неторопливо и тихо. Шурочка достаточно точно описала все, что волновало ее и меня.
– Ниночка, после того как вы приезжали к нам в последний раз, все грустила и задумывалась. А двадцать девятого октября, я это точно помню, приехал Бредов. Он теперь штабс-капитан. Они о чем-то спорили, а потом пошли сюда и сидели на этой же самой скамейке. Так как Ниночка выглядела расстроенной, я опасалась за нее и решила последить за ними. Бредов горячился, что-то доказывал, Ниночка не соглашалась. Слов я не слышала, но и так было все понятно. Бредов ходил перед Ниной со сжатыми кулаками, а она сидела, опустив голову, и несколько раз отрицательно качала ею. Бредов сорвал с себя фуражку, поднял руку и наступил на фуражку ногой, как будто клялся в чем-то. Но Нина опять отрицательно покачала головой. Тогда Бредов бросился к ней, упал на колени, обнимал и целовал ноги Нины и, кажется, плакал. Мне было его жаль: такой герой, а стоит на коленях, целует у девушки ноги и плачет! Но Нина опять не согласилась, встала, помогла подняться Бредову, подняла его фуражку и надела ему на голову. Они пошли к лазарету. Я ушла. Не прошло и часа, как Ниночка позвала меня. Она была спокойна, но хмурая и решительная. «Шуренок – она так называла меня, – мой милый Шуренок, у меня большая неприятность: тяжело заболел папа.
Бредов отвезет меня на станцию и устроит в поезд. Быть может, я не вернусь в лазарет. Шуренок! Ты мне, как любимая сестра, я никогда тебя не забуду. Напишу тебе, и мы еще будем вместе. Прошу тебя, передай Мише, что я ни в чем перед ним не провинилась, всегда буду его помнить и желаю ему большого счастья». А через несколько минут после этого Бредов увез Нину. Он был какой-то странный, как будто что-то испугало его. Я долго целовала Нину, и она меня, мы обе плакали, а потом я плакала всю ночь. Утром узнали, что поздно ночью приезжал из дивизии офицер и Бек уехал с ним. Он взял с собой денщика и все свои вещи, кроме коллекций. Никому никаких записок не оставил и куда уехал – никто не знает. Миша! – С отчаянием воскликнула бедняжка, хватая меня за руки, – что же это такое? Ниночку так внезапно увез Бредов, а офицер из дивизии – Бека. Ведь не могли же они сделать что-нибудь нехорошее? Ниночка такая чистая, душа у нее, как кристалл. Бек – замечательный человек, себя забывал, а все о людях заботился. А какой он славный, Миша! Кажется, что смеется, потешается, а душа у него благородная и сердце широкое. А какой он ученый! За что же это их, Миша?