Текст книги "Иван Бунин"
Автор книги: Михаил Рощин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Бунин обращается к портретам Толстого, с прозорливостью опытного и умелого физиономиста дает их анализ. „Волчьи глаза“ – это неверно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то волчье в них могло казаться, – он иногда смотрел исподлобья, упорно.
Только на последних его портретах стали проявляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью…»
Невозможно не подумать о ранних портретах самого Бунина!..
Далее о Толстом. «„Проницательность злобы“, сказал он однажды по какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему неприложимо. Справедливо говорил он о себе: „Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был“. И все-таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту „проницательность злобы“. „Дух отрицанья, дух сомненья“, как когда-то говорили о нем, цитируя Пушкина, „разрушитель общепризнанных истин“… Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1857 года. Всюду он верен себе: „Странная вещь! из-за духа ли противоречия или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась“.
В зависимости от настроений, от той или иной душевной полосы, в которой он находился… он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности… „С хорошими и дурными я совсем другой человек“. Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае, не назовешь добротой».
Ну просто крикнуть хочется, сколь похоже, сколь про себя говорит Иван Алексеевич, тоже добротой-то особой не отличавшийся!..
Далее в последующих портретах выделяет и отбирает Бунин тоже свое: то «взгляд холодный и надменный», то портрет того времени, «когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и широк в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо, – красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами…»
И – вновь к швейцарскому дневнику Толстого, Бунин выбирает из него тоже свое, например, воздействие прекрасной природы: «красота слепила меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь и жалел о прошедшем, надеялся на будущее и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас… Физическое впечатление, как красота, через глаза вливалось мне в душу…»
В этом дневнике, вопрошает Бунин, – где тут «волчьи глаза»? и почему даже и тут мысль о смерти? – он первый употребил совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…»
Иван Алексеевич пользуется текстом самого Толстого, явно предпочитая дать слово ему самому, нежели вести свои комментарии. И как внимательно отмечает он, примечает эти «новые для литературы» эпитеты, потому что, конечно же, это его эпитеты, это он сам уже так пишет, и ему важно и хочется опереться на авторитет Толстого.
Далее анализируются еще более поздние портреты Толстого: уже семьянина, помещика, барина, в расцвете сил, – вновь похоже на самого Бунина, на его собственные портреты благополучной поры: «на этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо-красивые, глаза барски-презрительные, в небрежно оброненной руке папироса… Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность – слова опять будто странные в применении к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: „Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее – Покровское, лиловое платье, чувство умиленности – и сердце бьется“».
Уж такие они странные, русские писатели, – чему дивиться!
Пройдем далее, по Бунину. «Пытливость, недоверчивость, строгость – откуда это? – Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы, читатель, были чувствительны… были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце…
Гёте говорил: „Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда“.
Толстой был, как природа, был неизменно „серьезен“ и безмерно „правдив“.
Конечно же, конечно, Иван Алексеевич Бунин почти выкрикивает эти слова от себя тоже, подписывается под ними, сообщает нам, что сие есть и его кредо!
Приводя далее известные слова о том, что герой его повести правда, Бунин пишет еще одно толстовское уточнение: „и в жизни и в искусстве нужно лишь одно – не лгать“.
Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому не применишь: к Толстому».
И Бунин продолжает, снова проецируя толстовское на себя, на свой, такой же эстетический критерий: «В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием всяких беллетристических красок, готовых стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова».
Бунин так любит Толстого и так истово хочет быть подобным ему (оставаясь собою), что обращает внимание и фиксирует более мелкие, житейские черты: как Толстой говорил, как употреблял смело крепкое слово в речи, как был храбр, мужественен, как любил купаться, какой был страстный охотник, любил лошадей и собак. «Садясь на лошадь, он весь преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче; в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без критики редко». Бунин вспоминает, как Тургенев, прочитав «Холстомера», сказал, что теперь верит, что когда-то Толстой был лошадью.
Легко представить себе, что Бунин, пиша о Толстом, видел себя садящимся на лошадь и свое бодрое вспоминал чувство.
Ведя книгу о Толстом к концу, Бунин выводит следующее: «Насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто при всей этой первобытности носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя крайне эмоционального народа, человек, наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… „Наивности“ в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки и вправду открывал, – в чужие открытия не верил, – во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно…»
Но вот Бунин все ближе к самой сути своего труда, к самой сути своего героя. И к пониманию самого себя, к своему откровению.
«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…»
С годами его чувствительность возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.
«…И думал: нет, этот мир – не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем».
ВСЁ ОБ ОДНОМЕго голова словно была вечно включена в электророзетку и работала без передышки, будто телевизор на вокзале или радио в парикмахерской, – или как электросамовар, что кипит, не выкипая, без отдыха, без остановки. Путешествует, болеет, пирует, болтает, страдает, что угодно, – все равно работает, мысль бьется, ищет, судит. Все о литературе, о том, как, что писать, о других писателях и книгах.
Мне кажется необходимым собрать все, еще оставшиеся записи из дневника Ивана Алексеевича, говорящие о творчестве, писателях, о себе – писателе.
Мы снова и снова увидим то, о чем уже достаточно говорилось, но кажется невозможным не взять, потерять на бегу новые и новые детали, мысли, наблюдения, они только еще дополнят прежнее, дадут новые оттенки всему, что касается Музы Бунина – Литературы. Это пестрые заметки разных лет, вперемежку, характеризующие не только его самого, но и иных, и весь современный литературный процесс и литературную жизнь его времени, его долгого времени. И нас, конечно, касается.
Нас касается особенно, потому что родился в 1870-м, в один год с Лениным, умер в один год со Сталиным, в 1953-м, вся нашаэпоха составила его жизнь.
«…Кончил перечитывание двух рассказов Тургенева. Мастерство изумительное, но в общем читал равнодушно – исключение некот. страницы. Кое-что (почти все, вернее) читал как новое – так забывается Тургенев. Одно „Полесье“ почти все по-настоящему прекрасно. Почти во всех рассказах, – да, кажется, даже во всех, – редкое богатство совершенно своих, удивительных по меткости определений чувств и мыслей, лиц и предметов…» (14.III.40.)
«…Перечитал „Что такое искусство“. Скучно, – кроме нескольких страниц, – неубедительно. Давно не читал, думал, что лучше. Привел сотни определений того, что такое красота и что такое искусство, – сколько прочел, какой труд проделал! – все эти определения, действительно, гроша настоящего не стоят, но сам не сказал ничего путного». (17.III.40.)
«…Убежден, что Гоголь никогда не жег „Мертвых душ“»… «Не знаю, кого больше ненавижу, как человека – Гоголя или Достоевского…»
«…Читаю Библию. Очень поражен царем Давидом. Хочется написать о нем, – вроде рисунка, „портрета“ – не то слово, но другого сейчас не нахожу. А он волнует меня (поэтически). М. б. завтра от комнаты моей останется одна пыль, да и от меня, от нашей малой жизни. Все равно, пока живу, хочется иной раз что-то сказать». («Буду петь Господу, покуда жив, буду бряцать Богу моему, доколе есмь».) (9 июня 40.)
«…Вчера еще читал „Вечерние огни“ Фета – в который раз! (Теперь, верно, уже в последний в жизни.) Почти все из рук вон плохо… Многое даже противно – его старческая любовь. То есть, как он ее выражает. Хорошая тема: написать всю красоту и боль такой поздней любви, ее чувств и мыслей при всей гадкой внешности старика, подобного Фету, – губастого, с серо-седой бородой, с запухшими глазами, с большими холодными ушами, с брюшком, в отличном сером костюме (лето), в чудесном белье, – но чувств и мыслей тайных, глубоко ото всех скрытых». (29.VII.40.)
«…Вчера у нас обедали Фондаминские и Демидов. И как всегда при Демидове, разговоры сбивались на Россию, Москву, Тамбовскую губернию. Профессиональные писатели гораздо беднее впечатлениями, чем „бывшие люди“. Сколько знает Демидов, он воспитывался в Нижнем в дворянской гимназии, читал „Московские ведомости“, был предводителем дворянства, председателем Земской управы, членом Думы, правым кадетом. Знал хорошо родовитую богатую Москву. У кого из писателей такое поле наблюдения? У Толстого было меньше. Потом война, революция, Добр, армия, Польша, Париж – да, для такого материала Толстой нужен!»
…Так и чудится, и слышится за словами голос Ивана Алексеевича, виден его пристально-завистливо-горячий взгляд на Демидова, его жадно поднятые вверх и без того изрядные улавливатели – уши!..
«Заговорили о том, что в России дворянство все свое состояние пропило и проело.
– Знаете, сколько бутылок шампанского выпивало губернское дворянское собрание, которое длилось, ну, 2 недели?
– 3500 бутылок! На 40 000 рублей – одна Тамбовская губерния… Но не думайте, что мы всегда так проводили времечко. С февраля мы работали очень много…» (17 мая 31 г.)
«…Вчера Ян сказал: „Ну, прочел „Кроткую“. И теперь ясно понял, почему я не люблю Достоевского. Все прекрасно, тонко, умно, но он рассказчик, гениальный, но рассказчик, а вот Толстой – другое. Вот поехал бы Достоевский в Альпы и стал бы о них рассказывать. Рассказал бы хорошо, а Толстой взял бы какую-нибудь черту, одну, другую – и Альпы выросли бы перед глазами…“» (7 мая 1923 г.)
«…Ян за прогулкой опять восхищался Толстым: „Толстой научил всех писать. Героями Толстого жили. А герои Достоевского дают пищу для умствования. И бездну Толстой чувствовал не меньше Достоевского…“» (22 авг. 26 г.)
«…Читал в эти дни в „Сев. В.“ (1897 г.) „Дневник бр. Гонкуров“. Очень хорошо – кроме поел, лет, когда Эдмон стал писать сущий вздор (напр., о русской литературе) и придавать до наивности большое значение тому перевороту во фр. литературе, который будто он с братом совершил. В одном месте говорит: „Книги никогда не выходят такими, какими задуманы“. Правда, правда.
Следовало бы написать мой нелепейший роман с Кат. Мих. (Лопатиной). Новодевичий монастырь, Ново-Иерусалим. Еще – историю моих стихов и рассказов». (29.VIII.40)
«…Прочитал Лескова „Захудалый род“ – очень скучно, ненужно. В той же книге „Овцебык“ – оч. хорошо. В „В. Евр.“ еще три очерка из „Зап. Степняка“ Эртеля – все очень плохи. Лучше других „Поплешка“, но и тот нудный, на вечную тему всех времен о народной нищете, о мироедах т. п. Впервые я читал этого „Попл.“ полвека тому назад и навсегда запомнил отлично начало этого рассказа… Молочный блеск – особенно хорош». (23.VIII.40.)
«…Вчера приехал Борис Зайцев… очень родной нам, точно из семьи. Сейчас около 10 ч. Сошел пить кофе. К нему вышел Ян. Быстро заговорили о Гоголе, Ян вспомнил свою давнишнюю мысль, что Гоголь сжег не вторую часть „Мертвых душ“, а то, что не вышло из этой второй части. Ему хотелось писать в ином стиле, неорганически, а это у него не вышло. Ему хотелось стать Данте, Шекспиром, Зайцев сказал: – Я Гоголя понимаю, стал недавно понимать, через себя. Ведь знаю, что жизнь не такая, как я изображаю ее, а между тем иначе я не могу, без этих „акварельных тонов“». (26 апреля 34 г.)
«…Бетховен говорил, что достиг мастерства тогда, когда перестал вкладывать в сонату содержание десяти сонат».
«За это время скончался Ходасевич – „растерзан“, „разорван“ желчный пузырь. Два огромных камня. Доктора проглядели. Надо было несколько лет назад сделать операцию. – Жаль его очень. И рано он ушел. Нужен еще. Да и сделать мог еще много…» (5 июля 39 г.)
«…Сегодня говорили о Зола, он перечитал „Nana“. Хвалил Зола за ум, за знание жизни – но ни художества, ни поэзии… Ян находит, что в „Nana“ квинт-эссенция женщины известного типа – только желание, больше ничего, отсутствие жалости и какое-то романтическое стремление к бескорыстному чувству…» (8 июля 39 г.)
«…Приехал к Яну Гроссман (издатель, литературовед), высокий, худой и самоуверенный человек, говорит гладко, несколько певуче. Он явился просить у Яна выборных рассказов из его произведений…
– Из современников только вас, – говорит он с улыбкой, – из умерших: Герцена, Гоголя, Кольцова, Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого, Тургенева и других. Разные лица будут делать выборки, например, Островского подаст профессор Варнике, Достоевского – я.
– Значит, в каждой книге будет критическая статья? И это будет относиться и к живым авторам? – спросил Ян.
– Да, но можно сделать по другому принципу, – стал объяснять Гроссман. – В данном случае не будет какого-нибудь исследования, а вы сами сделаете выбор произведений.
– Что такое избранные произведения, – перебил Ян, – это не самые лучшие, а разнообразные. Можно отметить характерные черты в творчестве.
– Да, – согласился Гроссман, – учебные цели…
– Что же я с собой делаю? Я выбираю шесть листов лучших, следовательно, все остальные я считаю плохими?
– Да, к современному автору неудобно прилагать такое заглавие, вы правы, – соглашается Гроссман, – лучше назвать „Избранные страницы“…
Гроссман производит впечатление очень культурного человека, вероятно, с ним иметь дело будет приятно, хотя он человек холодный…» (17/30 ноября 1918 г.)
«…Мой экспромт Шаляпину (в ресторане „Петроград“, против церкви на rue Darn в Париже, после панихиды по Вас. Нем[мировичу]-Данченко)»:
Хорошо ты водку пьешь,
Хорошо поешь и врешь,
Только вот что, rnon ami,
Сделай милость, не хами…
(14.XII.41.)
«…Каждый вечер жутко и странно в 9 часов бьют часы Вестм. абб. в Лондоне – в столовой!
По ночам ветерок не коснется чела,
На балконе свеча не мерцает.
И меж белых гардин темно-синяя мгла
Тихо первой звезды ожидает…
Это стихи молодого Мережковского, очень мне нравившиеся когда-то – мне, мальчику! Боже мой, Боже мой, и его нет, и я старик!..» (15/11.41.Понед.)
«…Прочел книжечку (изд. Суворина) гр. Соллогуба – Аптекарша, Метель, Неоконченные повести. Довольно ловко все, но ненужно. Герои и героини, как всегда писали прежде, умирают от несч. любви.
Хорошо для рассказа: донской казак Харулин.
Хорошо бы написать рассказ, действие которого в Бахчисарае. Татарин Осламбей. Татары говорят: „тютюн ичмен!“, т. е. „попить дыму“ (покурить). Еще: „шишлык“ (а не „шашлык“: шиш по-татарски вертел, палочка). Хорош Бахчисарай! Овцы Божья стада». (6.III.40.)
«…Леня задал Яну вопрос: почему в ранних ваших стихах и потом в „Храме Солнца“ у вас душа религиозная, а затем как-то от этого закрылась? – Ян ничего не ответил.
А ведь душа его, действительно, религиозна. В нем две души – матери и отца. Последняя заглушает первую». (6 янв.1950 г.)
«…Дочитывал 1-й т. стихотв. Полонского, вспоминал, как читал в Beausoleil. Теперь в последний раз в жизни? Вероятно. Вспоминал те чувства, что были в ранней молодости, в Озерках, при чтении некоторых стихов. 9/10 – скука, риторика и часто просто непонятная. Зато 1/10 превосходно». (24.IX.42.)
«Перечитываю жизнь Гёте (по франц.)». (1.V.Суб.42.)
«…Перечитывал стихи А. К. Толстого – многое удивительно хорошо, – и свои „Избр. стихи“. Не постигаю, как они могли быть не оценены!
В безделье провожу свои истинно последние дни. Но ничего не могу!» (18.VI.42.)
«…Прочел две книжки К. Федина – „Братья“ и „Похищение Европы“. Оч. много знает, оч. неглуп – и наряду с этим сумбур, выдумки». (4.2.44.)
«…Кончил вчера вторую книгу „Тихого Дона“. Все-таки он хам, плебей. И опять я испытал возврат ненависти к большевизму». (30.8.41.)
«…Вчера кончил перечитывать „Обломова“. Длинно, но хорошо (почти все), несравненно с „Обрывом“»… (18.Х.41.)
«…Вечером приезжал Симонов, приглашать на завтра на его вечер… Понравился своей искренностью, почти детскостью… На юге написал он 30 стр. новой повести. Тема: профессор, побывавший за границей, возвращается на родину, на Урал, не застает жены дома… ждет и думает, вспоминает. И видит, как здесь все плохо, хуже, чем там. – Симонов думает, что цензура пропустит. Он уже в Верховном Совете, избран от Смоленщины.
Симоновское благополучие меня пугает. Самое большое, станет хорошим беллетристом. Он неверующий… Когда он рассказывает, что он имеет, какие возможности в смысле секретарей, стенографисток, то я думала о наших писателях и старших, и младших. У Зайцева нет машинки, у Зурова – минимума для нормальной жизни, у Яна – возможности поехать, полечить бронхит. И все же для творчества это, может быть, нужно. Симонов ничем не интересуется. Весь полон собой. Человек он хороший, поэтому это не возмущает, а лишь огорчает.
Очень довольна, что провела с ним час. Это самые сильные защитники режима. Они им довольны, как таковым, нужно не изменить его, а улучшить. Ему нет времени думать о тех, кого гонят. Ему слишком хорошо». (11 авг.46 г.)
«…Третьего дня был у нас московский ужин: водка, селедки, кильки, икра, семга, масло, белый и черный хлеб – все прислано на авионе по просьбе Симонова. Были у нас и Тэффи с Банин (переводчица), которая внесла большое оживление. Леня не остался…
Она (жена Симонова) говорила, что здесь все хуже, чем в России. Отрицала, что были аресты перед войной… Рассказывала о Вале Катаеве. Он иногда запивает на 3 дня. То не пьет, не пьет, а затем, кончив повесть, статью, иногда главу, загуливает. Я думаю, что он несколько иначе все воспринимает, чем они, вот и тянет забыться. Все-таки он почти четверть века дышал нашей культурой. Он женат второй раз, у них двое детей…» (15 авг.46 г.)
«…Вышли „Темные аллеи“».
Это запись под 2 декабря 1946 года.
Как хочется назвать этот день историческим!.. Ввести его в памятные даты русской литературы!.. Пусть бы в будущих учебниках, в их дальних веков интернетах стоит она вместе с датами рождения великих книг, событий жизни великих художников!.. Да будет ли?.. Что вообще будет дальше с русской литературой, русскими писателями? Где мы?.. Слишком много испорчено, извращено, подменено, – по Ахматовой, – «расхищено, предано, продано»… меня не очень занимает, скажем, какая в будущем будет выделка чугуна и стали, сколько зерна станут, наконец, собирать по осени, моя душа болит о литературе.
Помнится, приезжал в СССР госсекретарь США Шульц, захотел встретиться с нашими писателями. Встреча была в Переделкино, на даче у Андрея Вознесенского. Запомнилась речь неглупого Шульца перед нами – американцы изучали, прощупывали тогда наше мнение насчет перестройки: помогать нам или нет? Шульц говорил: «Человечество выходит на некие новые рубежи, на решение совсем новых проблем. Оно уже решило и придумало, как собирать много хлеба, чтобы всем хватило, и как каждому дать штаны. Вы, в России и еще кое-где в странах третьего мира, только и остались, кто не может никак одолеть этих примитивных в сути проблем. И это ваше частное дело. Мозги на это больше тратить не нужно. Мозги нужны совсем для другого: для изучения проблем глобальной экологии, астрономии, биологии, изучения самого мозга и т. п., на художество и искусства».
В самом деле, старик в своем вечно-зеленом галстуке был, похоже, прав. Мы отстали от авангарда далеко-далеко, на общечеловеческом американском полигоне давно решили то, о чем он говорил. Мы лишь болтали о техническом прогрессе, хвастали лунником и Гагариным, а сами все склеивали обмылки и запирали дверь газетой. Били себя в грудь: у нас, де, душа, духовность против ихней глупой техники и роботов. А выяснилось, что душа-то устала и выщербилась, у иных и вовсе давно вышла… через пятки.
Без литературы, без культуры нам все равно не одолеть порчи. Без Бунина, о котором и заикнуться нельзя было более полувека.
Разумеется, литература есть лишь частное в общем потоке жизни и ее проблем, но она есть достаточно отчетливый индикатор того, что происходит с нацией, с миром вообще.
Литература не живет без земли, без родины, без народа, без языка. Мы – свидетели, участники и способники великой порчи того, другого и третьего. У нас теперь не смута, а порча, распад, вырождение.
Но может ли испортиться целый народ?.. Помните, профессор Преображенский у Булгакова говорил, что разруха не в писсуаре, а в головах?.. К сожалению, надо прямо глядеть в глаза правде: с головами плохо. Как ни стараешься думать оптимистически и по-прежнему верить, что и не такое бывало, но прошло же, миновалось, никуда не делись просторы земли, моря, леса и люди. Однако каждый день, каждый час обнаруживается: и леса сгорели, и моря высохли, и поля оскудели, и, главное, зло и зверство в людях кипит и разрастается, как содержимое деревенского сортира, в который озорники швырнули пачку дрожжей. Плохо и бедно живем – еще полбеды, микроб зла и безумия кочует и заражает умы и души прямо-таки на глазах ежечасно – вот беда.
Литература призвана и должна звать человека к добру, красоте, братолюбию. Тысячи прекрасных книг стоят на полках, взывая человека к лучшему, божественному, доброму… Кто читает? Кто слышит? Чья заскорузлая душа обливается слезами над вымыслом?..
Горько сказать правду: мало кто.
Да и не так это, конечно. Воспитавшись на этой самой литературе, остаешься наивным верующим в величие красоты и добра.
Уж какую жизнь прожил тот же Иван Алексеевич Бунин – чего ни повидал, через что ни прошел, но упорствовал, работал, держал каждый день перо своими тремя пальцами, делал свое дело, оставив нам как праздник хоть те же «Темные аллеи»!..
Нет, не должны совсем пропасть ни земля, ни народ, ни язык (уж с ним-то что делают безграмотные, бездарные головы, поганые языки говорильщиков!). Не пропадут, не исчезнут. Не может быть.