355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Рощин » Иван Бунин » Текст книги (страница 13)
Иван Бунин
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:27

Текст книги "Иван Бунин"


Автор книги: Михаил Рощин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

В эмиграции Бунины и Мережковские много общались, почти дружно жили, например, вместе в одно лето в Висбадене, – об этом есть в дневниках Буниных и воспоминаниях Веры Николаевны. Мережковский был далеко не глуп, знал толк в литературе, не мог не понимать высоты и значения Бунина, но… соперничество, ревность, отчуждение оставляли его непримиримым к Бунину.

Поскольку я уже так густо использую чужие воспоминания, нельзя не привести наиболее яркие страницы, написанные Ниной Берберовой:

«…Я помню ярко, как они вошли: раскрылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме – лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуслове, выждал, пока закрылись двери, потом продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение. Кто они? – подумала я. На несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что-то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ей ведь было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.

Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который „не шел“ к ее темно-рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показаться странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие ручки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому, что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин, смеясь, говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.

Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что-то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая-то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи – от гребешка до карандаша у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к ним не пристают пылинки.

Гостиная Винаверов была одним из „салонов“ русского литературного Парижа в 1925–1926 годах. (М. М. Винавер умер в 1926 году.) Огромная квартира их в лучшей части города напоминала старые петербургские квартиры – с коврами, канделябрами, роялем в гостиной и книгами в кабинете. На доклады приглашалось человек тридцать, и не только „знаменитых“, как Маклаков, Милюков, Мережковский, Бунин. Бывали и „подающие надежды“, молодежь из монпарнасских кафе, сотрудники понедельничной газеты „Звено“, которую издавал и редактировал Винавер. (Он, кроме того, издавал и редактировал в то время „Еврейскую трибуну“ и был автором книги воспоминаний „Недавнее“.) Известный кадет, член партии Народной свободы и бывший думец, он с Милюковым как бы поделил русскую демократическую печать (ежедневную, газетную) – Милюков издавал и редактировал „Последние новости“, а Винавер – литературное приложение к газете.

После доклада гости переходили в столовую, где их ждал ужин. Зинаида Николаевна плохо видела и плохо слышала, и ее смех был ее защитой – она играла лорнеткой и улыбалась, иногда притворяясь более близорукой, чем была на самом деле, более глухой, иногда переспрашивая что-нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба-игра.

…Они жили в своей дореволюционной квартире, это значит, что, выехав из советской России в 1919 году и приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и у других. В первые годы, когда я еще их не знала, они бывали во французских литературных кругах, встречались с людьми своего поколения (сходившего во Франции на нет), с Ренье, с Бурже, с Франсом. – Потом мы им всем надоели, – говорил Дмитрий Сергеевич, – и они нас перестали приглашать.

– Потому что ты так бестактно ругал большевиков, – говорила она своим капризным скрипучим голосом, – а им всегда так хотелось их любить.

– Да, я лез к ним со своими жалобами и пхохочествами (он картавил), а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт, в экзотической стране, и их не касается…»

Свидетельства современников пристрастны, но конкретны и хороши своей документальностью. Вот странички из дневника Корнея Ивановича Чуковского, первых лет революции, – когда Чуковский был близок к Горькому, Луначарскому, много хлопотал о писателях, много помогал:

«…Зин. Гиппиус написала мне милое письмо, приглашая придти недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич – согнутый дугою, неискреннее участие во мне – и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкипанидзе? Не могу ли достать им бумагу – охрану от уплотнения квартир? Не могу ли достать и устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его „Павла“, „Александра“ и т. д. Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит – Мережк. первые будут клеветать на меня.

…19 июля 1919 г…Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:

– Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили сочинения. Деньги нужны до зарезу.

Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за „Александра“, да двадцать пять тысяч, полученных 3. Н. Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто…»

Это лишь малая толика из того, что думал и писал далее Корней Иванович о Мережковских, – прямо сказать, мало их любил…

О жизни Мережковских в Советской России пришлось бы говорить слишком много – ограничимся свидетельством человека, который был одной из центральных и популярных фигур в послереволюционной литературной жизни, и вернемся к Берберовой:

«Из его писаний за время эмиграции все умерло – от „Царства Антихриста“ до „Паскаля“ (и „Лютера“, который, кажется, еще и не издан). Живо только то, что написано им было до 1920 года… Из стихов его и десятка нельзя отобрать, но все-таки это был человек, которого забыть невозможно. „Эстетикой“ он не интересовался, и „эстетика“ отплатила ему: новое искусство с его сложным мастерством и магией ему оказалось недоступно…»

Это последнее замечание кажется довольно странным, но тем не менее, похоже, оно верно: одно дело провозглашать, теоретизировать, другое – исполнять свои идеи самому.

«В 3. Н. тоже не чувствовалось желания разрешать в поэзии формальные задачи, она была очень далека от понимания роли слова в словесном искусстве, но она по крайней мере имела некоторые критерии, имела вкус, ценила сложность и изысканность в осуществлении формальных целей. Русский символизм жил недолго, всего каких-нибудь тридцать пять лет, а русские символисты и того меньше. Бальмонт был поэтом пятнадцать лет, Брюсов – двадцать, Блок – восемнадцать – люди короткого цветения. В Гиппиус сейчас мне видна все та же невозможность эволюции, какая была видна в ее современниках, то же окаменение, глухота к динамике своего времени, непрерывный культ собственной молодости, которая становилась зенитом жизни, что и неестественно, и печально, и говорит об омертвении человека…

…Она сказала мне после его смерти, что они не расставались никогда и пятьдесят два года были вместе, и на мой вопрос, есть ли у нее от него письма, ответила: – Какие же могут быть письма, если не расставались ни на один день?.. И потом пошла на убыль ее умственная сила. В 1944 году она призналась мне, что ничего не понимает в событиях, и чувствовалось, что уже ничего не надо объяснять, все равно ничего не дойдет до нее. Она много и часто кричала по ночам, звала его, мучилась приближением смерти, и вся высохла, стала еще хуже видеть и слышать и нянчилась со своей полупарализованной рукой. А когда, маленькая и сморщенная, лежала в гробу, кое-кто из пришедших на панихиду переглядывался и говорил:

– Прости Господи, злая была старушенция».

Грустная тоже судьба, что скажешь!..

Но теперь о другом. Далеко не глупая женщина и литератор, Нина Берберова, знавшая толк в людях и искусстве, как-то интуитивно, неспроста, почти впрямую соединила Мережковских с Буниным: «Бунин бывал с ней, – Гиппиус – настороже, но, конечно, ему редко удавалось победить ее в споре. Пленительная, старомодная примитивность Бунина забавляла ее и давала ей озорное желание спорить с ним в своем собственном ключе, потому что его – житейский, двухмерный, бытовой – ключ был ей смешон, а Д. С-чу скучен. Он так и говорил:

– Мне Бунин скучен.

Но она считала, что скучных людей вообще нет и что Бунин „забавен“, забавен для нее во всяком случае, потому что если его нельзя переубедить или переделать, то его, во всяком случае, можно удивить.

Как я любила его стиль в разговоре, напоминавший героя „Села Степанчикова“ Фому Фомича Опискина: „называйте меня просто Ваше Превосходительство“, и его крепкое рукопожатие, разговоры о „дворянских родинках“, „дворянских ушах“ и вообще обо всем „дворянском“ – я такого, конечно, не слыхала никогда даже от дедушки Караулова! Здесь было что-то древнее, феодальное, а ему вместе с тем всегда хотелось быть с молодыми, быть самому молодым. Как я любила его рассказы (взятые готовыми из старых повестей) о собаках-муругих, брудастых, которые опсовели, которые заложились, полвопегие, подуздые: о трактирах на главной орловской улице – поди, проверь их, вероятно, половина выдумана вот сейчас, на месте, а все вместе – чудо как хорошо!» Кстати, на эту тему. Берберова рассказывает такой эпизод: «всем всего прощать невозможно, и когда Бунин, после чудесного дня, проведенного в Лонгшене (место под Парижем, где у меня… был деревенский дом в 1938–1948 годах…), когда после разговора, чтения вслух, долгого лежания в креслах на площадке между двумя маленькими домами, под миндальным деревом, и ласковых речей, вдруг за обедом он собирался понюхать жареного цыпленка, прежде чем начать его есть, я спокойно остановила его руку: я знала, что он это делает всегда – за ужином у Цетлиных, и в наилучшем парижском ресторане, и у себя дома.

– Нет, – сказала я, – Иван Алексеевич, у меня вы нюхать цыпленка не будете. – И твердо отвела его руку с куском цыпленка на вилке.

– Ай да женщина! – весело сказал он. – Не боится никого. Недаром „я близ Кавказа рождена“ и т. д. Только как же не нюхать? Дворянин тухлятину есть не может.

– Здесь, – сказала я, – вам тухлятины не дадут.

И разговор перешел на другие темы.

Я думаю теперь, что грубость в словах, в поведении, грубость его интеллекта была отчасти прикрытием, камуфляжем и что он боялся мира и людей не менее остальных людей его поколения, и все его чванство, – а оно было в очень сильной степени, уже до революции, в Москве, – было его самозащитой…

Но, конечно, орловские вывески и полвопегие, опсовевшие псы ничего не говорили Д. С-чу. И неудивительно, что ему от всего этого бывало скучно».

Берберова пишет далее о манере Бунина провоцировать собеседника острым, часто фривольным рассказом с употреблением малоприличных слов: «Рассказывание подобных историй кончилось довольно скоро: после двух-трех раз, когда он произнес вслух и как-то особенно вкусно „непечатные“ (впрочем, на всех языках, кроме русского, печатные) слова – он любил главным образом так называемые детские непечатные слова на г, на ж, на с и так далее, – после того, как два-три раза произнес их в моем присутствии и я не дрогнула, а приняла их так же просто, как и остальной его словарь, и после того, как сказала ему, как прекрасны его „Сны Чанга“, он совершенно перестал „рисоваться“ передо мной, он понял, во-первых, меня не смутишь таким простым способом и, во-вторых, что я ему не враг, а друг. Впрочем, не совсем друг:

– А стихи мои вам, конечно, не нравятся?

– Нет… нравятся… но гораздо меньше вашей прозы.

Это было его больное место, я тогда еще не знала этого.

…Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-ни-будь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это большей нелепицей:

– Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.

Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из милых его черт:

– Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!

В такое бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком „модерн“.

– Бальзак его – говно, – сказал он однажды. – Его потому-то голуби и обосрали.

И – острый взгляд в мою сторону…

– Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго?

Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?

– Пруст, скажите, лучше?

– Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же! Он – величайший в нашем столетии.

– А я?

Г. Н. Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую освободительную функцию организма и любил все то, что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз при мне говорил потом, что любит жизнь, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть еще на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И, пожалуй, насчет женщин я могу теперь сказать; это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холености собственного тела – это было вполне серьезно.

…Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я сама много раз слышала от него), он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости. Какое количество пошлости было у так называемых русских реалистов начала нашего века! Примером могут служить не только Амфитеатров, Арцыбашев, Вересаев, но и Ал. Н. Толстой, ранние рассказы которого сейчас трудно и немножко противно перечитывать. Даже у Горького, позднего русского „викторианца“, можно найти пошлое, но не у Бунина. Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого.

Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 40-м. Он сам сказал об этом гораздо позже, в 1950 году, в своих „Воспоминаниях“: „Слишком поздно родился. Родись я раньше, не таковы были бы мои воспоминания“.

Но в 1920-х годах ему нельзя было бы и намекнуть на это. Он не позволил бы не только в печати, но и лично заподозрить его в том, что он человек прошлого века. Однажды он пожаловался мне, что „молодые“ его упрекают, что он ничего не пишет о любви… „Все, что я писал и пишу, – все о любви“, – сказал он.

…Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем-то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо просто враждебен. „Больших дураков не было со времени Гостомысла“, – говорил он, и в „Воспоминаниях“ сказал: „Во всей моей жизни пришлось мне иметь немало встреч с кретинами. Мне вообще была дана жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории“. Эти кретины для него были: Бальмонт, Сологуб, Вячеслав Иванов; стихи Гиппиус возбуждали в нем злую насмешку, Брюсов был коммунист, и его следовало повесить за одно это, Белый (от белой горячки) был опасный сумасшедший. Но главной „мерзостью“ во всей этой компании был Блок, рахитик и дегенерат, умерший от сифилиса…

– И совсем он был не красивый, – однажды воскликнул Бунин, говоря о Блоке, – я был красивее его!

При этом Алданов заметил, что, вероятно, это так и было.

Хотя в „Воспоминаниях“ он и сказал, что ему было суждено прожить жизнь среди пьяниц и идиотов, эта судьба его часто беспокоила. Он чувствовал, что что-то здесь не так, не то, и что он, может быть, остался за бортом чего-то, что важнее его книг. Какой-то зверь ел его внутри, и все более и более резкие суждения о современниках, все более злобные выкрики к концу жизни – устные и в печати – свидетельствовали о том, что он не мог забыть этих „идиотов и кретинов“, что они неотступно мучили его всю жизнь и к старости сделались сильнее его, а он слабел и искал защиты в грубости. В небольшом зале Плейель, в 1948 году, он однажды устроил вечер чтения своих воспоминаний, позже вышедших книгой (в издательстве „Возрождение“ и по старой орфографии!). И в тот момент, когда он, с наслаждением произнося каждое слово, доказывал, что Блок – ничтожество, я подумала, что вот наступила минута (Берберова любила Блока и написала книгу о нем. – М. Р.), когда надо встать и выйти из зала, даже не хлопнув дверью… сделать это или продолжать слушать…»

Похоже, в своих рассуждениях Берберова хочет сказать, что Бунин ревновал и отчасти завидовал всем перечисленным «идиотам и кретинам», – это было его поколение, его сотоварищи по литературе, их бойкая, порой скандальная слава обгоняла бунинскую, – он не был столь модным, «новым», не принадлежал к «их» компании, к их клану, – в литературной среде бывает такое размежевание, раздел на «компании», на принадлежность чаще всего к какому-либо журналу или изданию, на группы единомышленников. «Свои», «наши», «они», «мы», – это присутствует в литературной борьбе, в практике, в критике, в быту.

Но все же Бунина вел свой ангел-хранитель, свой Бог: его индивидуальность, его гордыня были, думается, выше желания к кому-то примкнуть. Он просто не мог слиться с кем-то, – хотя бы с Горьким, с Мережковским…

Но вернемся к Мережковским.

Мне кажется интересным взять некоторые эпизоды из дневников Буниных, связанные с Мережковскими, – здесь особенно видно, как они двигались вместе, в одном потоке, ступали по одной реке, одной воде, и однако – по-разному.

« 21 г. 20 янв./2 февр.

Утром к нам заходил Мережковский. Вел беседу о Христе: „Главное теперь нужно знать, какое у кого отношение к Христу“. Беспокоится, чем жить. Опять говорил о „Дневнике писателей“ – редкий случай, такое множество писателей в одном центре, непременно следует этим воспользоваться, а между тем все живут вразброд…

28 янв./11 февраля.

…Потом к нам пришли Мережковские и Ельяшевич. Толстой почему-то очень боится Мережковских. Все время нас останавливал, когда мы громко смеялись или что-либо возражали им. В нем есть что-то непонятное. Почему такой трепет перед ними? Они держатся просто и не требуют никаких привилегий по крайней мере в обхождении.

Главная тема разговора – издание „Дневника писателя“.

28 февр./13 марта… Вчера до 2-х дочитал „14 Декабря“. Взволновался, изменилось отношение к таланту Мережковского, хотя, думаю, это не он, а тема такая…

16/29 мая.

…был перерыв, а после перерыва запел Мережковский и пел он о вакханках, о Дионисе. Все это было интересно само по себе, но каждый говорил свое, а не на тему, на которую читал Шестов… За недостатком времени Мережковскому так и не удалось кончить…

25 мая/7 июня.

…Мережковские заботливо относятся к Яну, стараются устраивать переводы его книг на французском языке. Меня трогает это очень. Вообще репутация часто не соответствует действительности. Про Гиппиус говорили – зла, горда, умна, самомнительна. Кроме умна, все неверно, т. е. может быть, и зла, да не в той мере, не в том стиле, как об этом принято думать.

2/15 августа.

День рождения Дм. Серг. В честь этого пили дорогие вина…

Вечером опять говорили о Блоке. Мережковский ставит Блока высоко за то, что он „ощущал женское начало“. Далее он говорил: „Мы считаем Бога мужским началом. А ранее, во времена Атлантиды, Богом считали женское начало. И вот Блок ощущал это. Он знал тайну. Когда он входил, то я чувствовал за ним Прекрасную Даму“. Ян возразил: „Ну, да, вы это чувствовали, когда видели его. Но я его не видал, а по стихам я не чувствую этого“.

Дмитрий Сергеевич стал смеяться, по-волчьи скалиться, зеленый огонек блеснул в глазах: – Мертвых нужно любить, ласкать.

– А Ленина? – спросила я.

– Ленина? Нет, – ответил Дм. С.

– Но ведь это не по-христиански, – заметила я.

– Нет, и в христианстве говорят о тьме кромешной и геенне огненной, – объяснил Дм. С.

22 авг./4 сентября.

…Вечером Ян и 3. Н. долго спорили о Толстом и Достоевском. Они спорили хорошо, давали друг другу говорить. Ян доказывал, что у Толстого такие же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. 3. Н. утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет и потому Достоевский сумел коснуться тех темных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример шигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. 3. Н. возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем 3. Н., доказывая, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь. Ян временами очень хорошо говорил, он возражал и на гармоничность Толстого, приводя в пример отношение его к половому вопросу (Дьявол, Крейцерова Соната и т. д.). Наконец, вошел Дм. С. и прервал спор…

27 авг./9 сент.

…Часто Мережковские ссорятся и, невзирая на присутствие нас, бранят друг друга резкими словами. А как-то 3. Н. сказала Дм. С.: „Твоя хлестаковская слава продолжает всех обманывать“. Она в дурном настроении, потому что она здесь почти не пишет, а Мережковскому омажи [5]5
  Hommage (фр.) – почести.


[Закрыть]
, особенно со стороны немцев. Ей это, видимо, неприятно…

7 июня.

….У Розенталя я застала Куприных… Наконец, последними являются Мережковские. 3. Н. элегантна до последней возможности, вся в черном. На плечи наброшена легкая пелеринка-плиссе. Прозрачная шляпа. Дорогие перчатки. Откуда у них столько денег, чтобы тратить столько на туалеты?.. Розенталь жалел, что с нами нет Яна… Много говорил Мережковский о необходимости борьбы, о том, что если большевики не падут, то эта зараза пойдет и на Европу…

1 сентября 1922 года.

…Многие говорят, что у Мережковских большое умственное напряжение. Я его не ощущаю. Д. С. чаще всего говорит о деньгах, об еде и т. п., а 3. Н., правда, спорить любит, но это любовь спортивная, а не для выяснения истины. Сегодня она говорит Яну: „Вот вы всех в одну кучу валите – Блока, Кусикова и так далее“. – „Бог с вами, – возражает Ян, – вы как на мертвого. Я всегда выделял и выделяю Блока, всегда говорю, что Блок сделан из настоящего теста“. – „Нет, и Блока вы так же настойчиво ругаете“, – говорит 3. Н., не слушая, – как и Кусикова. А по-моему, с Кусиковым нужно бороться как с вонью». – «Да, Блок опаснее Кусикова», – продолжает Ян: «ибо Кусиков погибнет, а Блок много еще вреда принесет».

В своей половине мы продолжили разговор.

Ян: Как к 3. Н. ничего не прилипает.

Я: А как ты не понимаешь, что Кусиковы – ее порождение?

Ян: Правда, она много всякой дряни породила.

Я: Да, бабушка русской большевицкой поэзии.

Ян: Вот я скажу ей это.

Я: Она обидится.

Ян: Нисколько, ей это будет лестно.

31 авг./13 сентября.

…За обедом 3. Н. сказала: «Бунин занимает меня», и сказала это, как бы вслух свою мысль… Пришел Ян и сказал: «Меня трогает Дм. С. вот уже два вечера. Он говорит: нет у меня земли, то есть, не только нет России, но я чувствую, как вся земля уходит из-под моих ног. – Нет, – прибавил Ян, – он не плохой человек! А она – злая. Как она сегодня за завтраком была ко мне зло настроена…»

Весьма трудно представить, чтобы сам Бунин испытывал бы нечто подобное насчет земли. Он по-иному думал и чувствовал, был земным, землянином, дух его был здоров и светел. Вспоминается одно из лучших его стихотворений:

 
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
 

Еще кое-что из дневника Буниных.

20 сент./З окт.22 г.Шато Нуаре, Амбуаз.

«…В Берлине опять неистовство перед „Художественным театром“. И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары, – нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять „На дне“ и „Вишневый сад“. И никому-то даже в голову не приходит, что этот „Сад“ самое плохое произведение Чехова, олеография, а „На дне“ – верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки, и что играть вообще теперь Горького, если бы он был даже семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в политическом смысле. А как не стыдно публике?

9/22 окт.

…В газетах пишут: „От холода и голода в России – паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.“. Тот, кто называется „поэт“, должен быть чувствуем, как человек, редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю – он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки…

10/23 окт.

День моего рождения. 52. И уже не особенно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился. День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове – щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по нашему, по помещичьи…

14 ноября, вторник.

…Вчера были в Петербургском землячестве. Народу было много, теснота, бестолковость… 3. Н. была очень интересна. Прочла три стихотворения. В одном месте ошиблась, сделала вид, что смутилась. Зато Д. С. говорил свободно, слушать было приятно, хотя, как всегда, мысль одна очень верная, а рядом парадокс. Время от времени раздавалось: „довольно!“ – это 3. Н. вмешивалась, вероятно, на правах жены. Тогда публика начинала протестовать и просить Д. С. продолжать. Бальмонт сидел со злым лицом. Прочел трое стихов, длинных, однообразных и скучных… Сказал слово и Куприн. Просто, симпатично, тепло. Словом, каждый остался верен себе: Гиппиус в стихах еще раз возвестила, что она пророчица. Мережковский сыпал парадоксами и тоже ввернул, что он пророк. Бальмонт истекал рифмами. А „Папочка“ (Куприн) кротко призывал всех к любви.

20 ноября, понедельник.

…Зашел Куприн. Можно венчаться в пятницу. Говеть не нужно. Это меня немного огорчило. И даже стало жутко, точно Бог еще не хочет допустить меня до причастия… Уговаривала пригласить певчих, но Ян ни за что: „И так стыдно“.

11/24 ноября, пятница.

…Сегодня мы венчались. Полутемный пустой храм, редкие, тонкие восковые свечи, красные на цепочках лампады… весь чин венчания, красота слов, наконец, пение шаферов (певчих не было) вместе со священником и псаломщиком… чувствовала, что совершается таинство… Было лишь грустно, что все близкие далеко. По окончании венчания все были растроганы, взволнованы и… Вся служба напоминала нечто древнее, точно все происходило в катакомбах… Из церкви поехали домой… Меню: семга, селедка, ревельские кильки, домашняя водка, жареные почки и курица с картофелем, 2 бутылки вина, мандарины, чай с грушевым вареньем, которое превратилось почти в карамель. Ал. Ив. (Куприн. – М. Р.) ласково упрекал Яна, что он мало приготовил водки…

6 декабря.

…Письмо от Шмелева, которое трудно читать без слез:

„Дорогой Иван Алексеевич, после долгих хлопот и колебаний, – ибо без определенных целей, как пушинка в ветре, проходим мы с женою жизнь, – пристали мы в Берлине 13-го (н. ст.) ноября. Почему в Берлине? Для каких целей? Неизвестно. Где ни быть – все равно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мертвому все равно – колом или поленом. 1/4 остается надежды, что наш мальчик каким-нибудь чудом спасся… Но это невероятно… Всего не напишешь… осталось во мне живое нечто – наша литература, и в ней – Вы, дорогой, теперь только Вы, от кого я корыстно жду наслаждения силою и красотой родного слова, что может и дает толчки к творчеству, что может заставить принять жизнь, жизнь для работы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю