355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Глаза земли. Корабельная чаща » Текст книги (страница 27)
Глаза земли. Корабельная чаща
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:42

Текст книги "Глаза земли. Корабельная чаща"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)

Глава тридцать четвертая

Даже и в наших домашних лесах, составленных больше из поросли, всегда радует чем-то при встрече рябина. Весною они встречается, как невеста в белых цветах, – осенью, с красными ягодами, как добрая мать в ладном доме.

А что ягоды у рябины горькие, так ведь и вся-то наша жизнь, когда долго поживешь, по правде говоря, не очень-то сладкая.

Вот отчего скорей всего нас так и радует в лесах при встрече рябина, что мы в ней себя самих узнаем.

Первые морозы ударят, налетят со всех сторон на рябину птицы, дрозды всякие, московочки, синички, клесты.

И люди тоже, спугнув птиц, подходят, берут ягоду и говорят между собой одно и то же всегда с удовольствием:

– Какой славный морозик! вот и рябина стала – какая сладкая!

А уж какая там сладкая рябина! Но люди не унимаются и делают из горькой рябины по-своему сладкую.

Скорей всего этому так и радуешься при встрече с рябиной в лесу: что уж очень-то что-то сходится, как подумаешь, почему-то и цвет и ягода у рябины с цветом и ягодой нашей человеческой жизни.

Но еще куда сильней, чем рябина, говорит нашему человеческому сердцу в северном диком суземе, в тяжелом еловом долгомошнике неожиданная встреча с березкой.

Мы не о той березе сейчас говорим, что вырастает самосевом корявая и даже не белая где-нибудь в болотах на кислой земле.

Мы о той березе белой говорим, прекрасной нашей березе, вырастающей непременно там, где был и над чем-нибудь потрудился человек.

Вот эта-то самая береза всегда нам кажется при встрече каким-то по-человечески живым существом, кажется, будто какой-то человек в горе своем, что нельзя свою тайну никому сказать, шепнул ее земле, и оттого выросла березка и, белая, ждет кого-то, чтобы перешепнуть ему свою тайну.

Был человек очень хороший, проходил он когда-то берегом реки Лоды в немеряные леса на Мезени, и очень он тогда уморился и захотел отдохнуть.

Сел прохожий человек и задумался. Вдруг из дупла высокого дерева вылетает пестрая, белая с черным утка и выносит на воду из дупляного гнезда одного маленького утеночка.

Эта утка Гоголь перетаскала всех своих двенадцать утят на воду, собрала всех тесно возле себя и вдруг – прощайте! – исчезла под водой. Тогда все ее мальчишки и девочки тоже вниз, под воду искать мать, и что было так удивительно сидящему на берегу человеку: довольно долго никого из-под воды не показывалось. Конечно, долго показалось человеку: он судил по себе и свою добрую человеческую душу по-своему как-то переселял в бедных утят в поисках под водой родной матери. У них же у самих все выходило бодро и весело: в свое утиное время мать показалась и утята все по одному в разных местах. Все увидели, узнали друг друга, мать подала сигнал по-утиному, ребятишки засвистели, все сплылись. А потом, окунув всех еще раз, мать всех перетаскала обратно в дупло.

– Хорошо тут! – вслух сказал человек.

И начал работать.

Срубив несколько деревьев, он сделал длинную скамейку со спинкой. Хороший человек не поленился устроить славный отдых для всех на том месте, где ему так понравилось.

Такие скамейки для отдыха прохожих на общей тропе называются на севере всюду беседками.

Нелегко бывает идти в суземе по долгомошнику, но это уже известно вперед, где можно будет отдохнуть. Не один по общей тропе идет человек: впереди, назади, конечно тоже кто-то идет. Один сядет отдохнуть и пока разберется, пока соберется кипятку согреть, другой подходит, может быть и не один, а там еще…

Вот почему и называются на севере эти длинные, во все дерево скамейки в суземе беседками, что люди, отдыхая на них, начинают между собою беседовать.

Так вот когда-то давно срубил эту беседку на Лоде человек из немеряных лесов с голубыми глазами и светлой бородой.

После многих лет с седеющей бородой пришел на это место, узнал его, порадовался, и что особенно удивило его – это, что на месте срубленных им елок теперь выросли хорошие белые березы.

Так бывает всегда, и все на севере это знают хорошо: в еловых лесах после человека вырастает на смену березка. Но одно дело это знать, а другое – после трудного пути в долгомошнике встретиться с родною березкой.

И вот эта древняя сказка о том; что у царя были ослиные уши и никто никому не смел это сказать, но один слуга не утерпел, наклонился к земле и шепнул ей тайну великую: «У нашего царя ослиные уши». Вот на этом-то месте и выросло дерево, оно наклонилось к царю и шепнуло ему: «У нашего царя ослиные уши».

Много странствовала от человека к человеку, от народа к народу эта сказка, известная еще в Древней Греции, и когда пришла к нам, то в нашей сказке дерево, выросшее от человеческого шепота, обернулось в березку.

Да и как ему не обернуться, если у всех на глазах это бывает, что срубишь в хвойном лесу сосну или елку, а вместо них потом вырастает березка.

Как не сделаться дереву березкой, если она и вправду в суземе вырастает всегда возле человека и во всем шепоте чуткого сузема, у всех беседок на общей тропе принимает участие.

Какой-то человек не утерпел и шепнул земле тайну, и вот она стоит, березка, склонившись к беседке и шепчет что-то своим.

Чуткий сузем, какой чуткий! Когда еще было дело с уткой, а теперь каждый прохожий знает о ней и, сидя в беседке, всегда поглядывает на то же дупло в надежде, что вылетит Гоголь и будет купать своих маленьких.

Дивно было прохожему встретиться в жизни своей со своей беседкой, и, поглядев с удивлением на березки, он подумал о том, сколько за тридцать-то лет эти березки переслушали всяких тайн человеческих.

И только подумал об этом, вдруг с той стороны, где Коми, с тропы слышится голос:

– Онисим!

Оглянулся – и тоже с радостью ответил:

– Здравствуй, Сидор! Ты куда?

И люди стали шептаться.

Нам не надо узнавать, кто был этот Сидор: был он один из старых охотников на Мезени, и, когда ветер какой-нибудь проходил сквозь сузем, он тоже, как веточка на ветру, качался в разные стороны, чтобы перешепнуться с другой веточкой.

Так бывает, когда сам смотришь через стеклянное окошко избы, и тебе ветра не слышно и кажется, эти ветви живые и качаются, наклоняются, поднимаются высоко и падают все сами в какой-то оживленной беседе.

А когда люди так простые передают друг другу вести, нам и вовсе кажется, будто они все сами.

Нет! в чутком суземе насквозь из конца в конец есть дыхание человеческое, и люди-пешеходы участвуют в нем, как на ветру деревья качают свои веточки.

Было в свое время, порубил человек елки на лавочку, и из-под топора человека выросли березки.

Стоят теперь березки позади лавочки и слушают. Не все ли им равно, кто говорит?

Слышали березки разговор, будто в суземе появились какие-то маленькие люди.

– Ты помнишь, Сидор, незакрытый колодец возле беседки с часовенкой?

– Скворешник поставлен и скворец за дьякона служит.

– Вот та самая беседка.

– Как же не помнить, а что уже скворец сейчас туда прилетел?

– Скворец поет, но дело не в этом, а что кто-то прикрыл колодец: кто-то сшил из коры крышку. Кто-то колодец прикрыл, а внизу маленькие ножки.

– Я тоже видел на ламе обход общей тропы, двое перешли речку, и на той стороне на песке отпечаталось: мальчик и девочка.

– Да, да, ходят какие-то маленькие люди.

– Ну, – сказал Сидор, – это что!

И наклонился к Онисиму и, оглядываясь во все стороны, стал шептаться с ним о какой-то тайне.

Не о том ли опять шептались полесники, что у царя выросли ослиные уши?

Березки все слышали.

Еще по весне, еще по снегу пришел военный человек с подвязанной правой рукой.

Он показал свои бумаги и утвердился на месте, как человек партийный и с правами.

Был великий спор с ним о Чаще, он требовал Чащу срубить на фанеру для авиации.

– Тут, – мы говорим, – наши деды богу молились, и мы, дети, обещались перед богом Чащу не рубить.

Он же отвечает нам:

– Не в дедах сила, а в правде.

Мы ему:

– А что есть правда?

Он отвечает:

– Правда не в словах, а в делах, наше дело сейчас врага победить, и дело это требует от вас жертвы.

И отпустил свою руку, и она качнулась.

– Я не один, – говорит, – такой, а нас многие тысячи: кто руку, кто ногу, кому посчастливилось и всю жизнь отдать. А вы оберегаете завет ваших дедов. Мы руки, ноги жертвуем и всю жизнь, а вы оберегаете дерево.

Еще он говорил:

– Наши страны все большие и маленькие соединятся крепко и скажут на весь свет слово правды, то будет настоящее слово, а не наши пустые слова.

Его спросили:

– А что это слово?

И он ответил:

– Мы еще не дожили, но мы доживем. Какое это будет слово, мы еще не можем сказать: мы только должны помогать правдой жизни нашей выйти на свет слову правды.

Против таких слов наши не могли устоять и, скрепя сердце, хочешь не хочешь, подписали бумагу. Люди всякие были, но бумага одна, и ее подписали.

– И ты подписал?

– Милый мой! Вон вьется тропа человеческая, скажи, кто ее вытропил?

– Тысячи!

– И среди тысяч мы с тобой тоже делали!

– Видно, делали.

Вот то-то не видно нас, где шел ты, где шел я: человек шел и все наши отдельные следы выправлял. Так и в этом деле: не ты, не я, а человек шел и, конечно, я подписал.

– Ты подписал!

– Это не закрывало мне путь к спасению Чащи.

Мне шепнули, что охотник Мануйло ходил к Калинину, искал заступиться за свой путик. И Калинин ему разрешил оставаться на своем путике. Я подумал: у меня тоже свой путик, я вроде сторожа в нашей чаще. Мне Калинин позволит тоже остаться на своем путике. И пошел к Калинину.

– И что ж, чем кончилось?

– Только вышел из сузема, только добрался до Пинеги и сказал о своем деле, все стали смеяться надо мной: живые люди на свете миллионами гибнут, а он за мертвых дедов идет просить в Москву.

И один мудрый человек сказал мне такую притчу:

– Вы, – говорит, – там в Коми, оленеводы и мою притчу поймете. Когда стадо домашних оленей проходит и на пути им встречается дикий… Ты знаешь, что тогда бывает?

– Знаю, – говорю, – домашние олени приводят хозяину дикого, и он делается своим.

– А знаешь ли ты, что бывает, когда стадо диких оленей встречает одного домашнего?

– Знаю, – говорю, – домашнего оленя дикие уводят к себе, и он с ними вместе дичает.

– Вот, – говорит мудрец, – ты сам дикий олень, одинокий, и ты хочешь, чтобы целое стадо, и еще больше – великие стада оленей на свете бросили свою службу человеку и за тобой бы пошли в сузем служить дереву.

Вот как они стали понимать веру наших дедов и прадедов: как службу и поклонение дереву. Так и сказали: «Это у вас остатки язычества».

После этого разговора мне стало вдруг понятно все, и я даже о Калинине так подумал: «Раз все кругом память о заветах наших дедов потеряли, то, может быть, и Калинин меня поймет как дикого шального оленя». Я сам над собой посмеялся и пошел прежней дорогой обратно в Коми.

Струсил я и повернул назад, печальный, и мнится мне: чем же мы победим, если забудем правду наших отцов: не в дереве же дело наше, а в правде. Так иду в большом смущении, прохожу последнюю деревню.

Прохожу я последнюю деревню и вот вижу: старуха с огоньком обходит деревню. Я подождал; когда она со мной поравнялась, и спрашиваю:

– Бабушка, что это?

– Сынок, – отвечает, – радуйся: война кончилась. Мы победили.

Тут сердце мое забилось. Не знаю, конечно, правда – ли, верить или не верить, но все равно мне стало все ясно.

– А ты знаешь, за что мы воюем? – спросил Сидор.

– Знаю, – ответил Онисим, – мы – олени, служим хозяину, и дикие олени хотят увести нас в дикое стадо. И еще больше, много больше знаю, всю даже правду знаю, но сказать не могу: слов таких у меня нет, я немой.

– А кто знает слово такое?

– Погоди! – шепнул Онисим и обернулся назад к березкам: за березками там слышались шаги человека.

Этот новый человек полесник, и его сразу узнали: это был Тимофей из села Мати-гора; отдыхая, рассказал новость в суземе: медведь вышел на путик Волчий зуб и выкрал из клети у Мануйлы целый мешок муки. Мануйло же повесил петлю между деревьями из мягкого металла, и медведь попался.

– Сам видел? – спросили Тимофея.

– А как же, – ответил полесник, – медведь висит мертвый между деревьями, и у медведя нос в муке. И Мануйло, весь зеленый от злости, и неспокойный, читает ему:

– Ты медведь, и у тебя есть дом: твоя теплая шкура.

Я тебя не трогал и не хотел трогать.

Шкура твоя дешевая.

И ты опасен.

Зачем же ты хотел взять у меня муку?

Ты недобрый сосед!

И говорит мне:

– Возьми его себе, Тимофей, дарю тебе. Мне он не нужен.

– А куда, – говорю, – мне с медведем в суземе?

И не взял.

Сидор спросил:

– А не слышал ли ты о том, что война кончилась?

– Нет, – ответил полесник, – чего не слышал, о том говорить и не буду: не слыхал о войне, а медведя видел своими глазами – висит между деревьями в петле, сам неживой, а нос в муке весь белый.

Посидев немного еще, все гости расстались: Сидор пошел в Коми, Тимофей, сам пинжак, пошел на Пинегу, неизвестный полесник, сказав Сидору: «Догоню на Вороньей пяте», – принялся варить себе чай.

А неоконченный разговор о правде остался березкам, они будут ждать: может быть, придут люди новые и скажут новое слово о правде истинной.

Глава тридцать пятая

Не первого на своем веку довелось Мануйле взять медведя петлей на своем путике. Но никогда не было такого медведя, чтобы весь его нос и до самых глаз был в муке.

В этот раз Мануйло был очень зол на медведя, но когда увидал белый нос, то сразу чем-то смутился. И сразу же начал читать медведю свои слова, как видно ему в наставление, а себе в оправдание. Он говорил ему, что ей один полесник слова не скажет, если голодный медведь возьмет себе на еду сколько-нибудь дичи на путике. Говорил, что добрый сосед все равно добрый гость – будь он человек или медведь, но как можно простить медведю дерзкое похищение дареной колхозом муки?

Мануйло не забыл напомнить медведю, что никак не хотел он его трогать, да и какой расчет затевать ему спор с медведем: шкура его дешевая, и, добывая дешевую шкуру, можно лишиться своей собственной.

«Так зачем же ты, – спросил Мануйло, – взял и разломал мою клеть?»

Медведь мертвый в петле ничего не мог ответить Мануйле. Полесник внимательно и в глубоком раздумье поглядел на него и опять это заметил, что нос у мертвого медведя был белый, в муке до самых глаз.

Так бывает у иного охотника: ползет он к зверю против ветра, защищенный от глазу частым кустарником. Зверь сидит на полянке и до того ничего не слышит и не видит, что скучно ему станет: ноготок жизни остается, а он, как человек, возьмет и от скуки зевнет.

Скорей всего жалость к зверю рождается, когда человек поймет его по себе.

Это самое, наверно, чуть-чуть и смутило Мануйлу, что зверь в гости к нему зашел, не застал хозяина, вздумал полакомиться мукой человеческой: какое же в том преступление!

И почему он называется зверем, когда вид его такой добродушный, и так он погиб ни за что, и как будто белый нос его улыбается?

Доходил ли Мануйло в своем раздумье до жалости и слабости, или его смутило что-то другое?

Мы так понимаем, что жалость немного была, но слабости в полеснике никакой не было, и когда пришел гость, Тимофей, и отказался взять себе медведя, Мануйло хорошо выточил нож, привычной рукой снял шкуру, распялил ее на просушку, перетопил жир весь, сколько осталось после зимней спячки, закоптил окорока.

После работы пришло время уснуть в своей избушке на своем путике, но как ни вертелся полесник с боку на бок, как ни устраивался на узкой лавочке, сна никакого не было и даже совсем напротив: казалось ему, будто он до сих пор всю жизнь проспал, а сейчас проснулся и вспоминает сон. И так ему казалось, будто во сне он шел по своему путику, и все, что было с ним во сне на своем, путике, умно и правильно расстанавливается на большом, настоящем пути человеческом.

А может быть, это что-то совсем новое пришло Мануйле не от слабости, а, напротив, от силы, как бывает с младенцем, когда мать, охраняя себя на каждом шагу, носит его в своей темной утробе? Конечно, младенцу неплохо у матери, но дитя растет, тесно становится, и оно рождается.

Так и Мануйло жил, и ему всегда казалось, будто нет счастья больше, как ловить птиц на своем путике и рассказывать людям всем удивительную правду о том, что жить – это радость.

И вот вдруг почему-то не спится, и все, что было во сне на своем, путике, переходит в новом значении на какой-то большой путь, и сам Мануйло, как младенец, выходит из темной материнской утробы на свет…

Прежде всего ему вспомнились те детские следы на ламе и потом на речном песке: один след пошел прямо, а другой завернул к смородине с набухшими почками. Понятно было и тогда, что девочка сломила ветку смородины, отдала ее идущему впереди мальчику, а тот ветку бросил.

Теперь же вдруг стало понятно, какие были эти мальчик и девочка. Это были те самые Митраша и Настя, которых он оставил в разлив рек на Красной Гриве: они не вернулись, а разошлись с ним, и теперь шли. А куда они шли, тоже стало понятно: это были дети его друга Веселкина, и они шли к отцу в Корабельную Чащу.

Словно какой-то черный туман, застилавший глаза, вдруг разошелся, и стало все понятно на пройденном пути и даже видно, как те же самые дети, всякие зверушки, затесы на своем путике переходят на большой путь и там обращают на себя по-новому внимание в новом значении, в новых догадках и понимании.

То же было с «государственной тайной», тем самым, о чем он раньше запретил себе думать, вдруг только теперь стало ясно, что запрещать себе думать о чем-нибудь никак нельзя и дума об этом никому не мешает.

Взялась же эта самая тайна в нем в то время, когда перед ним открылась необыкновенная дверь в кабинете Михаила Ивановича Калинина. Мало ли было чего в Кремле, чтобы заметить простому человеку, и Мануйло, конечно, тоже все такое заметил, но самое главное и больше всего он обратил свое внимание на эту дверь.

Толщиной эта дверь была раз в десять, а то даже и в двадцать толще какой-нибудь самой толстой амбарной двери, но открывалась и ходила на петлях легко и без всякого скрипа. Первая глупая мысль у полесника при виде такой двери была о себе самом, что тебя теперь запрут навсегда. Вторая же мысль была о государственной тайне: дверь для того, чтобы ничего из-за нее никому не было слышно. Вот эта мысль о государственной тайне и ушибла Мануйлу. А это с ним и случалось: если нужно бывало запретить себе что-нибудь, то Мануйло мог сказать себе твердо свое нельзя, и голова об этом сама переставала думать. Мануйло не один у нас такой человек, умеющий беречь грозный запрет, и это так удивительно! Поди запрети текущей воде размывать каменный берег, а человек сам себе запретит что-нибудь и больше об этом и не думает, и не думает…

Конечно, кто знает? может быть, своим особенным способом и он тоже думает, но что об этом можно сказать, если сам ничего он не знает?

Так она и легла, эта дверь, в душе Мануйлы, как предупреждение о государственной тайне, и так оно действительно было, что потом все мысли, все сказки Мануйлы летели, как поземок, в лесу, обходя встречное дерево. Так во всей своей болтовне он чуял государственную тайну вперед и все свои слова обносил.

– Теперь же, когда он вышел со своего путика на какой-то великий путь, запрет думать о встрече с Калининым в Кремле вдруг слетел. Почему, правда, здесь в суземной глуши, про себя и по-своему не подумать особенно о всем, что говорилось в кабинете Калинина, с тех пор как закрылась за ним тяжелая дверь на легком ходу?

Было все с виду так просто в этом кабинете и Мануйле не удивительно: с малолетства никаких знатных людей, никакой роскоши на севере Мануйло не знал. И что просто у Калинина, то это так и везде, и так это и надо. Вдали большой комнаты, у той задней стены, стоял на ступеньках высокий стол, и за ним сидел маленький Михаил Иванович, и точно такой, каким его постоянно печатают в газетах. При виде входящего Мануйлы он поднялся, но не сделался от этого много выше. Сразу поняв, кто пришел, Калинин стоя кончал какие-то свои бумажные дела, что-то подвернул, что-то завернул, сунул в портфель, завязал накрест веревочкой и стал спускаться с лесенки. У старого человека, наверно, в этот день было запрещено работать, и для еды на весь день внизу, на другом столе стояла ваза с яблоками. Этим яблочным днем скорей всего и объяснялось, что президент имел возможность тратить время свое на беседу с полесником.

Когда Калинин навстречу гостю начал спускаться по лесенке, Мануйло остановился на середине пути, и Калинин, поманив его рукою к столу, где стояли яблоки, сказал просто, как будто дело было где-то на гумне!

– Иди, Мануйло, не робей!

И, подав ему руку, усадил против яблок, сам же сел напротив, за яблоками.

– Удивляюсь, Мануйло, – сказал Михаил Иванович, – везде у нас в государстве стала знаменем зажиточная жизнь, а ваш колхоз называется «Бедняком». Нашли пинжаки, чем гордиться, своей бедностью. Что ты скажешь на это?

– Я же все говорил Егору Ивановичу, – ответил Мануйло, – и он все записывал. «Бедность, – говорил я, – приходит сама собой: от сумы и тюрьмы не отказывайся. Но хвалиться бедностью, выставлять как знамя, – это, говорю, никуда не годится». – «А у тебя, – говорят, – свой путик, тебе хорошо, отдай в колхоз свой путик и будешь понимать бедняков». – «Все отдам, – говорю, – в колхоз, что получаю с путика, но путика отдать не могу, с путиком моим никто обращаться не может, этому меня деды, прадеды учили, путик – это мое нутро».

– Молодец! – ответил Михаил Иванович. – Я сам тоже такой и тоже в наш колхоз вошел со своим путиком.

Тут Мануйло, наторевший в своих сказках, сразу понял, что Михаил Иванович о себе эту притчу сказал: что и он, как и всякий человек, с чем-нибудь, а не с пустыми руками на службу пришел.

Еще заметил Мануйло и тоже не придал этому никакого значения, что Михаил Иванович незаметно вынул из кармана своего серого простого пиджака горсточку семечек и раздумчиво начал их шелушить.

– Как же так? – подумал Мануйло. – К чему же выводит эта притча о своем путике?

И только хотел попросту об этом спросить, вдруг Михаил Иванович сам его спрашивает:

– Расскажи мне, Мануйло, как вы там на севере живете, какие леса, много ли в лесах птицы и зверя?

– Зверя, – ответил Мануйло, – ходит в лесах довольно, и птица гремит, только лесам и людям от войны плохо: лес захламлен, а жизнь заела пила.

Такое счастье выпало Мануйле, что Михаил Иванович вздумал в беседе с ним отдохнуть. Мануйло завел длинную историю о том, каким мастером на севере был прежний лесоруб. Великий мастер, истративший всю жизнь на мастерство топора, может в день свалить и отработать сто кубометров. Но вот явилась на Пинегу пила, и две неученые женщины, без всякого особенного даже виду, могут в день отмахнуть семьдесят пять. А мало ли теперь из-за войны явилось свободных женщин. А еще и то надо в расчет взять, что принялись хороших работников из мужчин и женщин награждать: наградят мужика – он портится, наградят бабу – она еще лучше работает. Так вот пила и заела все мастерство топора.

– Ну, а чем лесу из-за пилы плохо? – спросил Михаил Иванович.

– Тем плохо, что все одинаково, мужики и бабы, топор и пила, спешат, выбирают только хлысты, а верхушки бросают. Хлам этот гниет, закорыши поедают здоровые деревья.

– Что же делать? – спросил Михаил Иванович.

– Вам лучше знать, Михаил Иванович, – ответил Мануйло, – если можно, скажите мне, вы знаете.

– Да, я знаю, – сказал Калинин, – нужно войну кончать!

Услыхав эти слова, Мануйло, дрогнув, оглянулся на дверь.

И Михаил Иванович, поняв простого человека со всей его «государственной тайной», тем самым голосом, каким с простыми людьми говорят о тайнах этих, тихонько сказал:

– Ты пока немного подержи язык за зубами…

И сказал тихим голосом «тайну».

Вот из-за этого-то Мануйло и запретил себе думать о своей встрече в Кремле. Он знал хорошо: если дать мысли свободу, она неминуемо обратится в сказку, а там непременно явится друг, кому одному только на свете все можно сказать, и тогда сказку в себе не удержишь.

Сказал же Михаил Иванович только одно, что через какой-нибудь месяц война кончится, и немца мы победим окончательно, что тогда об охране лесов заговорят совсем другим голосом.

– Ты вот, Мануйло, – спросил Михаил Иванович, – скажи мне, есть ли еще там в ваших местах такие леса, чтобы вовсе еще не видали топора. Я сам вырос в лесах, но какие наши тверские леса! А теперь я: полжизни в тюрьме, полжизни в делах правлю, и другой раз тянет куда-то в невиданный лес. Сам не знаю, чего это тянет, кажется, будто далеко ушел, а что-то самое дорогое, самое нужное человеку там оставил. Вот и тянет и тянет в такой лес, чтобы зверь непуганый ходил и птица на свободе гремела.

– У нас на Пинеге, – ответил Мануйло, – леса все обобраны и захламлёны. Но подальше в немеряных лесах есть Корабельная Чаща.

– Погоди! – остановил Михаил Иванович.

И, взяв трубку, распорядился, чтобы чай был и еда. Опять Мануйло покосился на дверь, как она открылась и как она закрылась, – такая дверища!

– Ну хорошо, ты сказал Корабельная Чаща, а скажи, как же в нее попадать и какая она? Кушай, друг мой, рассказывай, сколько ты хочешь.

И Мануйло, забыв совсем про государственную дверь, начал рассказывать, как всегда; чтобы выходило правдивее, по-своему, мерно раскачиваясь.

Издалека начал Мануйло:

 
Речка Черная и речка Белая – две сестры,
Черная речка скорее сбегает в Пинегу,
И оттого Белая сестра сильно спешит.
Есть маленькая птичка на севере, и у птички маленькие лапки.
По берегу Черной речки бегает птичка.
Речка сбегает, и на песке остается от лапок строчка,
За целый день на берегу Черной речки целая страница.
А на Белой речке вода прибывает, и тоже бегает птичка.
Но каждая строчка на Белой уходит под воду.
И все оттого, что Черная сестра спешит.
И Белая еще больше спешит и хочет нагнать сестру свою.
 

– Можно дальше, Михаил Иванович? – спросил Мануйло, – вы слушаете?

– Очень хорошо, – ответил Калинин, – очень люблю. Ты, Мануйло, поэт! Только скажи, куда ты ведешь?

– Веду я, – ответил Мануйло, – сначала на Пинегу.

 
Там на слуде стоит монастырь.
Пятнадцать верст не доедешь —
И видко!
И пятнадцать верст переедешь —
Все видко!
Под высокий берег уходит вода,
И под землей идут карбасы,
А наверху зеленые пожни,
На пожнях люди косят, —
До чего высокий берег!
Обрывы и скалы!
Красные и белые гривы:
Из белого жгут известь,
Из красного детям свистульки.
А в воде много рыбы.
И есть рыба лох, икра у лоха крупная.
 

– Вы слушаете, Михайло Иванович?

– Милый мой, – ответил Михаил Иванович, – ты настоящий сказочник, и мне после нашей правды так хорошо отдохнуть.

Мануйло от этой похвалы чуть-чуть смутился и сказал:.

– Нет, Михаил Иванович, – ошибаетесь, это у меня так выходит, а я сам всей душой хочу сказать правду истинную, для того и говорю, чтобы слушали и верили.

– Правду истинную! – повторил Михаил Иванович, – а ты знаешь, что это есть правда истинная?

– Знаю, – ответил Мануйло, – это есть слово такое.

И, увидав, как изумился Михаил Иванович, стал подробно рассказывать, как лежал он в лазарете с Веселкиным и как Веселкин в отрывном календаре прочитал, что сказано там о будущем: Россия всему миру скажет новое слово, и слово это будет правдой.

– Вон оно что! – обрадовался чему-то Михаил Иванович и, вернув семечки себе в карман, взялся за яблоки. – Ты-то сам, – спросил он, – знаешь это слово?

– Нет, – ответил Мануйло, – знать – где мне? А попытка не пытка: вдруг как-нибудь придется – и скажу. А вы как, знаете?

– Сам, – ответил Михаил Иванович, – не знаю, – а слышу со всех сторон: к этому все идет, все говорят о мире во всем мире.

– Это и есть слово правды?

– Какая же это правда – о мире во всем мире говорят всюду, а во всем мире война. Наше слово придет, когда настоящая жизнь сложится.

– А что есть настоящая?

– Коммунизм! – ответил Михаил Иванович. – Но мы еще к этому вернемся. А сейчас расскажи мне о той Корабельной Чаще, где зверь ходит и птица гремит.

– Кто знает! – смутился Мануйло. Чащи теперь, может быть, и нет, и я тому сам виной.

– Как же это?

– А так было, что Веселкин этот, человек без правой руки, и душа его горит огнем, хочет нашему делу и без руки послужить, и я ему про эту рощу в немеряных лесах и сказал, что люди там ее почитают как святыню. Он же ответил, что кому богу молиться надо, тот может везде молиться, а дерево все равно пропадет от червя или от пожара. Вот он это и взял себе в ум: такое дерево, говорит, нам до зарезу нужно на фанеру для авиации..

– Эх, ты! промахнулся, Мануйло! В наше время такие заповедные чащи надо охранять и, где нет лесов, – насаждать, а мало ли чего можно у нас найти на фанеру! Скажи, чем же уж так особенно хороша эта Корабельная Чаща?

– Чем хороша? – сказал Мануйло. – А вот чем. – В народе говорят, что в еловом лесу надо трудиться, в березовом лесу – веселиться, а в сосновом бору – богу молиться.

– Ну, и что же?

– А вот это и есть в Корабельной Чаще, что дерева стоят там часто, даже и стяга не вырубишь. Одно дерево к одному и все как в золоте: до самого верху ни одного сучка не увидишь, все вверх, вверх, и тебя тоже тянет отчего-то вверх, только бы дали собраться – и улетел бы. А внизу белый-белый олений мох и так чисто-чисто. Руки вверх на полет поднимаются, а ноги подкашиваются. И как станешь на белый ковер на коленки – сухо-сухо! И мох даже хрустнет. Стоишь на коленках, а земля тебя сама вверх поднимает, как на ладони.

– Эх, Мануйло, – покачал головой Михаил Иванович, – зачем же ты говорил об этом Веселкину?

– Я же сказал сейчас: лететь хочется, а приходится стать на коленки. Посмотрели бы вы сами на Веселкина, и вы бы не устояли, до того он дышит правдой. Мне же самому больше всех туда хочется, в эту Чащу. А как я услыхал Веселкина, так и Чаща стала мне вроде сказки. И я Чащу свою за правду отдал, и вы бы, Михаил Иванович, тоже отдали.

– О мне-то и говорить нечего, – сказал Михаил Иванович, – я с жизнью своей повел себя, как ты с Чащей: половину в тюрьме отсидел, половину – в делах. Только все-таки, если не поздно, найди ты Веселкина и шепни ему от меня…

– Слово? – спросил Мануйло.

– Не то самое, о чем ты думаешь, а близко. Мы говорим: «мир во всем мире». Вот война кончится, и начнет это слово «мир» воевать. Ты еще не совсем верно понимаешь меня, но сейчас поймешь. У вас на путиках вырубает каждый полесник свое знамя. Какое знамя оставил тебе отец на своем путике?

– Наше знамя – Волчий зуб.

– Так вот поставь знамя на всем человеческом пути не Волчий зуб, а слово «Мир во всем мире», и это будет знамя всего нашего Союза.

На этом разговор бы и кончился, Мануйло заметил: Михаил Иванович стал думать о чем-то другом. Но как уйти, раз уж зарубил себе это, чтобы спросить на расставанье. И Мануйло спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю