Текст книги "Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
– Вот видишь, – говорят мне, – видишь… Скажи, что в нем? Чернильная душа, а как нос задирает! Куды! Кто я, что я! Да ведь вся-то твоя душа в чернилах. Отставь тебя от службы – и пропал, а оставь меня в рубашке – найду дорогу. Потому что он людям служит, а я себе, обеспечиваю себя своей силой и умом. У меня свой наказ. Я весь в натуре.
– Близкозор! – сказал Зверобой.
– Муха в парусе, – заключил Фауст
Я тоже не поклонник чернильных душ, но боюсь, что вместе с этим Зверобой отрицает и просвещение. Я опять повторяю, что народ учить нужно, что без этого нельзя…
– Ну, брат, нет… я тебе вот что скажу. У человека, как у птицы перелетной, вырабатывается свой ум. Оставь его так, все образуется.
– Народ – такое дело, – соглашается Игнатий, – что вода в реке: запирай, она будет напирать…
– Капелька по капельке плотину прорвет, – подхватывает Зверобой. – Потому что народ – стихия. Слово-то, слово-то я тебе какое сказал!
– Стихию запрут, – говорю я.
– Ну, брат, нет, стихии должен покориться!
– Так век идет, – поддержал Фауст и рассказал, что у него было свое судно и он на нем возил по тысяче пудов семги и что его разбило и семгу унесло.
– И остался сиротой на веки вечные, – продолжал за него словоохотливый Зверобой. – Вон она! – показал он рукой на океан. – Лежит, хорошо. А как морянка задует да взводни через глядень стегать начнут… Нет, господин, стихии должен покориться…
Я еще раза два пытался направить разговор, как мне хотелось, но так и не удалось…
– Все осталось, все прокатилось, все потерялось, – заключил нашу беседу Фауст, и мы все поднялись посмотреть, много ли поймалось наживки.
Поймали множество извивистых змеек с фиолетовым отливом. Лов рыбы обеспечен. Завтра все эти люди двинутся в океан на первобытных беспалубных лодках.
Пока они будут «лежать на ярусах», может, как выражаются они, «набежать полоска», из нее дунет, и лодки, как это здесь очень часто бывает, пойдут ко дну.
– Нажить либо дома не быть! – говорит Фауст.
– Стихии должен покориться, – долго еще повторяет Зверобой.
Возвратившись в становище, мы весь остальной день насаживаем наживку на крючки. Дело, требующее большой ловкости. Насаживают больше специалисты мальчуганы, наживодчики и зуйки. Я учусь, но у меня выходит медленно. Назавтра мы сговариваемся вместе с Игнатием ехать в океан.
Старый кормщик
В спокойное, «меженное» время, в тихие дни Ледовитый океан иногда так успокоится, что все вокруг становится хрустальным: и вода, и воздух, и берег, и птицы. Кажется, будто все это залито на веки вечные прозрачною и легкою стеклянною массой. «Море стеклеет», – говорят тогда поморы. Бывает это чаще вечером, солнечной ночью. Утром подует горний ветерок… Океан оживает, зарябят полоски. Тогда кажется, будто улыбка ребенка победила давно застывшее сердце старого мудреца, и он рассмеялся.
Если в это время тихонько плыть на лодке вдоль берега, то можно видеть, как из глубины все еще стеклянных вод одна за другою высовываются кроткие умные головы зверей, похожих на человека, как они, большие и грузные, пробуют устроиться на каком-нибудь едва заметном подводном камне. Усядутся рядом два зверя, согреются утренним солнцем и склонят друг к другу головы. «Будто целуются», – скажешь помору. «Ликуются, – ответит он, – потому что природа у них человечья». И так это покажется значительным, что в Ледовитом океане живут звери, похожие на людей, и что в хорошее солнечное утро они целуются. Сверкнет серебряная спина белухи, выдвинется черное чудовище – косатка, вдали поднимутся фонтаны китов, на скалах расстроятся ряды белых птиц, запрыгают сельди, сверху на них серебряными полосами посыплются чайки.
Старый мудрец улыбается.
В хорошее летнее утро на краю света, у скалистого берега, где растут только лиловые колокольчики, начинается такая большая мудрая жизнь. Так ясно думается, так хочется верить, что конца природы и жизни человека нет, что все оканчивается не смертью, а спокойной мудростью. Ледяная оконечность земной оси – полюс – венец мудрости.
Небо светится, вода рябит, скалистый берег оседает, впереди то зверь, то птица… Старый мудрец улыбается.
– Слава тебе господи, ветерок горний, ветерка благо, бежим хорошо! – радуется кормщик.
Мы едем на шняке ставить ярус в океане.
Всего нас пятеро. Старый кормщик Игнатий, тот самый «законник», похожий на Николу Угодника, с которым мы уже не раз беседовали, и с ним три помора: «тяглец», ближайший помощник кормщика, зрелый муж, «весельщик», юноша, и «наживодчик», почти мальчик. Команда на шняке – совсем будто семья. Быть может, такая артель и создалась на основе семейного начала? Но, может быть, и само дело требует разных возрастов… И то и другое вероятно. Команда подчинена кормщику, как патриархальная семья – главе семейства. Больше. Мурманская поговорка гласит: «На небе бог, на земле царь, а на воде кормщик». Но Игнатий никогда не распоряжается единолично, а всегда по согласию: опросит, «как братья», и потом решит. Он и вообще не любит решать своевольно. В свободное время к избе Игнатия собирается вся молодежь становища, обсуждает свои дела; старик всегда с ними, но больше молчит и незаметно руководит. Было время, когда весь Мурман управлялся таким мудрым, прославленным жизнью человеком… Но теперь…
– Теперь на воде слушаются, а на берегу нет, – говорит кормщик Игнатий и улыбается, будто сочувствует тому, что власть уходит от старых людей…
Я пытаю старика: хорошо это или плохо?
– Ни хорошо, ни плохо, – отвечает он. – Народ теперь больше сплочен; старики на своем ставили, а молодой идет по артели. Мы по-молоду тянем.
Берег «оплывает». Отъехали верст двадцать в океан. Дальше ехать нельзя, можно и вовсе потерять землю из виду, а необходимо установить приметы, иначе лодку незаметно может унести течением, и потеряем место, где поставлен ярус.
Ярус – это длинная бечева, версты в три, к ней привешены на коротеньких форшнях крючки с наживкой. Якорями он опускается на дно по «короткой воде», а кубас (деревянный поплавок) маленьким флагом показывает, где он.
Мы приехали на место полежки, готовимся выметывать ярус. Но раньше всего нужно установить приметы. Старик теперь же замечает по компасу едва видный глядень, а когда отъедем версты за три, возьмет другую примету.
Приметы взяты. Поморы молятся на все четыре стороны, но всего усерднее – на восток.
– Благословите, братья! – говорит кормщик.
– Святые отцы благословляли, за нас бога молили, – сейчас же отвечают три другие и бросают в море первый кубас, «бережник».
Поплавок кланяется до самого моря то нам, то берегу, то просто вдаль, на все четыре стороны, как кланялись только что поморы.
– Смотри, ребята, замечай, стоит ли кубас?
– Трубит, трубит! – отвечают другие.
Мы едем вперед, один за другим тонут за нами крючки с наживкой и светятся в глубине зеленым светом.
Ставим еще кубас «середник». Под конец бросаем последний «голоменной якорь».
Ярус поставлен; теперь мы будем «лежать на ярусе» шесть часов, время от начала прилива до конца отлива. «Вылежим воду» и станем тянуться.
– Ребята, грей чайник! – командует кормщик, а сам озабоченно смотрит то на небо, то на берег, то на воду.
Я что-то спрашиваю его, но старик не слышит или умышленно молчит.
– Ветры беспокоят, – отвечает мне за него юноша-весельщик.
– Ну вот, господин, смотри, – говорит немного спустя Игнатий, – примечай: если против этой горы с крестом облако наводить будет, то туман поставит в море стену. Но ничего… Облако чернее, свинки выкидывает, это к горним ветрам. Ничего…
Кормщик успокаивается. Как ни в чем не бывало мы начинаем пить чай. Как раз и у нас теперь пьют утренний чай. Если бы кто-нибудь, незнакомый с тем, сколько гибнет поморов каждое лето, посмотрел теперь на нас, то ему и в голову бы не пришло, что это так опасно. Сидим, покачиваемся, пьем чай и благодушно беседуем. Другое дело, если увидать такую лодку в тумане, когда после чая поморы лягут спать. Подъезжая к Мурману утром, я это видел. Мне показали пальцем одинокую лодку в тумане и сказали: «Вон лежат!» И так это было жутко. Мы проехали, и от волн парохода лодка закачалась. Никто не шевельнулся, все спали, «вылеживали воду». Я долго смотрел на эту мертвую точку в тумане… Как это можно спать… так… Жутко… Но теперь мы пьем чай совершенно так же, как дома, и разговариваем о том, что если хорошенько молиться Николе Угоднику, почаще, поусердней грызть его за бока, то и ветры слушаться будут, и никогда не вовремя не набежит «полоска» и не перевернет шняку.
– Бывает, что помогают угодники, – беседует кормщик за чаем в океане, – а бывает, согрешим и море к себе примет.
Игнатий огляделся кругом, снял шапку, перекрестился:
– Дай, господи, воду вылежать. Наше дело такое. Долго ли погибнуть, на воде ноги жидки. Налетит полоска, стегнет волна, и некуда деться, пропал. Но только страшного тут, господин, ничего нет. На товарища глядеть страшно, а самому хоть бы что. Помнишь, Таврило, как табак-то спас?
– Не скоро забудешь! – отозвался тяглец.
– Было дело. Да и так сказать: в мокром выросли, что нам мокроты бояться. Лежали мы на ярусе вот с этим Гаврилой, он мальчишкой был, наживку насаживал. Небо ясно, ветра не было, вылежали воду мы хорошо, рыбы бог дал много. Вдруг откуда ни возьмись набежала полоска, стегнуло волной, шняка вверх дном. Мачта плывет, весла плывут, ребята в воде, что рыба. Не опадая духом, командую: «Держите весла, держите мачту, лезьте на крень!»
Они и повылезли из воды на киль, всё единственно, что звери морские на камень. Сидим, качаемся. Скушно. Гаврила и говорит: покурить бы. Хватились: у кого табак за пазухой не отсырел, у кого спички. Сидим, дымок вьется, хоть бы что! Тут опять откуда ни возьмись ветер, дунуло, и опять шняку на место поставило. Мачту изладили, парус поставили и побежали.
– Табак спас! – засмеялись все.
– Табак! – засмеялся и кормщик. – Ну, довольно. Ложись, ребята, спать.
Стали укладываться. В носовой и кормовой части шняки есть кузовки, «заборницы». Туда можно спрятать значительную часть тела и укрыться от непогоды.
Я устроился на носу с тяглецом, остальные – на корме. Не спится. Может быть, мне мешает спать мысль о том случайном ветре, про который рассказывал кормщик. Вместе с людьми я совершенно не испытываю чувства страха, но мысль о ветре мешает заснуть, как иногда дома слишком близко поставленная к постели лампа: зацепишь как-нибудь во сне и свалишь. Тяглец тоже не спит, заговаривает со мной:
– Нет человека крепше, и нет человека слабже.
И рассказывает про кормщика, как он потерял двух сыновей:
– Лежали на ярусе старик, двое сыновей и я. Стегнуло волной, опрокинуло лодку, выбрались на киль. Семь часов держались, стало уж к берегу подбивать, саженей сто осталось. Вдруг младший крикнул: «Тата, тошно!» И как ключ – ко дну. Потонул. А другой через год поехал в Норвегию, около Вардэ ему перебежка восемьдесят верст была. Закидало взводнями, утонул. Старику не круто сказывали. Помалешеньку. Все думал – вернется, все вернется. Долго на глядень ходил, ждал. Потом волосы рвал на себе. А после таким законником сделался, первый человек на всем Мурмане, и все за молодых стоит, а не за старых. Говорит, что молодой человек лучше, артельнее, а старики только себя знают.
Мы еще что-то говорили, не помню, как я заснул. Разбудил голос кормщика:
– Ребята, грей чайник, тянуться пора!
Но это предложение чая – просто любезность старика, все понимают, что теперь не до того, пора тянуться.
Выбираем бечеву, симку, до голоменного якоря. Пузыри…
– Ну, ребята, море кипит, рыбу сулит! – радуется кормщик.
– Подходи, трещечка, матушка, палтусочек, батюшка!
Глубоко в океане загораются зеленые огни. Движутся к нам, превращаются в зеленых сказочных птиц, потом в белых чаек и под самый конец в больших серебряных рыб.
Тяглец тянет, весельщик подвигает лодку по линии яруса, наживодчик выбирает снасть.
Треска, палтус, зубатка, треска, треска, треска, больше треска.
– Треска идет, треску ведет! – приговаривает кормщик.
– Дай, господи, нос да корму, середку полну, – отвечают другие.
– Треска идет, треску ведет! – повторяет старик.
– Пошли, господи, окупи наши пропои! – отвечают молодые…
* * *
– На небе бог, на земле царь, а на воде кормщик, – повторяет мудрец Игнатий в своем стану за чаем, довольный хорошим промыслом. – Слушаются меня, почитают на воде, и дает господь. Вот на берегу… А меня и на берегу не обижают. Мы по-молоду держим, им, молодым-то, что спертый пар в котле.
Игнатий не хвастается, я сам вижу, как молодежь, собравшаяся в стан, почтительно относится к старику законнику.
– Вот почитай мне законы! – просит он, подавая мне книгу. – Сам неграмотный, так прошу почитать, кто знает.
Свод законов Российской империи. Уложение о наказаниях. Сухие параграфы, не имеющие в сыром виде для простого смертного никакого значения. Что я могу растолковать старику, когда о каждом параграфе существует целая библиотека? Что найдет тут для себя этот неграмотный помор, этот водяной царь?
Апокалипсис куда, куда легче, проще истолковать, чем Свод законов. Как попал этот ужасный том в колонию поморов, где нет начальника, где два дня тому назад я мечтал найти осуществление человеческой свободы?
– Откуда, зачем ты достал себе эту книгу, старик?
– А вот послушай! Ты знаешь, я прямой, я их на правду вывожу. Стал меня за это народ в Поморье почитать.
Приходят выборы, а они и выбери меня старшиной. А я неграмотный. Что делать? Писаришке не доверяю, все сам веду, считаю по памяти. Ну, мудрено ли просчитаться, вышла под конец нехватка. Меня судить. Меня-то, меня-то судить! И так присудили, чтобы отсидеть время. Зовут раз. Не иду. Зовут два. Не иду.
Старик нахмурился. Мне стало неловко, стыдно, противно. Тот самый народ, который за что-то высокое почитает старика, тут хочет посадить его за несколько просчитанных рублей.
Неужели же и здесь, на Севере, то же, что и везде?..
Старик нахмурился.
– В третий раз приходит урядник: «Иди, Игнатий, за мной!»
Кормщик поднялся во весь свой гигантский рост, большая волнистая борода, спрятанная раньше, как делают поморы от ветра, под куртку, выскочила, рассыпалась по могучей груди. «На небе бог, на земле царь, на воде кормщик», – промелькнуло у меня в голове. А Игнатий поднял вновь кверху кулак, будто трезубец Нептуна, и со всего маху опустил его на стол.
– Не пойду! – взревел водяной царь.
И сел. Потом я заметил, как на грозном лице, пока стихала раззвеневшаяся посуда, одна за другой разглаживались морщины старика, видел, как вместо них в углах глаз появлялись совсем другие, смешливые. Все светлее и светлее становилось в избушке.
– И не пошел! – засмеялся старик, как ребенок.
– Ха-ха-ха! – покатились молодые поморы.
– И не пошел?
– Нет, – захохотал старик.
Все долго смеялись и, отдохнув немного, спрашивали: «И не пошел?» – и снова хохотали поморы, кормщик и я. Только Свод законов Российской империи в своем коричневом казенном переплете, прищурившись, смотрел на нас и тихонько ядовито шептал: я вам дам, я вам дам!
Слетуха
День был мутный, непрочный, над океаном раскинулся полупрозрачный кисейный шатер с окошком вверху.
– Плешь горит! – сказали поморы, указывая на солнце. – Завтра морянка будет. Перед погодой горит, пылкая морянка хватит.
И не поехали.
Морянка – мурманский праздник, рассуждает Вичурный, и уже с вечера напивается и всю ночь стучится ко мне и кричит: «Мошкара, мошкара!»
За ночь море раскачалось, утром бунтует. У глядня поднимаются белые столбы, и брызги взлетают до самого креста. Из шума волн вырываются крики разгулявшихся поморов. Жутко становится мне. И в простой-то деревне, как разгуляется народ, не очень хорошо, а тут совсем другое. Тут нет женщин, маленьких детей, полей, деревьев, ничего ласкового, нежного. Трезвому человеку тут и спрятаться некуда: в горах ни одного кустика, злой ветер…
Я хочу пробраться на глядень, посмотреть на бунтующий океан, но, не дойдя до креста, отступаю: разбитые за скалами волны дождем перелетают через глядень. Повертываюсь назад, но тут меня встречают несколько пущенных кем-то камней. Это зуйки разгулялись, тоже, как и большие, подвыпили и теперь сражаются камнями на глядне, стена на стену. Спешу присесть за большой камень.
Зуйки – это будущие поморы, тут они проходят свою суровую естественную школу. Вырастают, как птицы, как звери.
Бой разгорается, много раненых. Разве броситься к ним сразу, крикнуть и остановить? Не решаюсь, потому что не знаю этих детей, выросших на Мурмане, побаиваюсь. Вдруг ветром через глядень бросает к ним красивую птицу, поморника. Укрываясь от непогоды, она стремглав несется вниз и садится в расселине между камнями. Зуйки замечают птицу, вражда окончена; все, как хищные звери, с камнями в руках ползут, крадутся… Напрасно: улетает. Что теперь делать? Секунду смотрят по сторонам, а в другую – летят к самому низу, к станам. Там из одной избушки, похожей на самовар, выскочили два старика и схватились. Один хромой, с костылем, другой почти голый. У другой избушки тоже дерутся…
Осторожно пробираюсь домой с твердой решимостью затвориться на крюк и сидеть день, два, три, пока не стихнет морянка. И только успел надеть крюк, слышу под окном: «Слетуха, слетуха!» Пробежала хозяйка, кричит не своим голосом: «Слетуха!» Пронеслась стайка зуйков: «Слетуха!» Постучал под окно Зверобой: «Барин, выходи посмотреть, слетуха!»
Выхожу. Внизу по океану бегут белые колеса, разбиваются с гулом о скалы. Несутся камни и брызги, и крики, и ругань. Дерется все становище, бунтует весь океан.
Катятся белые колеса по океану, и будто в каждом из них сидит рожа помора. Добежали к глядню и бац! – все рассыпалось, ничего не понять: сети, избушки и бочки, белые колеса и звериные рожи. Все белое, черное – кружится, хлещет, и хлощет, и хлещет…
– Морянка, вот и слетуха. Мурманский праздник. Как морянка, так и слетуха, – говорит мне Зверобой. – Подожди малешенько, остервенеют, мы их опутаем сетями, водой польем, и стихнут. Бойкая слетуха! Пылкая морянка!
Зверобою весело, хохочет.
– Кровь-то физическая! Семена-то закладены! Задел старик хромого, а хромой-то бойкий, клюкой свиснул, он в воду, синяков наделал, фонарей наставил.
– А урядник… что же урядник делает?
– Стоит, смотрит, как и мы. Что же ему делать? Вишь, народ какой! Поморы! Кровь-то физическая, семена-то закладены… Такие наши гусаря. Ну и яровит хромой, вертится на пять переворотов.
Недалеко от нас замешательство. Кто-то упал.
Я подхожу. Лежит человек, лицом к земле.
– Что это?
– Вишь, расстелился.
– Как?.. что?..
– Кончился, кровь горлом пошла.
* * *
Улеглась морянка, стихла слетуха. Как малые ребята, утром пошли друг к другу, кто за шапкой, кто за поясом, кто за чем. Вичурный, весь избитый, дрожащей рукой составляет мурманского ерша. Входят три огромных помора, выпивают, хмелеют, зовут Вичурного ехать на лодке вокруг глядня на песок.
– Проваливайте к черту, мошкара!
Гиганты садятся в лодку, выезжают из бухты. Ветер стих, но взводни еще не улеглись. Лодку догоняют белые гребешки.
– Пропадут! – говорит мне спокойно хозяин. Мне кажется, он хочет сказать другое.
– Не пропадут! – поправляю я.
– Пропадут. Сейчас пропадут, потому что взводень рассыпается. Трезвый всегда убежит от взводня, а пьяный нет. Пропадут.
Белый взводень рассыпается над лодкой.
– Конец?
– Нет, из этого выйдут, вон тем закроет!
– Вот!
. . . . . . . . . . . . . . .
– Шабаш!
– Лодки! Спасать! – кричу я. – Люди потонули!
– Кого же спасать? – спокойно говорят мне. – Видишь, ничего нету, ни лодки, ни людей. Окиян не лужа.
Я бегу к кучке людей у берега. Верно, там хотят помочь. Но слышу спокойный разговор:
– Край ветра шли.
– Вода тихая, взводень слабый. Пьян без ума, честь такова!
– Наказал бог!
– Бог… ах, ты! Может, им такая смерть уписана.
– Сам от себе…
– Своя ошибка, не хлябай.
Постояли и разошлись. Становище смолкает, все уходят на песок. Последние белые колеса изредка подбегают к скале. Еще немного, и океан уляжется, заснет, застекленеет. Но ведь это были сейчас там люди, не белые колеса. Ну, хоть бы в колокола позвонили, панихиду отслужили.
И плакать тут некому: женщин нет, нет маленьких плачущих детей. И так тяжела кажется эта ужасная мужская жизнь без плача.
Урядник плетется в почтовую контору.
– Сейчас три помора утонули!
– Знаю, знаю, бегу телеграммку дать в Поморье.
Вот и поплачут. Этой телеграммы там со дня на день тревожно дожидаются жёнки. Я проезжал по этим большим, молчаливым в летнее время селам. Меня поразила тогда их скрытая жизнь. Чисто убранные дома с цветами на окнах будто с часу на час ждут чего-то страшного. Помню маленьких детей с корабликом у воды. Спрашиваю:
– Где твой папа?
– Тата утонул.
– А мама что делает?
– Ништо. Плачет по тате.
Я иду к женщине, спрашиваю о жизни. И вот убивается, вот вопит:
– Тошно, жалко. Судьба-то шепчет: поди-поди. Тошнее, жальче, кто потонет. Лекше, много лекше, как на лавке помрет.
Едва-едва успокоилась женщина, вытерла слезы и стала себя утешать:
– Морские покойники перед господом праведнее.
– Почему же морские?..
– А лежат они там напрасно, и косточки их бьет и моет…
И опять залилась женщина, и так я не узнал тогда, почему морские покойники праведней. Теперь я понимаю: нет похоронного сочувствия людского, но зато больше одиноких женских слез.
Идет Игнатий на песок.
– Слышал?
– Что?
– Поморы утонули.
– Так что же, у нас это часто. У нас по покойникам не плачут.
К варягам
Наконец-то я своими глазами видел, что солнце село. Я вышел на глядень, ожидая парохода, который повезет меня в Норвегию, и как раз, когда я достиг вершины горы, креста, солнце спустилось в океан. На другом глядне в уступах скал стал сгущаться полумрак и в нем один за другим исчезать лиловые колокольчики. Большая белая птица бесшумно села на черный уступ, другая, третья, одна к одной, одна к одной, и вот уже длинный белый ряд спокойно смотрит на горящий пламенем океан.
На один глядень слетаются белые птицы, на другой сходятся черные люди. С камешка на камешек, все наверх, ближе к кресту, откуда виднее, шире простор океана.
Погружаясь в полумрак и дрему вместе с птицами и лиловыми колокольчиками, можно обо всем мечтать тут, у океана: о вечевом колоколе, о новгородской вольнице..
Я не очень рад, что ко мне подошел Зверобой и молча уселся возле. Знаю, что он хочет завести какой-то умнейший разговор. Тоже и другие мои приятели: Игнатий и Фауст. Я уже пережил Мурман, мечтаю о Норвегии, о возвращении к своим привычкам, занятиям… И так это тягостно сознавать, что непременно нужно вести умную беседу.
– Ну… – говорю я наконец Фаусту, – о чем ты думаешь?
– О всем помаленечку, – рад он начать, – о том, о сем. Все вот вертится да кружится…
– А все на своем месте, – доканчиваю я за него его любимую мысль.
– Все стоит! – подхватывает он и, подумав немного, говорит: – Вот вы ученые…
– Ну…
– А не можете, чтобы молодым сделать?
– Нет!
– Вот…
Мы немного молчим. Я чувствую, как у Фауста кружатся в голове отрывки воспоминаний, недоконченные мысли, как они плывут, крутятся, перевертываются наизнанку и, сделав оборот, опять начинают все по-старому, опять все стоит на своем месте. Фауст – сильно помятый жизнью человек. Зверобой – полная ему противоположность. Ему лет шестьдесят, а на вид сорок.
– Вот бы, – говорю я, – мне таким быть в твои годы.
Он изумляется.
– Ты лучше будешь. Вы не работаете.
– Как не работаю?
– Так… От работы люди стареют, а вам что. Вы не работаете.
– Как не работаю? Весь день работаю. Всегда работаю!
Зверобой улыбается. А я горячусь, хочу почему-то во что бы то ни стало доказать ему, что и я работаю…
– Я головой работаю.
– Голо-во-ой, – протягивает он. – Так какая же это работа? Это хитрость.
Тысячи раз я наталкивался на эту стену непонимания народом интеллигентного труда. Но никогда мне не хотелось вступаться за него так, как теперь.
– Голово-ой… – продолжает помор. – Мало ли что я головой могу выдумать. Стяжной ты человек, хитрый и могущественный, вот и все. Ты поработал бы у нас на шняке.
В другое время, при других условиях, я, может быть, и смутился бы от этого аргумента. Но здесь… Я только что мечтал о том, как я попрошу у капитана газетку и утолю свой волчий аппетит. Работа на шняке меня не очень соблазняет и потому, что я не очень доволен всей этой компанией поморов. Всех их томит теперь в ожидании парохода тоска по водке. Как только он придет, появится вино, начнется пьянство, слетуха. Я теперь хорошо понимаю этот мурманский заколдованный круг. Пока ловится наживка и дует легкий горний ветер, идет рискованная, почти героическая работа. Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработанного и слетуха. В результате «все стоит на своем месте». Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которых уже не помнят в Норвегии, где суда совершенствуются постоянно, где поморы защищены от случайностей. Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее… Нет, я не хочу работать на русской шняке, не признаю ее и возмущаюсь.
– Хитрость! – говорю я Зверобою. – Но если я о ваших порядках, о том, что вас тут оставляют без всякой защиты, не помогают вам, напишу книжку и вам помогут устроиться, как в Норвегии… Разве это хитрость, а не труд?
– Напиши, напиши, – просит он, – дело хорошее.
А сам думает по-своему. Сам не может понять, как за одни голые мысли можно получать деньги. Ведь и он тут думает постоянно, всякое его действие сопровождается мыслью, но платят ему за треску, в которой соединились и его «хитрость», и физический труд…
Мы, вероятно, много бы интересного вынесли для себя, если бы могли развить дальше нашу тему.
Но источник нашего общения – искренность – прекратилась. Помор молчит и в глубине души считает меня ловким пройдохой, а я его «типом». Наши личные пути разошлись, и я готов расстаться со всеми гениальными мыслями Толстого, Рёскина и Руссо, лишь бы отстоять уделенный мне уголок умственного труда…
Тут вскоре зуек, усевшийся на самом высоком камне у креста, закричал:
– Дым!
– Пароход, дым! – загудели поморы, две белые птицы сорвались и закружились с криком над нами.
Еще два-три часа, и этот пароход повезет меня в Норвегию, в страну, где нет уже неграмотных поморов, где уже давно не говорят о том, что сейчас говорили, где моя «хитрость» встретит признание не только в людях, но и в бесчисленных одушевленных ими вещах. Там живут те самые варяги, о которых сложился такой известный и горький нам анекдот: придите, княжите…
Дым парохода все ближе и ближе, показываются труба, корпус.
Свисток перебегает от горы к горе, будит птиц. Они взлетают белым облаком над черным Мурманом, похожим на окаменелого слона. Люди тоже расходятся, спешат к лодкам один за другим. Опять, как и в самом начале, я кладу свои вещи в первую попавшуюся мне шняку; по чемодану шагают, опираются на меня, перепрыгивая с лодки на лодку, и приговаривают:
– Сиди, сиди, сел и сиди.
Вичурный напивается уже во время стоянки, и вот последние слова, которые я слышу, уезжая к варягам:
– Меня в Амбурге знают. Мошка-р-р-ра!




























