Текст книги "Лжесвидетель"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Что «это»? Нет, вы сначала объясните мне, что «это»? Природа?
Океан? Мы здесь, пока не дадим всему название. Но, и дав название, мы не присвоим этот остров себе. Плевать он на нас хотел! Мы здесь не приживемся. Нас спасает только наша покорность. Мы на все согласны. Вот – согласились на остров! А теперь ходим и размышляем: что мы тут делаем? И могу вас уверить – не мы одни. Взгляните!
И Захар увидел слюдяные фигурки в дождевиках, они мелькали за деревьями. Их можно было бы принять за огромных бабочек, так они размахивали руками, но таких размеров бабочек даже на этом острове не было.
Захар узнал этих людей: и Нудельмана,^35 и Липовецкого,^36 и
Хусида.^37
Он любил подходить к ним, когда они беседовали об умном, и всегда они смущенно замолкали, им казались, что он ничего не понимает, а уровень их просвещенного разговора только унизит его.
И правильно казалось, ему было не место в их кругу, а он и не претендовал – куда ему!
Он просто любил смотреть на их лица, когда они философствовали.
– Вы можете подойти и спросить, что они ходят за мной? – спросил
Долейжек.
– Люди, – ответил Захар. – Им одиноко.
– Глупости! Они хотят узнать, что стало известно мне. Шпионы!
Удивительно, что все они еще живы. Это покойники. Покойники от науки, а один из них настоящий покойник, Доцент Шнайдер^38 из
Сорбонны, ему раздробили голову палкой прямо во время лекции, его же собственной палкой, студент раздробил.
– А чем он занимался?
– Прогнозировал будущее. Социолог. Так лет на пятьдесят вперед.
Допрогнозировался! Странно, что он здесь, мне писали, что он умер на месте… Смотрите, Захар, здесь не лес – аптека. Узнаете?
Безо всякого любопытства Захар уставился еще в одни рогатые мясистые листья, не дающие тени, которых полно на острове.
Дрожащими пальцами Долейжек схватил один из листьев и начал его ломать.
– Спасительный цветок! Его надо разделать, Захар, вот так, до мякоти, и приложить к ране, увидите, что будет. Так делала моя бабушка, вот, я нашел алоэ, только не говорите тем, за деревьями, пусть ищут сами!
Она всю семью спасала этим алоэ, мы и горя не знали. Бабушка знала шесть языков, мне бы языки, Захар, я спросил бы эти деревья, кто они и чем занимались в прошлом. Нам крепко недодали в детстве. Зато теперь… Смотрите, какие возможности. Там где-то плещется океан, а сколько еще работы! Алоэ! Мы спасены, Левитин. Я обвиняю своих родителей, что недоучил языки, надо было взять репетитора, но откуда? В доме совсем не было денег! Только бабушка и алоэ. Она хранила под горшком алоэ деньги и давала нам. Что вы помните о своей бабушке, Захар? Я помню все, она умерла, когда я еще не родился, совсем молодой, от кровоизлияния в мозг, сразу. Она оставила нам алоэ и деньги, много денег. Если бы не они, как я оказался бы так далеко, на острове? Она завещала мне найти растение, и я нашел его.
Теперь мы спасены, Захар, спасены!
Из-за деревьев стали возникать люди. Они шли, опасливо поглядывая друг на друга, не теряя при этом достоинства, с надтреснутыми стеклами очков, настороженные, и тут Долейжек крикнул: «Не наступите, не наступите! Тут вокруг спасение!»
Тогда они повалились на землю, стали сосредоточенно копаться в ней, будто искали то самое спасение. Бабочки выпархивали из-под них, отряхиваясь, какие-то мелкие грызуны разбегались, разбрасывая листья задними лапами, черный попугай сидел на дереве, равнодушно глядя на людей, копошившихся внизу.
– Мы найдем, мы обязательно найдем, – носился, хохоча, Долейжекмежду лежавшими. – Только не позволяйте себе отвлекаться, евреи совершенно не способны заниматься чем-то одним!
– Пожалуйста, не надо, встаньте с земли, – взмолился Захар, – не верьте ему! Вы еще не совсем готовы к этому! Потом я помогу вам.
Встаньте, пожалуйста! Подумаешь, алоэ! Человека не спасет никакой алоэ, если он плохо ест. Я нашел много съедобного. Мне подсказали.
Среди нас есть настоящие специалисты. А то, что вы ищете сейчас, оно
– будущее. Возможно, мы заболеем скоро, возможно, не заболеем вообще, а вдруг – неизвестной болезнью, откуда вы знаете, как ее лечить, а вдруг будем здоровы всегда? Что мы знаем об этом месте?
Встаньте, встаньте с земли, не ползайте, вы же взрослые люди!
Но они не вняли его увещеваниям, даже Долейжек молчал, прислонившись спиной к дереву. Они спали.
Захар боялся всего, что не укладывалось в голове. Ему было легче признать, что он ничего не понимает, чем не понимать ничего на самом деле.
Когда сухогрузы и баржи не сумели приблизиться к берегу и толпа пошла прямо по воде, забыв закатать штаны и подхватить юбки, а вздувшиеся узлы с вещами тянули за собой, ему стало дурно. Он метался между берегом и судном, принимая у матросов чемоданы, и, держа над головой, переносил и сваливал прямо на песок к ужасу новоприбывших, которые начинали просить, чтобы к их чемоданам относились бережней.
Некоторые даже подбегали к нему, выхватывая чемодан и осыпая Захара проклятьями. Он не обвинял их. В их обстоятельствах первой уходит воля, человек теряет самообладание, потом – разумение, человек не ведает, что творит. Захар только понял, что будет нелегко.
Мало кто из них огляделся, чтобы понять, где находится. Все они бросились к пожиткам и стали щупать: целы ли?
Как будто можно было что-то понять.
А потом, когда они долго шли по дороге молча, все так же, не отрывая глаз от своих вещей, он понял, что и на то место, где им предстояло жить, они тоже не взглянут, им все равно.
И пока не ударятся лбами о притолоки – не поймут, что комнаты темные и низкие, совсем не такие, что они оставили в Европе, но, возможно, те самые, в каких многие из них когда-то родились. Ударившись, они сокрушенно потирали лоб, как бы приходя в себя, но тут же снова впадали в прострацию.
Они вели себя, как люди, отягощенные жизнью да которых еще в самую последнюю минуту перед отплытием ошарашили каким-то тягостным известием. Им никак не удавалось очнуться.
Еще долго после того, как он помог им занести вещи, они сидели над ними, что-то бормоча. Может быть, они молились? Но это были самые разные люди, многие вообще свободные люди, до заносчивости эмансипированные. Были среди них высокие, красивые, в длинных пальто, прямо как князья, и обязательно седые.
Молились только хасиды,^39 ^ но они молились всегда, они шли по дороге, уткнув носы в книгу, пока он помогал грузить на подводы их скарб, и ни разу не подняли от книги глаз, даже тогда, когда блеснул на холме храм в последних отблесках солнца.
«Каким местом они делают детей?», – подумал Захар, с жалостью глядя на малышей в ермолках, во всей своей угрюмости и отрешенности – точь– в-точь копии родителей. Детей тоже предстояло развеселить.
И куда девается веселье, пока они вырастают? Неужели все отбирает
Учение?
И только представил, какие шутки предложит детям, услышал впереди себя хохот хасида, что он мог вычитать смешного в своей древней книге, не кощунственно ли так смеяться над ней.
Захару и невдомек было, что можно смеяться от восторга перед силой прозрения, заключенной в правильно расставленных словах.
– Дедушка, а вы не знаете, крокодилы здесь есть? – спросил маленький мальчик.
– Я не видел, – сказал Захар.
– Вот видишь, – обратился мальчик к идущей рядом женщине, – а ты говорила, если я буду плохо себя вести, меня съедят крокодилы.
Дети заинтересованно прислушивались, лица их просветлели после ответа Захара, и тогда Захар понял, что у них отлегло от сердца, когда они узнали, что на острове нет крокодилов.
Многие из светских людей несли под мышкой не книгу, а шахматную доску, одно из тех изобретений человечества, что помогают, не сходя с места, ощутить себя мудрецами. Иногда они прижимали доску к груди, то поглаживая, то барабаня кончиками пальцев по ее поверхности, но редко, очень редко после приезда видел Захар, чтобы они играли между собой. Два человека садились друг против друга, расставляли фигуры и так сидели долго, без движения, упорно глядя на доску. В этот момент, казалось, с ними можно делать что угодно, и малыши пытались
– взбирались на колени, целовали. Но стоило им только прикоснуться к фигурам, как один из неиграющих резким движением срывался с места и выбрасывал малыша за дверь. Потом возвращался, и молчание возобновлялось.
«Ну если это их успокаивает… – думал Захар, сокрушенно глядя на обиженного ребенка. – Сейчас мы что-нибудь придумаем».
И корчил мальчишке рожу. Тот смотрел на Захара недоуменно, а потом спрашивал:
– Что с тобой, дядя?
Так они жили. Через месяц Захар стал замечать, что некоторые уже стали поглядывать в окно, вероятно, по привычке припоминая, что так дома они проверяли по утрам, какая погода. Затем потихоньку стали выходить на крыльцо, недоверчиво вдыхая воздух. Потом один из них, как выяснилось позже, старик-стекольщик по фамилии Эпельфельд,^40 беспомощным движением подозвал Захара и спросил:
– Молодой человек, – спросил он, – вы можете сказать, где мы находимся?
Захар ответил.
– А это далеко от Майкопа?
Из чего Захар сделал вывод, что старик откуда-то из тех мест.
Затем они осмелели настолько, что сделали несколько шагов по направлению к лесу. Некоторые даже вошли в него, чтобы тут же выскочить с громкими воплями. Им мешал какой-то общий страх, что-то произошло недавно и не давало жить спокойно.
Особенно волновались, когда убегали дети, а дети скоро стали убегать, с первого дня. Если память о чем-то ужасном и мешала им поначалу, то через несколько дней она улетучилась и осталась одна лишь свобода – бесшабашная, островная, на краю океана.
От детей и удалось узнать Захару кое-что, правда, без подробностей, но какая-то география все же выстроилась. Они сыпали названиями мест, в которых жили раньше, и это были самые разные места. Столицы, уездные пункты, районные узлы, просто полустанки и даже глухомань, из которой непонятно было, как и кто их выковырял.
Вероятно, они давно знали друг друга и были нетребовательны к языку.
Он выработался у них какой-то емкий и легко запоминающийся, даже
Захаром, к языкам не способным. В их речи от прежнего богатства и многообразия остались только самые главные слова, они же понятия, а что нужно еще?
Это был не воровской жаргон, кичащийся своей глухой образностью, не язык привилегированных, ставший условным сразу, как родился, не иврит и даже не идиш. Это был язык, из которого становилось понятным, что суп – это баланда, хлеб – это пайка, что брюква – это содержание всего, что люди считают едой.
Остров тоже не обещал многообразия, и Захар после некоторой паники смирился с тем, что детям совсем немного нужно для счастья. Хорошо еще, чтобы они к двадцати годам не помрачнели, как их родители, озабоченные беспричинно и навеки. Евреи всегда недовольны жизнью, при чем тут дети?
– За что я не люблю евреев, так это… – вырвалось однажды у Захара, но он тут же осекся, увидев недоуменные взгляды, обращенные на него.
В них даже боли не было, одно недоумение.
– Вы наш? – спросил раввин Оттоленги из Венеции.^41 – Вы приехали с нами?
– Да, – ответил Захар, хотя он попал на остров гораздо позже и совсем другим маршрутом.
– Как же вы тогда так можете говорить, если вы наш?
– Простите, простите, – заторопился Захар, но в голове крепко засело
«за что я не люблю евреев, так это…»
Евреев можно не любить за то, за что их не любит весь мир, за то, что они евреи.
Вот и всё. Остальные причины исключительно индивидуальны.
Разбирательства между своими. Конечно, удовольствие жить всем вместе маленькое, слишком хорошо понимаем друг драга, но зато пусть только попробует обидеть кто чужой…
Когда все пришли, наконец, в себя, раввины собрались в саду и выбрали главного раввина. По непонятным для Захара причинам им стал раввин Шапиро^42 из Хмельника, маленького украинского городка. Он был скорее похож на коновода или комиссара, чем на святого.
Громогласный рыжий человек в высоких сапогах, часто самой отборной руганью призывающий к порядку.
Все посмеивались, но с аргументами соглашались.
– А попробуй с нами иначе, – говорили они.
Он был похож на человека, вырвавшегося из ада, больше чем на раввина, но никого не впутывал в свое прошлое, наружу вырывались только грубые обличительные слова, но когда он улыбался, а он иногда улыбался, ему прощали все. Люди расцветали, увидев его улыбку. О счастливце или счастливице, ее вызвавших говорили: «Это человек, который первым видел улыбку нашего раввина».
Но все остальные время люди не знали, по какому поводу ожидать возмущения раввина, и постоянно трепетали.
Ему предстояло поехать на храмовую гору, взглянуть на постройку.
В сопровождении группы хасидов он сел в старенький разбитый автобус, предоставленный Советом старейшин, и поехал в бывшую столицу. Он был так поражен увиденным, что вернулся совсем другим человеком. Евреи решили, что, только-только выбрав, они его уже потеряли.
Осторожно те, кто не ездил, пытались выпытать у свидетелей, что так потрясло раввина, но свидетели были настолько удручены, что даже по секрету не проронили ни слова. Казалось, что их потрясло какое-то общее горе.
– Будущего здесь нет, – сказал раввин, придя в себя и собрав евреев.
– Эти люди ничего не понимают. Они осквернили синагогу, сорвав ее с прежнего места и установив рядом с храмом. Мы никогда больше не подымемся в гору. Будем молиться здесь.
Так и остался храм стоять без верующих. И если бы не мальчишки, впал бы в запустение под проливными дождями, разрушились бы сделанные наскоро перекрытия колоннад, провалилась крыша и зацвел бы третий храм, не войдя в историю великого народа. Но мальчишки распорядились иначе. Огромный двор внутри храма они облюбовали для игры в футбол, а если мяч в разбитое ими же окно влетал в помещение синагоги, ничто не мешало продолжать там игру, синагога и сама была рада почувствовать непрекращающуюся человеческую жизнь.
Представители Совета старейшин негодовали, что раввинат пренебрег подарком фюрера, угрожали какими-то санкциями, даже пытались дипломатическим путем сообщить об этом в Берлин, но через несколько месяцев получили жесткий ответ, что фюрер занят и просит не морочить ему голову.
Девочка шипела, как проколотый баллон. Из горла выходили звуки, покалывающие воздух. Мучительно было слушать и не понимать. Мешало ли это ей самой жить – неясно.
Нет, это была красивая, спокойная девочка, только в горле зашита трубка. Трубку поставил ее отец, знаменитый ларинголог Иосиф
Шварц,^43 и очень гордился своей работой. На острове его считали сумасшедшим. Как можно быть сумасшедшим среди сумасшедших, Захар не понимал.
Но этот Шварц был, действительно, какой-то странный. Он не переставал практиковать, хотя на острове не болел никто. Взрослых трудно было заставить лечиться, а вот детей Шварц вылавливал прямо на улице и, с каждой минутой разъяряясь все больше, требовал открыть рот и показать горло.
Дети ревели, но Шварцу бессмысленно было сопротивляться. И они открывали рот, подставляли уши, чтоб он мог исследовать все пазы и складки и в который раз убедиться, что, несмотря на сквозняки, дожди, дурной золотушный климат, здесь никто не болеет.
И тогда он сделал операцию собственной дочери. Это было рискованно – делать операцию в условиях острова, почти без инструментов. И неизвестно, так ли уж это было необходимо девочке, привыкшей молчать, но Шварц от неприменимости своих великих сил и умений страдал так, что решился.
И вот она заговорила, лучше б Захару не слышать эти звуки! Дети не знали, что делать с ними, – прислушиваться или бежать дальше. Один граммофонный шум. Будто пластинка, отыграв свое, продолжает шуршать, удерживая иголку на поверхности.
Захар не знал – позволительны ли такие эксперименты с детьми. Ему часто то ли казалось, то ли снилось, что он лежит в небольшом, приспособленном для медицины вагончике, а рядом на такой же койке – мальчик. Между ними резиновый шланг, и по шлангу этому доктора гонят кровь из тела Захара в тело мальчика, потому что тому нужна кровь, а у них одна группа.
Кто такой этот мальчик, чем болен, Захар не знал. Но воспоминания повторялись каждый раз и с такой силой, что он не выдерживал и спешил поделиться ими с единственными людьми на острове, заменившими ему друзей – пекарем Лазарем и бабой Таней,^44 его женой.
– Какой вы невозможный человек, – говорила она. – Прибегаете с утра, не даете людям жить. Я бы никогда не выдала за вас замуж своих дочерей, такой вы суматошный.
– А у вас есть дочери?
– Да. И они живут где-то здесь, на острове. Но он такой огромный, что у меня нет сил их разыскивать.
– Хотите, я помогу вам? – срывался с места Захар.
– Сидите, вы ничего не найдете, или вы считаете себя таким же всемогущим, как господь Бог? Я потеряла их еще раньше, чем мы поселились здесь. Хорошо, что я хоть знаю – они где-то рядом, – и спокойна.
– Они семейные? У вас внуки?
– Внуки – это отдельно, – сказала она. – Так все перепутано. Вы очень несведущий человек, Захар. Старики – отдельно, дети – отдельно, молодые, здоровые – в сторону. Но всех ждет общая участь.
– Не пытайтесь понять, что она говорит, – произнес Лазарь, раскатывая тесто. – Это выше нашего с вами понимания. Она – мудрая женщина.
– А ты глупый человек, – сказала она. – А с годами станешь еще глупей. Я вышла замуж за красавца, а он оказался круглым дураком.
– Говори, говори, – бормотал Лазарь, засовывая коржи в печь.
– Поверите ли, Захар, меня никогда не интересовало, о чем думает мой муж, думает ли вообще, ничего путного все равно не надумает. Семья жила моими мозгами.
– Это правда, – сказал Лазарь, выравнивая тесто на противне. – Нам было легко с тобой жить.
– А толку-то? – спросила она. – Всё равно я вас не уберегла. Здесь много историй, Захар. В каждой семье – своя, но подробностей вы не добьетесь. Люди помнят только то, что происходит в последнюю минуту.
А что помнят – никому не скажут.
Баба Таня вышла в соседнюю с пекарней комнату, совсем маленькую. И вернулась с кувшином.
– Это похоже на компот, – сказала она. – Из тех самых ягод, за которые вы ручались. Я их сварила, вполне съедобно. Вы пейте, Захар.
Будем считать, что вы зашли к нам в гости и мы угостили вас компотом.
– Удивительно, – сказал Захар. – Вот вы живете вдвоем, как жили до приезда, а сколько людей на острове, что набились в один дом до тридцати человек и не хотят уходить, а рядом дома стоят пустые.
– Мы никогда не жили вдвоем, – сказала баба Таня. – Просто мы нашли в себе силы жить отдельно. Много – это такое счастье, Захар.
– Не стоит об этом говорить, – сказал Лазарь, выжимая из теста стаканом аккуратные кружочки. – Если вы пришли, Захар, чтобы тревожить, так допивайте свой компот и уходите, если рассказать что-то смешное – то рассказывайте.
И Захар стал рассказывать, как вчера помогал втаскивать в большой ангар на площади деревянные клети, их изобрел Франтишек Зеленка,^45 художник, они скрипели, эти клети, когда их втаскивали, скрипели и сопротивлялись, но там внутри оказалось, что они очень даже легко входят друг в друга, из них можно составить любую конструкцию, как из кубиков.
Этот Зеленка и его друг композитор Ульман^46 хотят поставить оперу.
Ульман ее уже написал, но у музыкантов нет скрипок, и тогда обнаружилось, что на острове есть какие угодно специалисты, а скрипичных мастеров нет, такая это редкая профессия.
Но один нашелся. Его разыскали где-то на юге острова. Лев
Добрянский,^47 чудаковатый старичок из Одессы, чудаковатый старичок с пушистыми усами, совсем не похожий на еврея. И скрипка у него странная, без талии. Круглая, как луна. На ней отказываются играть, но звучит она, как говорят специалисты, прекрасно. И сейчас Ульман уговаривает музыкантов воспользоваться скрипками Добрянского.
Добрянский приспособился их делать тут же на острове, он говорит, что остров создан для его скрипок, что здесь, наверное, играли когда-то на инструментах, подобных этому.
– Как это без талии? – спросила баба Таня. – Как сковорода?
– Сильно побывавшая в употреблении. Или как балалайка. Но звучит, как говорят специалисты, прекрасно. Мне тоже нравится.
– Интересно, – сказала баба Таня, – а пианино он сделать не может. Я когда-то играла, мой отец был купцом первой гильдии.
– Он тебе сделает пианино, – рассмеялся Лазарь, – клавиатурой внутрь. Совсем стали мозги у людей шиворот навыворот!
– Ну не дурак? – спросила баба Таня у Захара. – И как я целый век прожила с таким дураком?
Она ткнула Лазаря кулаком в бок.
А Захар, прихлебывая компот, ждал, пока остынет причитающееся ему печенье, представляя, как сидела когда-то в Могилеве его семья в точно такой же кухне и сетовала, что слишком давно не было от него писем.
Скандал же, устроенный по поводу скрипок, был воистину невообразим.
– Я не возьму ее в руки, – говорил маленький и важный Яков Цирлин.^
48 – Она как лягушка. Кому может прийти в голову менять форму скрипки? Только вандалу, только человеку без слуха. Кто из уважающих себя музыкантов может согласиться играть на этой скрипке?
– Кубелик, – спокойно сказал Добрянский.
– Что вы несете?
– Великий Кубелик играл на моей скрипке и имел большой успех. Он даже отложил на время своего Страдивари.
– Ах, у Кубелика был Страдивари, и он изменил ему ради вашей скрипки? Так я вам и поверил! И вообще, где вы могли встретить Кубелика?
– В Мюнхене, – сказал Добрянский. – У меня там была мастерская по ремонту скрипок. У меня их было много стареньких, плохо звучащих итальянцев. Я стал примериваться, размышлять и вот изобрел свою.
Сначала люди смеялись, вот как вы, Яков. Но потом появился Кубелик, и все убедились, что она звучит совсем неплохо.
– Что вы скажете, мама? – спросил Яков, недоверчиво поглядывая на скрипку. – Какое-то жидовское изобретение! Может быть, рискнуть?
– А что еще остается? – осторожно спросила Сара Наумовна,^49 его мама. – Что еще делать с твоим талантом? Должен же ты на чем-то играть.
– Да хоть на кочерге, – закричал Яков, – но не на этой же скрипке!
Слушайте, почему вы ее такой изобрели? Зачем вообще изобретать изобретенное? За это нас, евреев, и не любят!
– Наверное, я вообще люблю все портить, – улыбаясь, сказал
Добрянский. – Раньше я рисовал, живопись раскрыла мне глаза. Когда я увидел скрипку Брака, ту, разложенную на холсте, мне показалось, что я вижу возможности самой скрипки. Ее надо было освободить от привычной формы, разрешить звучать. Позвольте напомнить, что виола де гамба была такой же круглой, как моя.
– При чем тут виола де гамба?
– Скрипка, как корова, – продолжал Добрянский, – она дышит боками.
Не надо забывать, что впервые она зазвучала где-нибудь на скотном дворе, а не во дворце у императора и предназначалась слуху животных.
Ее еще не успели усовершенствовать, сделать приятной для глаз вельмож. Она должна была прежде всего звучать на разные голоса.
– Звук неплохой, – сказал Яков, брезгливо взяв скрипку и проводя по ней смычком. – Но, Боже мой, неужели вам трудно сделать обыкновенную?
– Я не умею, – сказал Добрянский. – Зачем вам обыкновенная? Неужели сейчас на этом острове вы не поняли, что ничего не сыграть на обыкновенной? Она осталась там, в вашем великолепном прошлом, полном труда и успеха. А моя великомученица, признанная Кубеликом и отвергнутая людьми, только она одна нужна и годится. Не бойтесь ее,
Яков, не бойтесь, она – ручная. Она столько пережила вместе со мной, вам будет, о чем с ней поговорить. И надо же, где она, наконец, получит признание – на острове посреди океана. Это качественная работа, я нашел здесь на юге идеальный материал – корабельную сосну, обработанную солнцем, кладбище пиратских кораблей, они посетили этот остров и остались здесь навсегда. О, как я им благодарен! Когда я показал Ульману эту лагуну с кораблями, он чуть не сошел с ума и тут же сочинил главную тему для моей скрипки. Только, пожалуйста, Яков, если хотите, чтобы она хорошо звучала, не прикасайтесь к ней жирными руками. Она у меня – чистюля.
Все только-только разворачивалось, оперу еще не дописал Ульман, а весть, что репетиции идут, разнеслась по острову. Люди не верили, хотели все видеть сами, репетиции грозили превратиться в посиделки.
Музыкантов на острове было много, и они тоже ринулись предлагать свои услуги, хотя и без них голова у Захара шла кругом. Когда ты попадал в темноту ангара, в атмосферу настраиваемых скрипок работы
Добрянского, унылого буханья обнаруженных тут же на острове барабанов, то ошарашенный энергией, оставленной где-то в прошлой жизни, ты так пребывал некоторое время, а потом начинал приглядываться и обнаруживать сидящих вдоль всего периметра ангара точно таких же ошарашенных.
Они перешептывались, чтобы не мешать, но шепот этот сливался в невообразимый гул и раздражал Ульмана.
– Пожалуйста, – обращался он, прерывая работу с оркестром и разворачиваясь к залу. – Ну пожалуйста.
– Хорошо, хорошо, мы больше не будем, продолжайте, маэстро, и не обращайте на нас никакого внимания, – говорил Джузеппе Абенаим,^50
^ причем голос его звучал покровительственно, здесь, в темноте театрика, к нему неожиданно вернулись привычки заправского биржевика. Он даже пытался нащупать под жилеткой цепочку любимых им серебряных часов, семейную реликвию, и очень огорчался, что ни семьи, ни реликвии давно уже нет.
Под звуки оркестра люди становились очаровательно бесцеремонны, им даже не обязательно было смотреть на сцену, многие сидели к ней спиной или пробирались по проходу вслепую, нащупывая место и воображая, что в мире ничего не изменилось.
Да здравствует волшебное искусство театра, где все перепутано и не узнать правды!
Присутствие на репетициях этой оперы становилось для местных отдохновением. Здесь устанавливалось равенство свободы сцены и зала.
Они становились свободны, как те, кого допустили, они были без ума от самих себя в роли допущенных. Обсуждая, введут ли на острове деньги и правда ли, что здесь добывается медь, они начинали задумываться о будущем, потому что в темноте зала все казалось в порядке, мир остался где-то вовне, если он вообще был.
Были здесь даже свои карманники. Они пристраивались к курящим у входа в сарай и обшаривали их с ног до головы с заинтересованным видом, расспрашивая, где те достали курево, но отходили, ничего вразумительного в карманах не обнаружив.
– Слушайте, – говорила дама в чернобурке скромно стоящему у стены
Добрянскому. – Где я могла вас видеть? Это не вас сожгли в Доманевке под Одессой вместе с другими евреями?
– Не меня, – улыбнулся Добрянский.
– Но не могло же мне такое присниться?!
– Могло, мадам, – ответил он, – мне часто снится что-то подобное.
– Удивительно, – вскрикнула мадам, еще раз неодобрительно вглядевшись в Добрянского и обращаясь к своей приятельнице. – Копия нашДобрянский, которого сожгли в Доманевке.
– Да ну вас, Фрида,^51 вечно какие-то ужасы рассказываете.
И обе дамы углубились в перешептывания.
Конечно, здесь находились и подлинные ценители, мнением которых
Ульман дорожил и никогда бы не рискнул начать репетировать оперу, не посоветовавшись. Они сидели молча с полуприкрытыми веками, но именно к ним обращался Ульман, останавливая музыкантов ударом палочки по ящику.
– Феликс, тебе не кажется, что эти пять тактов можно было бы и убрать.?
Или:
– Не нужна ли здесь фраза фокстротного типа?
Они ничего не отвечали, просто взмахом ладони давали понять, чтобы он продолжал работу.
Были здесь, конечно, и те, кто пришел целоваться в темноте. Они могли целоваться где угодно, на острове много возможностей, но нет большего счастья для одиноких людей, чем целоваться в гуще тебе подобных, рискуя быть обнаруженными.
– По-моему, неплохо у нас получилось, – сказал Франтишек Зеленка
Захару. – Как тебе кажется?
Захар, польщенный тем, что к нему обращается на «ты» сам Франтишек
Зеленка, только судорожно вздохнул вместо ответа.
– И надо же, – сказал Франтишек Зеленка, – чтобы лучшие свои декорации я сделал там, где они никому не нужны. Ты посмотри, во что мы превратили сарай.
Ангар и в самом деле, как бы углубив свои недостатки – некоторую кривизну стен, низкий потолок, отсутствие перспективы, – подчеркнув уродство свое и непривлекательность, приобрел остроту натуральности, как некрасивый человек, забыв о своей некрасивости, увлекшись, неожиданно становится обаятельным.
Одно только необработанное, полное заноз дерево и идеально отполированный немецкий рояль впереди, предоставленный Советом старейшин.
– Если мы вырвемся отсюда, – сказал Зеленка, раскуривая трубку, – я сделаю из тебя превосходного декоратора.
Захар только пожал плечами. Он и слова-то не знал такого, – какой из него декоратор, вспомнить бы, кому он кровь давал в вагончике, но тут на сцене начало происходить что-то тревожное, не лезущее нав какие рамки.
Опера называлась «В раю».
Это была чудная опера. Люди живут в раю, но чувствуют, что им это место освободили, рай когда-то принадлежал другим. В поисках этих других они бродят по раю, но никаких видимых следов нет. Здесь очень красиво, но почему они должны думать, что эта красота принадлежит им, это – красота напрокат. Весь мир вокруг стерилен, жить бы и жить, но человек не может жить в стерильном мире, он нуждается в боли, он нуждается во враге, он должен почувствовать этот мир извне.
Но врагов нет, а те, кто мог стать врагами, отказываются ими быть.
Мир задыхается в идиллии. И тогда они начинают искать врага друг в друге. Они пытаются ненавидеть. Но ненавидеть они не умеют, они вообще не помнят, за что ненавидят.
И тогда они бегут к океану. Он выносит им навстречу прекрасную девушку, но она способна петь – и все. Ни одного вразумительного слова они от нее не слышат. Одни звуки, рулады, чистый эфир. Может быть, такому пению ее учили рыбы.
Но делать нечего, эта девушка – единственный дар океана, к тому же она прекрасна. И они берут ее с собой в рай. И тот, кто затеял эту игру, пытается научить ее словам, которых сам не помнит.
Они сидят с девушкой вдвоем и вспоминают забытые им слова. Но кроме слов любви ничего вспомнить не могут. И тогда они начинают мир заново. Начинают с любви.
И, конечно, тут же возникает океан с требованием вернуть девушку, и, конечно же, ему не отдают. Он угрожает, бессмысленно сопротивляться океану, враг обнаружен, есть чем жить снова, но люди боятся океана.
Страх – второе, что возвращается к ним после стонов любви, и они опаивают любовника зельем, выкрадывают девушку и возвращают океану.
А утром герой никак не может вспомнить, что с ним происходило, какие-то сладкие звуки рвутся из горла, но для кого и как они возникли, он не помнит. И возникает третье, кроме любви и страха, возникает томление и беспокойство. А для чего они в раю?



