355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Лжесвидетель » Текст книги (страница 1)
Лжесвидетель
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:15

Текст книги "Лжесвидетель"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Михаил Левитин
Лжесвидетель

Повесть-небылица

Часть первая
ХЛОПОТЫ РЕЙХА

Я, наверное, все-таки оборотень, у меня есть такое чувство.

Оборотни, они ласковые.

Автор

И еще он вспомнил крокодильчиков. Они лежали друг на друге, как гора слипшегося мармелада. Такие узорные фигурчатые крокодильчики. Их хотелось съесть. Но только

Эйх^1 протянул руку к аквариуму, как был остановлен грозным окликом отца: «Не сметь!»

До сих пор он огорчался, что так и не попробовал вкусного крокодильчика.

Там на острове, что так страстно притягивал его воображение, крокодильчики, несомненно, были, но какие! Сами охотники, способные сожрать любого. А тогда, в детстве, они были маленькие, беспомощные, распластанные.

Эйх облизнулся. Ему по-настоящему захотелось есть. До обеденного времени оставалось полтора часа. Все улизнули куда-то.

Он знал в этой комнате всё до пылинки. Мало того, ему было известно, в каком месте лежит эта пылинка и как она лежит.

Эйх не любил порядок. И тщательно скрывал от сослуживцев этот свой недостаток. Порядок был во всем, даже в их глазах. Взгляды казались огромной панорамой порядка, чем-то вроде летящей навстречу тебе снежной равнины, над которой ты тоже летишь, прыгнув с еще большей горы порядка, высоченной вершины чужого интеллекта, какого-то уже совсем великого Порядка, летишь, прижав уши как заяц, под наклоном, втянув голову в плечи, чуть-чуть вздернув лыжи, ты летишь, снег сверкает, ты должен приземлиться там, где кончится это сверканье и не помешает тебе. Близко, близко, близко! Награда! Награда! Перед самой землей ты еще раз, но уже сам, на одну секунду делаешь рывок вверх, не для того, чтобы снова лететь, а чтобы не шмякнуться, вздымая снег, и – что называется – приземлиться. И ты приземляешься.

Ты – Эйх, ты – чемпион, ты – герой.

Эйх вздохнул. Он терпеть не мог лыж. Но занимался ими, как все в СС, для порядка.

Так что это за остров, черт побери, где жили крокодильчики, и в каком месте Индийского океана он находится?

Эйх еще раз наклонился над картой. Африка, Африка. Четыреста километров от Африки, как туда добираться?

Сумасшедшие евреи, когда-нибудь они сами выроют себе могилу! Он вспомнил Герцля.^2 «Ну если не удастся с Палестиной, пусть хоть какой-нибудь остров, Мадагаскар, например. Мы способны собрать деньги и купить у Франции этот остров, главное – создать собственное государство».

Это из выступления на Еврейском конгрессе.

Хитрющие же эти евреи – собственное государство – а вот на тебе, тоже попадают впросак. При чем тут этот остров, кто бы им его отдал, и есть ли там хоть какая-то возможность жить среди крокодилов?

Кажется, на том же конгрессе эту идею и забодали. Что это за сионист, которому нужна страна вдали от Сиона? В Палестине, что называется, хоть стены помогают, а что может возникнуть на этом острове, и захочет ли туда наведаться их еврейский Бог?

Умные люди, а способны так заблуждаться. Но это же и их дело. Зачем, зачем был нужен Герцлю именно этот остров? Случайно? Евреи ничего не делают случайно.

Эйх даже зажмурился в попытке представить – какого преимущества ждут евреи, окажись они на Мадагаскаре.

Возделывать эту строптивую землю, воевать с туземцами? Договориться с ними не удастся – по слухам они воинственны. На острове не раз побывали пираты и, несомненно, разбавили своей кровью их кровь. На что надеялся этот Герцль, когда предлагал? В чем выгода, ведь евреи не могут без выгоды? Это же самоистребление – война с туземцами – какие из евреев солдаты? Возделывание земель – какие из евреев землепашцы? А климат, климат и главное – изоляция от Европы, цивилизации, там, где они сильны и способны обогатиться. Пока они еще построят корабли – какие из евреев корабелы?

Может быть, они что-то знают об этом острове, чего не знают остальные, что-то разведали, выведали, а? Ведь не настолько же им надоели ненавистники, чтобы все бросить и ехать?

Тут нужна не его голова. Но советоваться ни с кем не хотелось.

Перехватят идею, выдадут за свою. А ведь есть какая-то прелесть, чтобы изложить фюреру всё на бумаге, осторожно, как не его соображение, а сугубо еврейское, и предложить рассмотреть, если нет, конечно, со стороны евреев подвоха, рассмотреть как окончательное решение еврейского вопроса.

По собственному их выбору, собственному их почину помочь великому переселению и, когда оно состоится, облегченно вздохнуть.

Остров неожиданно сложился перед ним из цветных кубиков, искрящихся на солнце. Ох и отблагодарят же его эти евреи, они умеют быть благодарными. Небольшая сумма в банке на его имя, тысяч так… зачем тысяч? Евреи – благодарный народ.

Теперь надо было решить, если он на самом деле решится, представить эту идею как результат работы всего отдела или как свою личную.

Он вспомнил физиономии тех, кто только что вышел из комнаты и сейчас вернется. Визлицени.^3 Не лучшее лицо. Хотя и с признаками какой-то усталой значительности. Обдаст презрением. Зарубит на корню.

Хаген.^4 Это уже совсем невозможно, каждая чужая мысль начинает казаться ему своей, заверещит, обложит вариантами.

Эйх машинально прикоснулся к виску, представив этот крик.

И потом, не стоит рисковать репутацией этих неплохих людей, если проект вызовет гнев фюрера. Идея уж больно сомнительна, хорошо только, что предложили сами же евреи.

А что делать, что делать, если его отдел вот уже три года бьется над решением этого проклятого еврейского вопроса, который так гнетет фюрера?

Фюрер уже устал убеждать мир, что евреям надо помочь – переселить их в одно подходящее место, отделить от остального, не испытывающего к ним любви человечества, пусть размножаются, пусть решают серьезные вопросы, пишут мемуары – древний народ – создают труды по экономике, им есть чем поделиться с миром, пусть освободятся, наконец, от этого позорного ярма ненависти своих соседей-инородцев. Что делать, если фюрер так любит евреев, что не успокоится, пока не решит их судьбу?

Фюрер любит евреев. Следует признать, что он любит их больше, чем они его.

Эйх был уверен, что евреи – вздорный, привередливый народ, сколько ни делай им добра, все равно заподозрят в каком-то злом умысле и начнут препираться. Да стоит ли вообще возбуждать эту старую возню с

Мадагаскаром? Ну сболтнул Герцль, а, может быть, они хотели спровоцировать другие государства, чтобы им все-таки отдали

Палестину, а если нет, они отторгнут что-то, уж совсем им не принадлежащее. А, может быть, хотели столкнуть англичан с французами? Палестина подмандатна Англии, Мадагаскар – Франции.

Они хитрющие, эти евреи, борьба за жизнь сделала их методы изощренными.

«Черт бы их побрал, – подумал Эйх. – Не люблю».

Казалось, когда не вникаешь – пусть себе живут. А начнешь вникать…

Может, оставить в покое крокодильчиков? Евреи – такой народ, что и крокодильчиков всех перестреляют.

Эйх рассмеялся. Зрелище борьбы подросших рептилий с евреями почему-то развеселило его.

– Вот спектакль, вот спектакль, – смеялся он. – Взглянуть бы!

А ведь, если фюреру понравится, инспекционная поездка обеспечена.

То, что он успеет предупредить крокодильчиков, может быть, даже посоветовать кое-что, вдохновило его.

«Подам записку в канцелярию рейхсфюрера, – подумал он, – а там будь что будет».

Я сам выбираю место, где жить. А неприкаянность моя – мнимая. Можно и на островах, но руки и ноги мои пришиты не как у островитянина.

Раньше я хотел жить в Праге. Даже готовился там умереть. Просыпался ночью и думал: «Я – пражанин, я родился под крышами Праги».

Я даже попробовал полюбить пражанку. У нее были очень толстые ноги.

Это никак не вязалось с Прагой.

И еще она говорила, что в детстве готовилась стать фигуристкой. Я закрывал глаза, но представить ее на льду не мог.

Она приходила ко мне в гостиницу и говорила, говорила.

Это она рассказала мне, что бежала в спортивный зал с коньками под мышкой и, подняв голову, удивилась, что на крышах – автоматчики, на крышах Праги.

Я стал смотреть на нее с уважением, но не полюбил.

Сильный мрачный человек из нашей группы попытался ее утешить, осетин, с лицом, изрытым оспой. У него получилось. Утешал он не лаской, а властностью.

Моя девушка, не став моей, стала его девушкой. Она была довольна.

Я смотрел на ее надменное лицо и думал: «Города берут нахрапом».

Прага же осталась неприступной. Никто не принесет зеваке ключ от города.

Есть чиновники, обожающие выдавать дома государственные тайны.

Гер^5 был первым среди них.

Он не обозначал информацию аккуратно. Он бурчал информацию. Но сведущему в секретных делах человеку все становилось понятно.

– Курорт, понимаете, – услышала фрау Гер,^6 проходя по галерее мимо мужа, не пожелавшего сказать ей «доброе утро».

И потом уже на выдохе где-то из кабинета:

– Настоящий курорт для этих мерзавцев!

Расспрашивать было нельзя, но фрау Гер поняла, что муж ропщет по поводу какого-то неправильного государственного решения. Фразы произносились для нее. Пусть она тоже переживает.

Изменить, вероятно, он уже ничего не мог, но проявлять недовольство в стенах собственного дома – сколько угодно.

Потом, уже позже, когда слуги, стараясь не волноваться по поводу сегодняшнего приема и тем не менее не в силах сдержать волнение, особенно торопливо начинали носиться по комнатам, придираясь друг к другу, роняя подносы, размахивая щетками и тряпками, она услышала уж совсем презрительное:

– Суетятся, как евреи. Наверное, на курорт спешат.

Сравнение с евреями потомственных слуг графа Гогенцоллерна, в особняк которого вселилась семья фельдмаршала Гера, уже совершенно затемняла смысл сказанного. Понятно было только, что евреи снова досадили чем-то фельдмаршалу.

– Произнеся «а», надо произнести «б», – любил говорить он, по раздраженному тону становилось ясно, что какого-то очередного «б» он снова не дождался.

Эти разговоры фрау Гер не любила, в ее жилах по линии бабушки текла треть еврейской крови и совершенно не мешала. Мало того, если муж прислушивался к ее советам, то эта треть время от времени прекрасно руководила государством.

Но такое происходило редко. Чаще всего она ловила на себе недоуменный взгляд Гера – что эта еврейка делает в моем доме?

Но, во-первых, еврейкой она себя не считала, и, во-вторых, он ее по-своему любил. Он полюбил ее еще в те времена, когда слыл любимцем нации и героем. В годы войны это был самый смелый и удачливый немецкий летчик. А уж красавец какой!

Ее отец, генерал Шлеглейм,^7 только и успевал, что награждать молодца. У него было триста боевых вылетов, двести девяносто из которых прошли успешно, и когда она случайно присутствовала при одном из награждений, то, глядя наГера, прикрывшего от удовольствия во время награждения глаза, решила, что самой большой наградой для него станет она.

И стала.

Получив ее, Гер бросил летать, растолстел, незамедлительно занялся политикой и стал вторым после фюрера человеком рейха. Отдыхать он любил больше, чем работать, но слово «курорт», произнесенное в течение утра с разными оттенками, явно не относилось к отдыху.

Следовало спросить:

– Ничего не случилось, Гер?

Но время еще не пришло.

Племянница же влетела уж совсем некстати, любопытная, с пунцовыми щеками, в гимназической форме, всем своим видом распространяя какие-то нечистые намерения, и бросилась в объятия тети.

– Правда, правда?

– Не понимаю, о чем ты, – сказала фрау Гер. – Но поздороваться сначала было бы совсем неплохо.

– Ах тетя, ну тетя же!

Тут еще Гер с другой стороны стал тащить на себя ручку массивной двери, а та почему-то не проворачивалась, и тогда он с разбегу толкнул дверь плечом и появился перед ними уже в совершенно растерзанном виде, болезненно морщась, путаясь в полах халата, а увидев Фанни,^8 вообще замахал руками, мол, тебя еще здесь не хватало! Но, не сказав ничего, только схватился картинно за голову и удалился.

– Значит, правда, – сказала Фанни и многозначительно замолчала, прислушиваясь к возне внутри дома.

И, пока она слушала, фрау Гер в который раз поразилась, как та самая пресловутая четверть бабушкиной крови отразилась в чертах племянницы.

Она, с ее узким утонченным лицом, с ее постоянной бледностью, была бы преисполнена настоящей библейской красоты, если б не светлые волосы и совсем какие-то немецкие глаза сумасшедшей голубизны.

Но выражение этих глаз, нос горбинкой и особенно уши, как казалось фрау Гер, придавали всему ее облику плутовское выражение, будто племянница, постоянно прислушиваясь, хотела услышать всё сразу и понять всё и обо всем, не вникая. Она ухитрялась быть невнимательной даже во время редких бесед с фельдмаршалом, боясь пропустить хоть что-нибудь из происходящего вне дома, на улице. Она была зверски любопытна, не по-немецки. И голубые глаза ее в эти минуты начинали слегка косить.

Ее хотелось хлопнуть по заднице и велеть сосредоточиться, помни, мол, с кем говоришь!

Но своих детей у фрау Гер не было, и поднимать по такому пустяку руку на племянницу не хотелось.

Фанни любила поддразнивать дядю. Ей нравилось, войдя с улицы, встретить тот же самый портрет с городских стен, только во плоти, материализовавшийся.

Только что висел портрет, и вдруг на тебе, пожалуйста, дядя!

Ей нравилось, что портрет этот сопит, негодует, презрительно поднимая брови, а иногда сидит в глубине комнаты с зашторенными окнами, и глаза его, черные по-цыгански, подозрительно блестят в темноте. Так и кажется, что бросится на тебя, а ты убежать не успеешь.

Но он не кидался. Оставался сидеть с поблескивающими глазами.

Взгляд этих глаз, если приглядеться, придавал дяде уж совсем жульнический вид и был ничем не лучше вечно любопытных ушей племянницы.

– Оба вы красавцы, – сказала бы мать Фанни, терпеть не могущая могущественного родственника.

– Все они выскочки, – говорила она. – И долго они собираются нами так управлять?

Мама была не права, дела шли хорошо, нации было возвращено достоинство, с ней стали считаться в мире, появилась работа, деньги стали стоить, люди повеселели, мама была не права.

А где-то за всеми этими чудесами превращения рядом с фюрером стоял ее дядя. Рядом с фюрером, который придет в его дом сегодня.

– Если ты собираешься остаться, – сказала фрау Гер, – то будь добра

– переоденься. Я позвоню твоей маме и скажу, чтобы прислали твое белое платье, то, которое я люблю.

Фанни бросилась обнимать тетю, а ушки ее подрагивали, прислушиваясь к гулу идущих в доме приготовлений.

К вечеру дом фельдмаршала и он сам погрузились в темноту сада, напоминая о своем существовании только сверканием высоких окон по всему фасаду дворца. Блеск окон в ожидании приезда фюрера начинал казаться нестерпимым, хотелось плакать. Фюрер был, и жизнь была.

Фюрер – и будущее было. Фюрер – и праздник в праздник. Но кто во время праздника думает о будущем – только глупый и недалекий человек.

За всё в ответе – фюрер. Надо же, как хорошо, когда кто-то взял ответственность на себя. За всё в ответе один человек, и с глаз долой: Версаль, нищету, заботы, заботы, заботы, и что еще вчера ты был обречен на вымирание, Германия – клоака мира, а сегодня ты всеми уважаемый обыватель и сидишь в носках за столом, и читаешь газеты об успехах самого себя, вытягивая от удовольствия ноги аж до середины комнаты.

«Я прав» бьют часы, и пёс кладет тяжелую голову на колени. «Я тоже прав, правда?» И яблоко падает в саду за окном: «Я право». И скрипят половицы, когда ты поднимаешься и идешь через все свои комнаты на кухню и там, хрустя правотой, съедаешь огурец, столь желанный после вчерашнего. В конце концов сколько у нас той жизни?

Но умереть где угодно, только не в Одессе. Вот где смерть, так смерть. Полная, окончательная. Вместе с моими. Без шансов воскреснуть. Меня туда и затягивают для этого. Но я не поеду. Разве недостаточно, что там умерли все мои надежды?

Одесса – тоже красивый город. Раньше Праги – красивый. Раньше других. Первый мой красивый город. Лучший.

Не стоит рассказывать. Не то он подслушает и заберет. Он – такой.

Не стоит в нем оставаться. Самонадеянный. Там умер мой отец. И он еще смеет убеждать, что рядом с отцом мое место! Мало ему моего отца.

Мама все время требует, чтобы я выкорчевал дерево из могилы. Она не может приехать и сделать это сама. А я могу. Она боится, что корни вырвут кусок земли, предназначенный для нее. Я прошу могильщиков.

Они спиливают дерево и прижигают обрубок.

Но оно все равно растет. Я ничего не могу поделать. Дерево из его могилы. Так он любит нас, мама.

Он^9 ^ был похож на человека, который все время ищет, к чему бы прислониться, но продолжает стоять твердо и прямо посреди зала.

«Бедный», – подумала Фанни.

Взгляд его блуждал, а когда, наконец, останавливался на собеседнике, то устремлялся не в глаза, а куда-то в бровь, надбровье. Собеседник и не догадывался, что так можно смотреть долго, всегда, не в глаза, а в лобную кость, но ему-то казалось, что взгляд отвечает взгляду.

Непонятно было, делает ли это фюрер специально, не удостаивая простым человеческим взглядом, или привык так смотреть. И нельзя было отвести глаз, и смотреть больно.

Но был он так внимателен, что, казалось, так ли уж страшен на самом деле его взгляд, полный белого тумана? И внимающий ему терпел.

Из всех военных людей в этом зале он был самый невоенный.

Нос его шевелился в полном неповиновении происходящему. Казалось, он игнорирует весь ритуал приема, созданный ради него, и готов в любую минуту уйти.

Он даже смотрел как-то носом. Нос-уточка надменно шевелился, стараясь казаться неподвижным, хотя всё замечал, всё видел. Это был задиристый нос, обладатель такого носа мог оказаться кем угодно, от рубахи-парня до страшного гада.

Но этот не был ни тем, ни другим. Старался не быть. Он был кем-то третьим, тридцать третьим, семьдесят вторым. Он был неуловим, стремителен, недосягаем. Он уходил от рассматривания, хотя любил, когда его рассматривали. Он был не странный, а противоречивый, как бы не решающийся довериться нутру, то есть самому себе.

Он не принадлежал себе, и это было самое страшное, потому что все принадлежали ему.

Он находился в той точке внутреннего кипения, что предвещает распад, если прибавить еще хотя бы один градус.

Но самое странное было не в том, что этот человек вот-вот взорвется, а в том, что он знал, когда это сделать. Он владел моментом распада.

И это знали окружающие, догадывались, страшно боясь взрыва и вместе с тем не стараясь предотвратить. Им было интересно. Они уже видели многое, может быть, даже всё, но они никогда не видели так близко стихию, одетую совершено мирно, – безупречный черный костюм, белая рубашка, туго завязанный галстук и лакированные штиблеты, стихию, устремленную в лобную кость, с той видимостью покоя во всем теле, покоя на пределе кипения, готового взорваться и уничтожить любого из них.

Но он был мил, недуг огня не давал ему успокоиться, но он был мил,

Фанни сказала бы, даже предельно внимателен к каждому из находившихся в зале. Или это она приписывала ему, но тогда она ясно видела – то же самое приписывают ему и остальные.

«О, он далеко пойдет! – подумала Фанни. – Как страшно, если кого-нибудь из нас забудет взять с собой».

Не хотелось думать, что он так же дышит, как и ты, поддерживая в теле жизнь.

Это было невозможно. Его дух, его тело наполнялись из другого источника.

Только улыбка была как у всех, даже немного беспомощная – почти человеческая, почти как у людей. Ни у кого в зале не было такой открытой, беспомощной улыбки.

Чего он хотел добиться, зачем так смотрел, улыбался, чего он вообще хотел от них?

Ее тянуло к нему, она прислушивалась, но, помня запрет тети, держалась в глубине зала сколько могла, а потом не выдержала, что-то стало наполнять ее тело, а наполнив, жечь изнутри горячей мутью, выталкивать ее вперед – и вытолкнуло.

Никто не позволял себе шевелиться, остановить ее, тоже прислушиваясь к тому, что он говорил негромко. Это способствовало продвижению. Она обходила не людей, а статуи. Так она приблизилась к нему, вальсируя подникому, кроме нее, неслышную музыку, и теперь стояла недалеко, раскрыв от удивления рот, беспомощная, не зная, что делать: возгордиться или пожалеть себя?

– Ах, Гер, Гер, – услышала она наконец, – какой же это курорт? Вы меня разочаровываете. Где широта, великодушие? Где пресловутое армейское благородство?

– Я летчик, – попытался отшутиться Гер.

На правах хозяина он хотел придать сегодняшнему разговору эффект светской болтовни, перевести все в шутку, но фюрер настроен был иначе.

– Вероятно с высоты, – сказал он, – вы, действительно, видите всё по-иному. Я как-то не задумывался об этом… Интересно, если бы вы видели, что производит бомба, попадая в цель, стали бы вы продолжать бомбить?

– Еще как, – продолжал балагурить Гер, – еще как. Приказ есть приказ.

– Да. Это правда. Я знаю, что делаю, когда отдаю приказы, – недовольно сказал фюрер и, повернувшись к Геру боком, задрал голову, стал рассматривать плафоны, что-то летящее, трубящее, ангелоподобное, будто ждал откуда-то сверху исполнения собственного приказа.

Все тоже углубились в рассматривание.

– Мадагаскар, – произнес фюрер, и тут же где-то рядом вспыхнул и сгорел магний фотоаппарата, окутав слово в дым воспоминаний, во что-то, граничащее с безумием, когда твой язык перестает быть единственно твердой почвой для разговора, а вытесняется каким-то странным звуком, будто в комнату залетела птица и закричала что-то свое, не разобравшись. – Красивая идея, – продолжил фюрер. – Девочка…

Только тут заметил он Фанни, стоящую с открытым ртом.

– Ты любишь путешествовать?

– О, мой фюрер, – предчувствуя все последствия, сказала фрау Гер, которая, единственная из присутствующих уже давно, не в силах остановить, оцепенев от ужаса, следила за передвижениями племянницы,

– это Фанни, моя племянница. Фанни, вернись на место.

– Здесь ее место, – сказал фюрер, – рядом с моим сердцем.

Он взял девушку за руки и привлек к себе. Фанни поразило, что, несмотря на близость к его телу, его дыханию, он все-таки ухитрялся держать ее от себя на расстоянии вытянутого мизинца.

Принюхиваясь к его запаху, она еще чуть-чуть отпрянула, от него пахло солдатским дешевым одеколоном, навсегда связанным для нее с запахом отбросов и помоев, жуткой нищеты тех берлинских окраин, которые она любила посещать вместе с друзьями, тайком от родителей, чтобы жизнь не казалась слишком пресной. Она не знала, что и фюрер частенько приводит своих министров на эти помойки, чтобы ткнуть их лицом в нищету, оставленную ему в наследство прежним правительством, и несколькими директивными фразами объяснить, чем эти районы должны стать в самое ближайшее время.

Но запах, запах! Неужели у него такой дурной вкус?

– Милая фрейляйн, хотели бы вы жить на необитаемом острове?

– Нет, – быстро ответила Фанни, – я хочу жить только у себя дома. Я немка.

– Ну хорошо, – засмеялся он. – А если бы вы не были немкой?

Цыганкой, например, или даже еврейкой? Человеком без родины.

– Я немка, – повторила Фанни, чувствуя, как мизинец фюрера медленно и неотвратимо входит ей под ребра.

– Кто знает, кто знает… – задумчиво повторил фюрер, проворачивая мизинец. – Мы не можем быть уверены в чистоте нашей крови.

– Но мой фюрер, – сказал Бор.^10 У него начало подергиваться лицо.

– Эта девочка племянница фельдмаршала.

– Ну и что? – неожиданно произнес Гебб.^11 – В этой девочке по крайней мере четверть еврейской крови.

– Это неправда, – возмутился Гер. – Я прошу прекратить в моем доме выяснять совсем нетоварищеские отношения. Вы не смеете так говорить о моих родственниках.

Но фюрер как бы не заметил признаков надвигающегося скандала. Он был занят только Фанни.

– Ах, евреечка, – сказал он и незаметно для остальных шепнул ей на ухо такое, от чего Фанни, поверив услышанному, могла бы сойти с ума.

– Сестренка.

И тут же, отстранив от себя, спросил твердо:

– Ну так что, поедем или не поедем на Мадагаскар?

– Я – немка, – закричала Фанни, – никакая я не еврейка, как вам не стыдно? Я – немка, я здесь живу всегда. Спросите у тети. Как вам не стыдно! Я никуда не поеду, я – немка!

И вдруг независимо от своих желаний, своей воли, чувствуя, как отлетает от ее тела жизнь, начала терять сознание.

– Вот, – сказал фюрер, задумчиво глядя на опустившееся к его ногам тело, – и об этом надо подумать. Возможны истерики. Евреи тоже живые люди.

А еще меня тянуло в Бразилию. Будто это могло что-то изменить. Я там и оказался. И увидел эту семью. Они сидели на расстеленной скатерти. Прямо посреди Рио. Рядом с мостовой. И она сидела. Моя девушка. Высокая-высокая. Облизывающая губы каждый раз, когда я подходил. А может быть, и постоянно, не знаю.

Я поднимался за ней в гору, когда они уходили. Это было такое место

– Фавела. Высоко на горе. Над Рио.

Я хотел там жить. Я хотел жить вместе с ней.

Она уходила. Семья не оглядывалась на меня.

Двое парней отделились от стены и преградили мне путь. Как во сне.

Она увидела и рассмеялась, тыча в меня пальцем.

Солнце заходило. В фавеле триста тысяч жителей, и все они счастливы.

Я хотел жить с этой девушкой, но боялся умереть в сумерки. Я не умер. Она ушла.

В эту ночь в вагоне Рибб ентропу ^12 приснился человек. Тут требуется разъяснение. Не конкретный человек, предположим, похожий на кого-нибудь, пусть даже на самого Рибб ентропа , а скорее что-то вроде субстанции человека.

Стук колес придавал ему что-то вагонное, близкое и делал еще более реальным, совсем родным, когда хочется довериться – и всё.

Незаметный маленький человек, правда, с огромным еврейским носом.

Что-то из раннего детства, будто у Рибб ентропа с этим… с этой субстанцией была общая повитуха. Только один из них, возможно даже не сам Рибб ентроп , успел родиться, а другой – нет.

Он вел себя во сне удивительно приятно. Внимал Рибб ентропу : настоящий собеседник. Ему не надо было ничего разъяснять.

Чувствовалось, что он согласен заранее со всеми доводами министра иностранных дел.

– Я боюсь, – сказал Рибб ентроп человечку. – Я боюсь, ибо не понимаю.

В юности Рибб ентроп никак не мог решить – стать грешником или святым. Потом вместе с опытом пришло знание, что это одно и то же.

И каждый раз, делая гимнастику, выбрасывая кулаки вперед, он целил в лицо Бога. Так он воспитывал волю. Бог не отвечал. И он привык оставаться безнаказанным.

– Поезжайте, Рибб ентроп , – сказал фюрер. – У вас свои счеты со

Святым Престолом.

Кожаный портфель лежал рядом с Рибб ентропом . Но человек даже не поинтересовался, что в портфеле, хотя в портфеле ничего не было, так, для важности, ни единой бумаги, всё хранилось в голове у министра. Но даже содержанием этой головы человек не интересовался.

Стоял и смотрел, он так приятно смотрел, шевелясь, как паутина. А

Рибб ентроп лежал и ждал, что поезд качнет, человек, вернее, субстанция человека, одно теплое страстное сострадание, сорвется с места, улетит, и он останется в купе поезда Берлин – Рим один на один с пустым портфелем.

– Вот приеду я в Ватикан, – сказал Рибб ентроп , – там же меня засмеют.

И замялся. Он даже во сне боялся открыть государственную тайну. Но было так приятно видеть открытое лицо, обращенное к Рибб ентропу , несмотря на огромный нос, который попутчик теребил рукой, вероятно, стыдясь.

Глядя на этот нос, Рибб ентроп о чем-то хотел спросить, он только не помнил, о чем.

Если бы одному из тех святош, к кому он сейчас едет, приснился подобный сон, того бы канонизировали. Они все рады производить друг друга в святые.

«Впрочем, – подумал Рибб ентроп , просыпаясь и стараясь удержать сон в памяти, – никакой Иисус Христос мне не снился, а просто что-то замечательно человеческое».

Стало легче понимать, что никто, кроме самого себя, ему в этой ватиканской истории не поможет. Ни граф Чиано,^13 которого он еще из Берлина просил прозондировать, ни его собственное везение, ни даже пренебрежение к любым должностным лицам, Ватикана, не Ватикана,

Папу он тоже причислял к таковым, что-то другое мешало ему поверить в дипломатическую победу. Собственное недоумение, даже испуг, с которым он встретил это задание фюрера.

Приказали – и всё. Могли бы и обсудить, он тоже не последний человек в еврейском вопросе.

Рибб ентроп и раньше замечал, что всё, связанное с пространством, делало фюрера бестактным. Если идея становилась уж совсем невыполнимой, приобретала фантастический размах, он отказывался делиться с ними, требовал немедленного воплощения, будто боялся, что она исчезнет, как мираж. Пространство возбуждало его. Он был архитектор, строитель.

В юности не получилось, тогда у него были только бумага и карандаш, теперь же – весь мир. Он разрушал, чтобы строить.

Да, но договариваться, убеждать, лгать приходилось ему, Рибб ентропу .

Он не отказывался. Лгать он умел и любил. Но только когда понимал – во имя чего. Во имя чего в этот раз? Что связывает фюрера с этими евреями?

– Эй, человечек, помоги мне!

Нечто серое, шевелящееся, похожее на паутину, покорное, с развернутым к Рибб ентропу улыбающимся лицом, которое слегка портил слишком длинный нос.

Поезда, везущие евреев со всех сторон Европы в порты; корабли, наполненные евреями, целые флотилии в сторону Мадагаскара. И стенания, стенания. Далеко не все согласны будут переселиться.

Откуда такая уверенность, что евреи будут благодарны? Евреи вообще не умеют быть благодарными.

Почему они должны согласиться, вот чего не понимал Рибб ентроп .

И хотел спросить, но фюрер заскучал, не дождавшись энтузиазма, сказал только:

– А вы всегда один и тот же, стоите тут с пустыми глазами…

И теперь он стоял посреди ватиканского собора, глядя в упор все теми же пустыми глазами на пробегающих мимо него прелатов, подозревая, что под сутанами у них такие же мощные бицепсы, что и у святых

Микеланджело. Настоящее Христово воинство! Да их бояться надо, а не помощи у них просить.

Адъютанты стояли в стороне, тихо переговариваясь, чтобы не мешать ему, а он бы дорого дал сейчас, чтобы узнать, о чем они думают, видя беспомощность руководителя всего дипломатического корпуса Германии в попытке добиться аудиенции у Папы, о которой было уже договорено, черт бы побрал этого графа Чиано, всех этих итальянцев, пекущихся о евреях больше, чем о своих союзниках.

Он испытал в этот момент такую ненависть к католицизму, что даже не заметил, что уже давно богохульствует, стоя посреди храма.

«Какая-то морока с этим их Христом! Нет чтобы удовлетвориться фюрером».

– Молодые люди, – сказал он, ткнув в одну из картин, – кажется, нас пугают.

Адъютанты не поняли, о чем он, на всякий случай рассмеялись.

– Эти отъевшиеся евреи, – продолжал Рибб ентроп , – демонстрируют нам свои неограниченные возможности, в то время как конец их предрешен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю