Текст книги "Произведения"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 50 страниц)
Фурначев, Лобастов, Понжперховский, Живновский, Праздников и Живоедова.
Фурначев. (продолжая рассуждать). Нет, лучше уйти…
Лобастов. (сзади). А позвольте, Семен Семеныч, полюбопытствовать, как велика сумма…
Фурначев. (оборачиваясь в испуге). Ах… страм какой! (Видит присутствующих и поправляется.) А, господа, и вы здесь? ну что, как папенька в своем здоровье?
Прокофий Иваныч. (несколько раз кляняясь). Мы у вас, Семен Семеныч, хотели об этом узнать, потому как вы сейчас от них вышли.
495
Фурначев (в сторону). Ах ты господи, как эти карманы проклятые оттопырились… (Громко.) Да… точно… я был у него… он, кажется, почивать изволит…
Прокофий Иваныч (подходя к Фурначеву). Так-с; ну, а тут что у тебя? (Указывает на задние карманы.)
Живновский. Да, ноша изрядная; мне бы вот хоть одну бумажоночку за ушко выдернуть…
Фурначев (Прокофъю Иванычу). Ты, кажется, забываешься, мужик!
Прокофий Иваныч. Так-с; я мужик – это конечно-с, а ты, сударь, вор!
Фурначев. Как ты смеешь!
Лобастов (уныло). Повинись, брат Семен Семеныч!
Прокофий Иваныч. Ничего, пусть сердце сорвет, не замайте его… (Фурначеву.) Так ты, сударь, думал, что ты большой чиновник, так и воровать тебе можно? Так ты, сударь, мертвого ограбить хотел?
Живоедова. Ах, господи! страсти какие!
Прокофий Иваныч. Ты не постыдился даже имя господне призывать… да ты, может, с мертвого и образ-то снял!
Живновский. Прокофий Иваныч! будь благодетель! позволь, сударь, его разложить!
Фурначев. Помилуйте, господа! где я? в каком я обществе нахожусь? вам во сне мечтанье какое-то приснилось!
Прокофий Иваныч. А вот поглядим, каково мечтанье! Молодцы! обшарьте-ка его.
Живновский и Праздников бросаются на Фурначева.
(Понжперховскому.) А ты чего стоишь, молодец! шарь, шарь и ты!
Понжперховский неохотно идет.
Живоедова. Стань, стань лучше на коленки, Семен Семеныч! проси у братца прощенья!
Прокофий Иваныч. Шарьте, шарьте его крепче! Вали всё на стол! (Лобастову.) Постереги, сударь: тут и Гаврилова часть есть! (Фурначеву.) Так ты всем, значит, завладеть захотел? даже участникам-то и пособникам своим уделить пожалел!
Живоедова. Вот бог-то и попутал за это!
Живновский. Вот и ключик тот самый сыскался… Да прикажи ты, сударь, душу на нем отвести?
Прокофий Иваныч (рассматривая ключ). Да, и ключ искусный мастер делал! да не на тот предмет он пошел, на который бы нужно… а хочешь, полицию призову!
Фурначев (совершенно растерянный, в сторону). Какое неприятное происшествие!.. (Вслух.) Господа… вы, пожалуйста… вы оставьте меня… я домой… я ни в каких скверных делах не замаран… сделайте милость…
Живновский. Да прикажи ты, Прокофий Иваныч, хоть на коленки-то его поставить!
Фурначев (накидываясь в отчаянье на Живновского). Да ты что! разве это твое дело… я и сам на коленки встать сумею… (Хочет стать на колени.)
Прокофий Иваныч (удерживая его). Перестань! на коленки только перед святым образом да перед родителями становятся… Нет, я за полицией не пошлю, а разделаюсь с тобой домашним порядком… Эй, кто там есть? Анна Петровна! пошли кого-нибудь сюда!
Фурначев. Помилуйте, Прокофий Иваныч, что же вы надо мной делать хотите?
Прокофий Иваныч. А я, сударь, над тобой то же хочу сделать, что ты намеднись надо мной сыграл… Я хочу, чтоб и жена твоя, и весь свет чтобы знал, каков ты вор и мошенник!
Входит лакей.
Живоедова. Пришел Дмитрий, Прокофий Иваныч.
Прокофий Иваныч. Дмитрий! Видишь ты этого милостивого государя? (Указывает на Фурначева.)
Дмитрий. Вижу, сударь.
Прокофий Иваныч. Узнаешь ты его?
Дмитрий. Как, сударь, не узнать Семена Семеныча.
Прокофий Иваныч. Ну, не узнал, брат… Вчера он был точно Семен Семеныч, а нынче он вор’ и мошенник, он тятеньку мертвого ограбил… с поличным, брат, изловили…
Лобастов. Перестань, брат, Прокофий Иваныч!
Фурначев (в сторону). Ах, страм какой!
Живновский. Обозлился старик!
Прокофий Иваныч. Нет, я его, Иуду, сквозь строй проведу, я всем его рекомендую… Ну, позови теперь, Дмитрий, Мавру, а сам беги к Настасье Ивановне и к Гавриле Прокофьичу: пожалуйте, мол, наследство получать…
Лакей уходит.
И поселились-то ведь все поблизости, варвары! так вот, чтоб ни минуты не упустить… воронье проклятое!
Мавра (входит). Вам, сударь, что угодно?
Прокофий Иваныч. А знаешь ты, Мавруша, этого милостивого государя?
Мавра. Семена-то Семеныча?
Прокофий Иваныч. Так нет же, опозналась ты, Мавруша, не Семен Семеныч он, а вор и мошенник!.. он тятеньку мертвенького ограбил, да поймали, голубчика, так он вот теперь как крыса и мечется… (Фурначеву.) Сладко, что ли?
Лобастов. Да уж будет, сударь, с него.
Прокофий Иваныч. Позови, Мавруша, всех: и кучера позови, и дворников, и сторожей… всех позови!
Живновский. Это, что называется, живого испалить! (Задумчиво.) Эта манера, пожалуй, еще лучше нашей будет!
Фурначев. Прокофий Иваныч! да что ж это наконец такое! я жаловаться буду! (Хочет уйти.)
Прокофий Иваныч. Молодцы! придержите его!
Живновский, Праздников и Понжперховский бросаются на Фурначева.
Нет, я тебя, сударь, не пущу! Помнишь ты, я к тебе с простого-то ума приходил да полтораста тысяч сулил? что ты тогда надо мною сделал? Ты тогда меня спросил: за кого я тебя принимаю, да на позор перед родным отцом меня выставил? Так вот знай же теперь, за кого я тебя принимаю!
Комната постепенно наполняется всяким народом.
Православные! видите вы этого аспида? (Указывает на Фурначева.) Знайте: он вор и предатель, он старика моего мертвенького ограбить хотел! Вот и ключ от сундука поддельный у него сделан…
Те же и Настасья Ивановна.
Настасья Ивановна (вбегает в дезабилье). Ах, батюшки! да папенька-то, никак, уж скончался!
Прокофий Иваныч. Приказал долго жить, сестрица…
Настасья Ивановна. Кому же, кому наследство-то досталось?
Прокофий Иваныч. Мне, сударыня.
Настасья Ивановна. Ну, так я и знала, что этому сиволапу все достанется… да вы-то чего ж смотрели, Анна Петровна? Вы тоже, верно, с ним заодно!
Лобастов. Нет, сударыня, так уж богу угодно!
Те же и Гаврило Прокофьич (робко входит и становится около самой двери).
Прокофий Иваныч. А! и ты здесь, Гаврило!
Лобастов. Не тронь, брат, его!
Прокофий Иваныч. Ну, да мне теперь некогда: справлюсь я с тобой и после! стой теперь там – добро!.. только на глаза ты мне не кажись, а не то изуродую…
Настасья Ивановна. Да скажите, однако ж, Анна Петровна, что ж этот сермяжник здесь распоряжается?
Прокофий Иваныч. Ты говоришь: сермяжник, сестрица! Так ты послушай теперича, кто твой муженек! (Тащит ее за руку на авансцену.) Хорош! А ты знаешь ли, что он отца твоего мертвого ограбить хотел?
Настасья Ивановна. Ах, господи… страх какой!
Фурначев. Господи! твори волю свою! (Подымает глаза к небу.)
Прокофий Иваныч. Нет, да ты только представь себе, Семен Семеныч, кабы тебе штука-то твоя удалась! Вот стоял бы ты теперь в уголку смирнехонько, переминался бы с ножки на ножку да утешался бы на нас глядя, как мы тутотка убиваемся… Черт ты этакой, чч-е-орт! Трофим Северьяныч! плюнь, сударь, ему в глаза!
Праздников приближается с полной готовностью.
Лобастов. Да перестань ты, Прокофий Иваныч! (Удерживает Праздникова, готового выполнить полученное приказание.)
Прокофий Иваныч. Ну, ин будет с тебя – я зла не помню! Анна Петровна! принеси бумажки да чернильный снаряд сюда!
Живоедова уходит.
Лобастов. Что ты еще хочешь делать?
Прокофий Иваныч. А мы вот заставим этого подлеца расписаться… Ведь он, пожалуй, тяжбу завтра заведет…
Живоедова приносит бумагу и чернила.
(К Фурначеву.) Вот я как об тебе понимаю: или ты распишись, или я сейчас за полицией пошлю…
Лобастов (Фурначеву). Покорись, сударь!
Настасья Ивановна (мужу). Говорила я тебе: меньше об добродетели распространяйся – вот и вышло по-моему!
Прокофий Иваныч. Пиши!
Фурначеву приносят стул; он садится и пишет.
«Я, нижепоименованный, дал сию подписку добровольно и непринужденно»… а ведь ты бы нас так и съел тут!.. пиши! «добровольно и непринужденно в том, что в ночи с двадцать восьмого на двадцать девятое марта ограбил я, посредством фальшивого ключа, достояние тестя моего, Ивана Прокофьича Размахнина, находившегося уже в мертвенном состоянии, и, в каковом гнусном поступке быв достаточно изобличен, приношу искреннее в том раскаянье и обещаюсь впредь таковых не замышлять…» Теперь подписывайся… Свидетели! подмахните и вы!
Лобастов и прочие поочередно подходят и подписываются.
Ну, теперь все в порядке! Вон! Православные! расступитесь! дайте дорогу вору и грабителю статскому советнику господину Фурначеву!
Все расступаются. Семен Семеныч и Настасья Ивановна уходят.
Те же, кроме Фурначевых.
Живоедова. Батюшка! заставь уж за себя бога молить!
Прокофий Иваныч. Что ж тебе надобно?
Живоедова (указывая на Понжперховского). Заставь, сударь, его жениться на мне…
Прокофий Иваныч (становясь перед Понжперховским). Что, выходец, попал в лужу! хочешь, дебошь сделаю, на поганке жениться заставлю?
Понжперховский (пожимая плечами). Помилуйте, Прокофий Иваныч, я не знаю, чего эта женщина хочет!.. Я, Прокофий Иваныч, гулять ходил…
Прокофий Иваныч. То-то, выходец! блудлив как кошка, труслив как заяц!.. ну, да ладно, деритесь промеж себя! (Обращается к присутствующим.) Эй, вы! Слушайте! теперича тятенька скончался, и я теперича всему законный наследник! (Бьет по билетам, лежащим на столе.) Все это мое! (Разводит руками.) И это мое, и это мое – все мое!
Живоедова (в сторону). Господи! вот как ожесточился человек!
Прокофий Иваныч. Дда, все мое! Гаврилка!
Гаврило Прокофьич подходит.
Вставай ты завтра чуть свет и кати прямо к каменщику! Чтоб через неделю памятник был, да такой, чтобы в нос бросилось… с колоннами!
Живновский– Уж позвольте мне, Прокофий Иваныч, надпись сочинить…
Прокофий Иваныч. Сочиняй, брат! да ты смотри, изобрази там добродетели великие, да и что в надворные, мол, советники представлен был… А теперь пойдем, отдадим честь покойнику!
Живновский (к публике). Господа! представление кончилось! Добродетель… тьфу, бишь порок наказан, а добродетель… да где ж тут добродетель-то! (К Прокофью Иванычу.) Прокофий Иваныч! батюшка!
Занавес опускается.
2008.
ЯШЕНЬКА
За малыми исключениями, наши помещичьи усадьбы вылились в один общий, далеко не веселый тип. Чтобы представить себе такого рода усадьбу, нужно только вообразить голую и ровную местность, посреди которой одиноко возвышается небольшой пригорочек, кругленький и аккуратненький, как брюшко у тех крестьянских детей, которых чересчур откармливают толокном. По равнине местами буреют или зеленеют поля; местами, где-нибудь около плоскодонной лужи, совершенно фальшиво называемой прудом, ютятся невзрачные деревеньки; местами выползет из-за ржи тощий и как бы преждевременно оплешивевший лознячок; местами мелькнет в глаза ржавое болотце… и только. Вся проза деревенской жизни сосредотачивается тут, на этой плоской и грустной равнине, – и какая проза! Нет речки, которая самой унылой местности всегда сообщает что-то мягкое, смеющееся, нет рощицы, на свежей зелени которой с наслаждением отдыхают воспаленные от летнего зноя и пыли глаза проезжего… все голо, пусто и бедно! Совсем другое дело пригорочек. Там обыкновенно селится сам помещик, который в качестве дворянина, а равно и по врожденному благородству души, отнюдь не желает сидеть где-нибудь в яме, а ежемгновенно стремится выспрь. Живо воздвигаются там барские хоромы с мезонинами, бельведерами, антресолями и другими затеями, непротивными правилам ярославской архитектуры; быстро вырастает около них меньшая их братия: застольная, псарная, конюшня, сараи, погреба и другие хозяйственные принадлежности; по щучьему веленью разводятся сады, рассаживаются кругом березки и липки, вырывается пруд – и вот, на том самом месте, где гулял прежде один ветер, полагается закваска иной жизни, жизни иногда буйной и разгульной, иногда тихой и сосредоточенной. Что заставляет помещика селиться преимущественно на пригорочке, одно ли врожденное стремление выспрь или вместе с тем и другие, собственно хозяйственные побуждения, – решить трудно. Надо думать, однако ж, что благородство души играет тут преимущественную роль, ибо что касается до хозяйственных соображений, то опыт доказывает, что помещики, и с пригорочка и из ямы, с давних пор как-то неудачно действуют на этом поприще.
Такого точно рода была усадьба Натальи Павловны Агамоновой, с которою я имею намерение познакомить читателя. Точно так же, на бугорке, стоял ее серенький домик, из окон которого, по словам ее, открывался веселенький вид на ближайшие поля, засеянные озимым и яровым хлебами; точно так же был он выстроен по правилам ярославской архитектуры и столь же часто изрезан узенькими окнами; точно так же возвышался на нем бельведер, в котором зимой нельзя было ни минуты оставаться по причине холода, а летом по причине палящего круглый день солнца; точно так же в нижних оконечностях окон вставлены были цветные стеклышки, а на зеленых ставнях изображены урны и букеты, нарисованные с таким необыкновенным искусством, что соседние помещики постоянно принимали их за настоящие, подобно тому как некогда воробьи принимали за настоящие нарисованные Апеллесом плоды и прилетали клевать их; точно так же аккуратно и несколько форменно смотрел небольшой садик, разведенный у самого дома, обнесенный кругом зеленою решеткой и обсаженный липками; в нем в изобилии росли те же самые растения, которые с незапамятных времен сжились с почвою помещичьих садов, а именно: самбук, барская спесь, бураки и разноцветные колокольчики; даже затеи и околичности, которым так охотно предается помещик, не представляли ничего своеобразного и ограничивались тем, что липки были подстрижены: одни в виде елок, другие в виде огромных грибов, третьи в виде ваз, что дорожки были усыпаны тертым кирпичиком и что в конце главной аллеи выстроена была из акаций беседка, у входа в которую стоял гипсовый турок с трубкою в зубах.
Наталья Павловна в целом околотке известна как дама, которой пальца в рот не клади. Она шесть лет уж вдовеет, и вдовеет без малейшей тени подозрения насчет лакея Фомки или кучера Павлушки. Это тем более для нее тяжело, что она женщина еще не старая (всего каких-нибудь сорок лет!) и энергическая и темперамент имеет легко воспламеняющийся. Но так как она перед смертным одром своего друга Федора Михайлыча дала обет в чистоте провожать остальное время жизни и как, сверх того, она больше всего на свете любит простор, то если мысль о новом замужестве и представляется иногда ее воображению, то весьма ненадолго, и единственным последствием ее бывает сдержанный вздох, который по временам (однако все реже и реже) вылетает из ее груди. В манерах Натальи Павловны есть что-то мужественное, не терпящее ни противоречий, ни оправданий. Высокая и худая, она сложена как-то по-мужски, голос имеет резкий и повелительный, поступь твердую и взор светлый и проницательный. Ни одна дворовая девка не укроет от нее своей беременности, и если, паче чаянья, случается такой грех, то виновная скорее спешит с повинною, зная, что это все-таки лучшее средство смягчить гнев строгой госпожи. Приятно видеть, как она сама за всем присматривает, сама всем руководит и сама же творит суд и расправу, распределяя виновным: кому два, кому три тычка. Велемудрых иностранных очков она не носит и, будучи с детства поклонницей патриархального воззрения, с большою основательностью полагает, что ничто так не исправляет ленивых и не поощряет ретивых, как тычок, данный вовремя и с толком.
«Не нужно только зря рукам волю давать, – говорит она, развивая теорию тычков, – а то как не наказывать – наказывать надо!»
При Наталье Павловне живет сын ее Яков Федорыч, который, несмотря на свои двадцать пять лет, продолжает быть известным в околотке под именем Яшеньки.
КАПЛУНЫ
Последнее сказание
Кастраты всё бранили
Меня за песнь мою
И жалобно твердили,
Что грубо я пою.
И нежно все запели;
Их дисканты неслись…
И, как кристаллы, трели
Так тонко в них лились…
Начиная говорить о каплунах, я ощущаю некоторую робость. Каплун птица нешуточная. Будучи досыта накормлен, он тихо курлыкает и чувствует себя совершенно довольным, – качество, как известно, слишком редко встречающееся в наше тревожное и тяжелое время. Отсюда всегдашняя ровность и ясность духа, отсюда – самоуверенная законченность видов и соображений, отсюда – текучесть и плавность речи, отсюда, наконец, – права на всеобщее уважение.
Каплун – консерватор по природе и даже несколько доктринер. Он любит именно тот порядок вещей, который посылает ему в рот катышки, и потому, со стороны доктрины, шагнул дальше самого доктора Панглосса, утверждавшего, что все идет к лучшему в наилучшем из миров. Каплун удостоверяет, что Панглосс оказал себя в этом случае петухом, а если и каплуном, то каплуном недавним, не позабывшим еще старых, петушиных проказ. Ибо, поучают каплуны, в прекраснейшем из миров не может быть движения к лучшему; в прекраснейшем из миров все так премудро устроено, что не для чего искать лучшего, да и негде его найти; в прекраснейшем из миров изготовляются удивительнейшие катышки и – венец создания – каша из грецких орехов, замысловато перемешанных с творогом.
Благонамеренность каплунов вошла в пословицу. Это и понятно, потому что им неоткуда взять неблагонамеренности. Неблагонамеренность предполагает страстность, а эта последняя горьким насилием судьбы подрезана у каплунов в самом источнике… Поэтому каплуны слывут самыми лучшими судьями и самыми безошибочными решителями судеб вселенной.
Несмотря, однако ж, на все эти положительные достоинства, каплуны, при неумеренном употреблении, делаются противными. Благонамеренность и постоянная невозмутимость души производят в них какое-то неприятное ожирение, от которого по временам делается тошно. Посему искусные кулинарные законодатели рекомендуют употреблять каплунов вперемежку с петухами, дабы не было унисона.
Каплуны-люди встречаются во всех слоях, на всех ступенях глуповского общества. Чтобы сделаться каплуном, нужно очень немного. Нужно выбрать идейку с булавочную головку, возлюбить ее, как самого себя, и затем с спокойною совестью мерить этим огромным масштабом все явления, проходящие перед глазами. Устроившись таким образом, каплун складывает лапки и спокойно ожидает, чтобы природа сама собой довершила блистательно начатое дело. Душевные силы невольно устремляются к готовому центру, который, как всесильный и притом брезгливый деспот, берет от них лишь то, что необходимо для его поддержания; затем все остальное отбрасывается и постепенно подрезывается и подсыхает. После того каплун жиреет и делается отличным судьей и непогрешимым решителем судеб вселенной.
По нужде можно, однако ж, обойтись и без личного участия в выборе идейки, но принять таковую со стороны в виде дружеского насилия или в виде дружеского найма. Это штука самая выгодная, во-первых, потому, что она освобождает каплуна от обязанности изобретать что-либо свое собственное, и, во-вторых, потому, что дает ему возможность под предлогом угнетения его самостоятельности требовать известного за сие вознаграждения. Отдавши внаймы свои посильные дарования, каплун обязывается в течение условленного периода времени с таким же озлоблением курлыкать по поводу чужой идеи и в защиту чужого интереса, как бы это были его собственные идея и интерес. Каплуны этого рода требуют кормления нарочитого, ибо чем сильнее их кормят, тем ненасытнее делаются их утробы и тем голоднее становится их курлыкание. Эти каплуны в публике носят наименование бесстыжих, так как нанимаются преимущественно к тому, кто предлагает больше катышков.
В те трудные эпохи, когда жизненные интересы, еще не сделавшись интересами действительными, выказывают, однако ж, поползновение обмирщиться и стать общим достоянием, каплунство является во всем своем торжестве и олимпийском величии. В то время, когда целое общество трепещет и движется под гнетом какого-то одуряющего обмана чувств и мысли; в то время, когда человек, не видя перед собой непосредственного практического дела, жадно привязывается к каждой насущной истине, лишь бы она не носила на себе слишком явных признаков безобразия и лжи, каплунье воинство уже все разрешило, все распределило заранее, и только курлыкает да улыбается той горячке, которой предаются необузданные петухи.
– А как вы думаете, – говорит Иван Петрович Петру Иванычу, указывая на петуха, разбежавшегося что есть мочи на стену, – а как вы думаете, разобьет он себе голову?
– Разобьет-с, – отвечает Петр Иваныч, злорадно хихикая, ибо по естественному влечению своей природы обязывается ненавидеть петухов всеми силами своего крошечного сердца.
– А как вы думаете, если б он чуточку взял вправо… ведь уцелела бы у него голова?
– Уцелела бы, потому что правее брешь сделана.
– Так-то-с, Петр Иваныч!
– Точно так-с, Иван Петрович!
В этом «чуточку вправо», «чуточку влево» заключается вся житейская, административная и политическая мудрость каплунов. Покуда другие борются и изнемогают, покуда другие идут напролом и стремглав падают в пропасти, каплуны сидят себе с весками в руках и то в одну чашечку подсыплют, то в другую подложут… «С одной стороны, оно, конечно, так (подсыпь же, подсыпь на копейку!), но, с другой стороны, нельзя и того не принять в соображение (да что ж ты зеваешь! подложи на грош в другую-то чашку!)…» Вот речи, без которых ни один каплун обойтись не может. Поэтому они целую жизнь всё соображают: и то соображают, и другое соображают, и с одной стороны смотрят, и с другой стороны смотрят, и никак-таки не могут добиться, чтобы стрелка стояла прямо.
Из этого видно, что обязанности каплунов, с одной стороны, тяжелы и беспокойны, с другой стороны, – легки и спокойны. Они тяжелы в том смысле, что можно от заботы одной пропасть, можно зрение потерять, наблюдая за колебанием чашечек; они легки в том смысле, что подобные наблюдения составляют занятие чисто механическое, что можно и наблюдать и в то же время о пирогах думать. Это все равно как занятие в департаментах. Пишет чиновник к какому-нибудь Петру Иванычу и от Петра Иваныча получает письма; грубит Петру Иванычу, соглашается с Петром Иванычем, говорит ему колкости и уверяет его в истинном почтении и преданности, – одним словом, двадцать лет каждый божий день беседует с Петром Иванычем… и не знает, что это за Петр Иваныч, и не только в глаза его не видал, но даже не ведает, чем он занимается и какую он представляет собой спицу в административной колеснице. Зато он получает полную свободу мечтать, покуда перо его ходит по бумаге; зато он может без помехи думать и о вчерашнем танцклассе и о танцклассах, предстоящих ему сегодня и завтра; он может улыбаться и разговаривать с самим собою; он может мысленно входить в недоступные ему гостиные, нашептывать дамам любезности, воспламенять воображения, покорять сердца…
Таким точно образом поступают каплуны. Они пересыпают из пустого в порожнее и думают, что воспламеняют чьи-то воображения, покоряют чьи-то сердца.
Жизнь составляет для каплунов что-то внешнее, развивающееся само из себя, прозябающее своею собственною внутреннею силою; она давит их, она всецело ими обладает. Отсюда какой-то гнетущий, политический и нравственный фатализм во всех их помыслах и действиях; отсюда страшное озлобление против всего, что обнаруживает хотя малейшее поползновение на спор с жизнью. Для каплуна нет положения удовлетворительнее положения настоящего, нет истины мудрее истины текущей. Скажите ему, что нельзя удовлетвориться жизнью, которая дает смерть и поступается веревкой на шею, – он только захихикает в ответ. Скажите ему, что нельзя сидеть у моря и ждать погоды, когда душа стонет и изнемогает под гнетом практических результатов глуповского миросозерцания, – пожалуй, он и выслушает вас, но выслушает с той отвратительно снисходительной улыбкой, которая в одно и то же время означает и «болтай, болтай себе, душенька, сколько угодно!» и «а ну, поболтай-ка еще! я тебе покажу, где раки зимуют!».
Эта замкнутость, эта таинственность, эта нелепая невозмутимость, собственно, и составляют силу каплунов. Перед вами оставленный храм, которого двери заперты; вы знаете наверное, что святыня давно оттуда вынесена, что там только крысы бегают; но напрасно стучитесь вы в эти двери, напрасно желаете вы всенародно доказать, что перед вами именно жилище крыс, а не богов: двери упорно остаются запертыми и на домогательства ваши отвечают лишь пустым и даже словно ироническим звуком.
И горе вам, если вы обнаружите нетерпение, если вы отдадитесь неуместному порыву и бесполезной горячности. Двери обиталища крыс замкнутся крепче прежнего, а каплуны усугубят свою таинственность, ибо знают, что их сила до тех только пор сила, покуда их окутывает мрак.
Очевидно, надо отыскать ключ от этих дверей; очевидно, надобно действовать оружием равным, что есть нелепой невозмутимости противопоставить невозмутимость столь же нелепую. Это горько, это тупоумно, это почти невыносимо, но при известной обстановке это непременное условие какого бы то ни было успеха ввиду туго раздающейся глуповской массы.
Подобно древним простодушным мореплавателям, каплуны в плавании своем по жизненному океану исключительно придерживаются берегов. В этом случае их обольщает близость чего-то такого, за что они как будто могут ухватиться, и хотя действительность нередко разочаровывает их, хотя действительность фактами и примерами ежедневно доказывает им, что плаватель малоискусный может погибнуть и в кадке с водой, но они упорствуют. Это происходит отчасти вследствие горячего желания жизни, единственного желания, которое еще производит трепет в заснувших сердцах их, отчасти же – вследствие совершенного бессилия представить себе обстановку жизни иначе, как в самой конкретной и даже грубой форме. «Если ухватиться не сможем, то, по крайней мере, хоть поглазеем!» – говорят они, и никак-таки не пустятся в открытое море, хотя бы им было до очевидности ясно доказано, что на стороне моря лежит никому не принадлежащий двугривенный, тот, которым они свободно могут воспользоваться.
Это тоже великая сила, это сила, называемая благоразумием, перед которою исстари привык преклоняться всякий обитатель Глупова. Каплуны в этом случае даже ничего не выдумали нового; они только воспользовались общим глуповским инстинктом и возвели его на степень жизненного принципа… «Твоя от твоих!» – говорят они глуповцам, – их ли не познают сограждане?
Каплуны – это последнее звено, это крайний продукт древнего глуповского миросозерцания. Они ничего не изобретают, хотя подчас бывают очень довольны, когда их называют изобретателями; они ничего нового не дают, хотя и выражают в лице некоторую умильность, когда их называют жизнедавцами; они просто систематизируют. Все нравственное худосочие, которое глуповская жизнь в течение многих столетий бессмысленно копила, ревниво скрывая накопленное от глаз непосвященных, они растревожили и умели возвести в перл создания; все, что в этой жизни было невысказанного, разбросанного в виде беспорядочных отрывков, они собрали и привели в систему; все, что было противоречащего, они подчистили и подгладили. Собрали, систематизировали, почистили слог и записали в книжку…
Книжка эта называется «Философией города Глупова» и гласит следующее:
Краткие наставления глуповскому гражданину.
Добрый сын Глупова!
1) С жизнью обращайся осторожно, ибо она сама, собственною внутреннею силой, вырабатывает для себя принципы.
2) Удовлетворяйся истиной минуты, ибо эта истина есть единственная, той минуте приличествующая.
3) Не насильствуй, не волнуйся, не забегай вперед, ибо тебя могут остановить, и тогда кто знает, что может с тобой случиться?
4) Бери у жизни только то, что она дает добровольно; если ты будешь ласков, то она и еще в пользу твою поступиться может.
5) Будь терпелив; сомневайся меньше, верь больше. Если видишь непотребство, – надейся, что оно будет усмотрено. Если видишь частное улучшение и смутишься мыслью, что это улучшение мнимое и ничем не обеспеченное, – никому о том не говори.
6) Поступая таким образом, будешь счастлив.
Глуповцы, прочитав это, обрадовались. Патриотическое их чувство было сильно польщено тем, что и у них появились свои Гегели, которые даже из глуповского винегрета сумели сделать какую-то философию. Они очень наивно думали, что руководствовались до сих пор инстинктом, что они даже не жили, но ели, спали и топтали жизнь, и вдруг им объявляют, что все это… философия!
– Стало быть, мы по всем правилам так действуем! – поздравляют они друг друга, едва приходя в себя от радостного изумления.
– Стало быть, так, коль скоро и в книжке оно записано!
– Ведь это, малый, диковина!
– Это просто, малый, страсть!
Но глуповцы радуются напрасно, ибо глуповская философия, записанная в книжку, есть вещь ужасная. Я понимаю, что философия и подобного рода может нравиться, но она может нравиться именно только до тех пор, покуда существует в виде винегрета. В этом виде глуповец пользовался ею по своему усмотрению: он и разнообразил ее, сколько мог, и украшал ее разными неприхотливыми узорами своей фантазии; изредка он мог даже пошалить… Теперь этому веселому беспутству – конец; теперь ему говорят: сиди смирно и читай книжку!
Из всего этого может случиться следующее:
Если глуповец вздумает пошалить, то мужи совета, которым он легкомысленно доверил свое будущее, скажут ему: а разве ты не читал, что в книжке написано?
Если глуповец покусится надуть мужей совета и скажет, что ему не шалить, а погулять хочется, то мужи ответят ему: рассказывай это другим, а не нам! Мы, брат, сами народ травленый, сами в свое время немало занимались надуваньем, да и книжку такую для того написали, чтобы вперед этого не было!
Одним словом, глуповец окружен со всех сторон; куда он ни обернется, везде ему кричат: шабаш! куда он ни сунет свой нос, везде ему один ответ: это не твое дело!.. Что, если он догадается? что, если он поймет, что книжка, появлению которой он так обрадовался, принесла ему только славу и в то же время стеснила его движения?
Но покудова он еще не догадался, и потому каплуны от него в восторге: ведет, говорят, себя примерно! и даже выказывает здравый смысл! и даже не удивляется, когда ему говорят: ждите, братцы, ждите! и даже не огорчается, когда ему говорят: нечего, братцы, ждать! ничего, братцы, больше не будет!
Представление кончилось, остаются восторги. Мало-помалу и они стихают; приходит лампист и гасит лампы; зала по-прежнему окутывается мраком.
Я понимаю эти взаимные восторги; глуповцы пришлись по плечу каплунам, каплуны – глуповцам; что ж мудреного, что они целуются? И те и другие отменно рады, что вышло у них как будто нечто новенькое, а между тем величественное здание глуповской жизни нимало не потрясено; что в воздухе пахнет какой-то новой гарью и в то же время глуповский air fixe[191]191
застоявшийся воздух.
[Закрыть] сохранен, как живой…