Текст книги "Произведения"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 50 страниц)
Как поразмыслишь обо всем этом, как соединишь все эти заслуги в один фокус – становится жутко… ей-богу!
«А кто тебе помог сплутовать, когда ты строил мост и написал дерева на двадцать тысяч, тогда как его и на сто рублей не было?» – допрашивал Сквозник-Дмухановский купцов, явившихся к нему с повинной, после благополучного обручения Марьи Антоновны с Хлестаковым, и тут же очень резонно ответил: «Я помог тебе, козлиная борода!»
Я разделяю вполне негодование Антона Антоныча и утверждаю, что купцы были совершенно неправы, жалуясь на него «его высокоблагородной светлости господину Финансову». Они увлеклись в этом случае пустою и нестоящею внимания частностью (а именно тем, что Антон Антоныч два раза в год именины свои справлял) и упустили из виду общую связь явлений. Если б они не упустили этой связи, если б они помнили слова поэта
Что имя? звук пустой…—
то, всеконечно, поняли бы, что для них несравненно выгоднее обставить Антона Антоныча всего, до самой крышки, сахарными головами, нежели желать его удаления из города. Правда, что он себя не забывал, но вместе с тем он наблюдал и других, и с этой точки зрения имел полное право от глубины оскорбленной души сказать: «А кто тебе помог сплутовать?» и т. д. А отдувались за все про все в этом случае какие-нибудь унтер-офицерши да слесарши Пошлепкины, о которых не стоит и говорить.
Подобно сему, и глуповцы решительно упускают из виду общую связь явлений, посмеиваясь над Зубатовым и называя его дряхлым и выжившим из ума старикашкой. По мнению моему, они доказывают этим лишь вящее глуповское распутство, доходящее даже до неумения различать истинные, родные глуповские запахи, столь несомненно сохранившиеся в достойном их сосуде – Зубатове.
Сидорычи обвиняют Зубатова в том, будто он первый открыл Иванушек.
– Не болтай этот скверный старикашка «тяф-тяф» да сиди смирно на месте – никто бы и не ворохнулся! – говорил недавно на нашей глуповской сходке Сила Терентьич.
Но, ах! как несправедливы эти упреки, достойные мои сограждане! Действительно, Зубатов первый заприметил Иванушек, но справедливость требует сказать, что заприметил тогда, когда уже и нельзя было не заприметить их – это первое. Во-вторых, в ту минуту, когда он заприметил, то не возрадовался и не стал плясать как оглашенный, но смешался и начал путать (доказательством, что это справедливо, служит то, что он продолжает путать даже и до этого дня). В-третьих, не он открыл Иванушек, а Иванушки открыли сами себя. В-четвертых, наконец, когда Иванушки упали к нему, как снег на голову, он вздохнул… и вздохнул об вас, Сидорычи! Я сам был свидетелем этого вздоха и могу заявить формально, что вздох этот был до того искренен, что я едва-едва не покатился со смеха.
Повторяю: вы несправедливы, сограждане. Зубатовское сердце не может не болеть об вас, хотя бы и хотело. Зубатов принадлежит вам всеми своими преданиями, всеми своими наклонностями и привычками. Он так же, как и вы, питался мясом, а не мякиною, и потому, как он там ни гайгайкай, как ни рядись, как ни кумись с Иванушками, все-таки от него будет нести сидоровщиной да трифоновщиной – и ничем больше.
Конечно, он одряхлел и выжил из ума, но на первый раз Иванушкам это не противно, потому что таких можно свободнее по плеши ладонью хлопать. Я знаю, что вам это не может нравиться (вам все хотелось бы «мероприятий»!), но обвинять его в дряхлости вам все-таки не приходится, потому что дряхлость эта – ваша общая. Сколько лет вы ели и спали вместе, сколько лет обнимались и целовались и всё уверяли друг друга:
– Ты моя надежда!
– Я твой друг!
Отчего же вы, во времена этого диковинного connubio, во времена этих страстных излияний, не подновили Зубатова? отчего вам тогда не пришло на мысль хорошенько поразмять старичка, смазать его скрипящие члены и сделать молодцом? А оттого, друзья, что у вас у самих подновки в запасе не имеется, оттого, что вы с Зубатовым ровесники и можете сообщить друг другу только дряхлость и слабость!
А потому я не только не сочувствую обвинениям, которые сыплются на Зубатова, я не только не подплясываю и не хихикаю, когда при мне остроумнейшие из Сидорычей пускают в этого заслуженного администратора напоенные ядом стрелы, но вчуже совещусь и краснею. Мне все кажется, что передо мной толпа калек, из которых каждый, обладая своим собственным замечательным безобразием, считает, однако ж, долгом упрекнуть своего соседа в том, что у него рука на поросенка похожа или нос для двух рос – одному достался.
Знаете ли что? на вашем месте я полюбил бы Зубатова – истинно вам говорю! Я все бы твердил себе: «А кто тебе помог двадцать тысяч украсть?» Попробуйте-ка потвердить это себе – может, и хорошо выйдет!
Но нет! не может оно выйти хорошо, потому что положение-то ваше умопомрачительное. Как тут, в самом деле, не ругаться и не винить всех и каждого, когда вдруг черт его знает какая штука на свет произошла!
Жил я, мальчик, веселился
И имел свой капитал,
Капиталу, мальчик, я лишился.
Во неволю вдруг попал…
И откуда эта пакость над нами стряслась? и кто ее выдумал? кто эту заразу в Глупов занес? Думаешь, думаешь, – и никак-таки умом не прикинешь! Потому, наук не знаем, сравнивать ни с чем не можем, а природной глупости – предостаточно.
– Это все он, это все Зубатов натяфтяфкал! – подстрекает Сила Терентьич.
– Врешь ты, сивый мерин! Это мы сами, Сидорычи, нагайгайкали! – возражает Финогей Родивоныч.
– Прислушайте, господа, как он меня обзывает! – жалуется Сила Терентьич.
– Позвольте, Сила Терентьич! теперь уж не до того, чтоб обижаться, а надо дело говорить! – вступается Петр Яковлевич.
– А по делу-то надо бы нам всем вокруг Зубатова стеной стать! – горячится Яков Петрович.
Но поздно, ибо Зубатов, вами отвергнутый, вами поруганный, растерялся сам. Подобно вам, он заботится лишь о собственном своем добром здоровье, а не об вас, выдохшихся старых глуповцах.
– А ну-тко, Иванушка, будь ласков, дружок! – беспрестанно взывает он, улыбаясь до ушей.
Зубатов знает, что с Иванушками не мешает иногда простачком прикинуться.
– Ну что, как хозяюшка? как малые детушки? почем на базаре гречиху продал? – допрашивает он.
Иванушка кланяется и благодарит, а сам думает: «Эк тебя черти носят! словно банный лист пристал».
– Ты, дружок, пирожка не хочешь ли? – потчует Зубатов, – я, брат, на это прост! У меня, брат, по пословице: «Для милого дружка и сережка из ушка»! (Зубатов припоминает, что Иванушка любит говорить пословицами, ибо сам сочинил их.)
Иванушки от хлеба-соли не отказываются, но едят пирог различно: иной, помоложе да пошустрее, за обе щеки уписывает: ничего, мол, что пирог зубатовский, через час словно с гуся вода! другой, постарше да пообколоченнее, ест нехотя, словно сердце у него воротит.
Замечая такую бесчувственность, Зубатов не задумывается прибегнуть к стратагеме.
– Это, брат, всё Сидорычи! – шепчет он на ухо Иванушке, – я бы, брат, и тово… да понимаешь ли, Сидорычи!
Слыша эту речь, Иванушка начинает есть ходчее. Надо сказать правду, он не любит Сидорычей и даже разумеет их за пустых людей.
– Не облыжно говорю тебе: всё Сидорычи! – ябедничает Зубатов, – я, брат, тебе друг… Я, брат, и прежде… Эх! да что тут толковать! Анна Ивановна! а прикажи-ка, сударыня, попросить дорогого гостя водкой.
Мы, Сидорычи, видим эти маневры и сами начинаем мало-помалу воспламеняться. Мы чувствуем, что любовь, как некий пожар, внезапно охватывает наши сердца и что в то же время в них заползает змея ревности. «А ну, как он отобьет у нас Иванушек! а ну, как Иванушка сгоряча отдаст руку и сердце Зубатову?»
– Не верь, голубчик! Это не мы! Наше дело тоже подневольное… Это все он, это все Зубатов! – обращаемся мы, стараясь придать нашему голосу выражение сколь возможно более обольстительное.
Иванушка кланяется и благодарит: он не без основания думает, что если Зубатов, за доброе его расположение, дал ему пирог, то нет резона не содрать с Сидорычей целых двух.
– А не хочешь ли пирожка? – соника спрашиваем мы, – ты, брат, пожалуйста, распорядись!
Иванушка не отказывается; он преисправно ест себе пироги то у Зубатова, то у Сидорычей и, поевши, спрашивает:
– А что, Сидор Сидорыч, скоро ли опять за пирогом приходить прикажете?
«Ведь вот каков скот бесчувственный!» – думает про себя Сидор Сидорыч, но вслух мыслит так:
– Я уж сказал тебе, дружок, распоряжайся!
– И Машку приводить прикажете?
– И Марью Ивановну приводи.
Сладко и умилительно путешествовать в настоящую минуту по глуповским палестинам. Нигде-то крику и гама, нигде-то ямской брани! Исправники не дерутся, потому что Зубатов циркулярно и наистрожайше запретил употреблять что бы то ни было, кроме кротости; что же касается до Сидорычей… о, Сидорычи точно только что родились, точно не вчера еще утверждали, что с этими разбойниками Ваньками только и возьмешь, что зуботычинами… Одним словом, учтивость и благоухание повсеместные и неописанные! Выедешь в поле – даже сердце не нарадуется.
– А ну-ко, Иванушки! как вам бог работать помогает? – говорит Сидор Сидорыч, а сам так-то веселенько хихикает.
– Рады стараться для вашего здоровья, Сидор Сидорыч!
Шапочки снимают, все учтивенько таково кланяются, однако сами ни с места.
– Что, видно, не спорится? или дерябнуть для куражу?
– Покорно благодарим, Сидор Сидорыч!
– Эй, водки сюда! только вы уж не оставьте, голубчики!
– Мы вашу ласку завсегда помним, Сидор Сидорыч!
Приносят водку; Иванушки пьют и похваливают.
– Вы это где, Сидор Сидорыч, такое зелье покупать изволите? – спрашивает один из них.
– В городе, милые, в городе!
– Ну, так! вот робята еще давеча промеж себя всё гуторили, что уж против сидорычевской водки другой такой не сыскать!
– Хочь все теперича кабаки перерой, нигде такой водки не найдешь, – верное слово! – подхватывает другой Иванушка.
Сидор Сидорыч пуще хихикает, потому что простосердечный лепет невинных детей природы не может не веселить его сердца. Но водка кончилась, а Иванушки всё ни с места. Этого мало: по отвратительному, звериному своему обычаю, они начинают во все горло драть песни.
«Ах, пострели вас горой!» – думает Сидор Сидорыч, но вслух выражает свою мысль так:
– Уж видно, сегодня надо отдохнуть, голубчики! Иванушки соглашаются и, дерябя, расходятся по домам.
С своей стороны, Сидор Сидорыч, понурив буйную головушку, отправляется домой. Дорогой он мнит себя кротким страдальцем, но все еще надеется, все уповает… Он надеется, что все это пройдет, потому что Иванушка добрый, Иванушка умный и что он, Сидорыч, по-прежнему приобретет голос властный, походку гордую и твердую.
А дома не лучше, чем в поле. Завелись гармоники да балалайки разные; в девичьей грохот и гам, на крыльце песни и пляс.
– Голубчики! у Прасковьи Павловны головка болит, – кротко увещевает Сидор Сидорыч.
– Сидор Сидорыч! вчерашний день нам щи с солониной за обедом подавали, – докладывает один Ванька.
– Ну, что ж, на здоровье, голубчики!
– Только эту солонину нам есть теперича невозможно! – лезет вперед другой Ванька.
– Что, разве пахнет? А вы, друзья, кухарку за бока! Хорошенько ее, мерзкую!
– Она отговаривается, что вы сами приказывали!
– И-и-и, какой грех! Лжет она, старая! А вы, друзья, в другой раз, как станет она это сказывать, отнимите у ней ключ от погреба, да и распорядитесь по-своему!
– Рады стараться, Сидор Сидорыч!
И Сидор Сидорыч вновь мнит себя кротким страдальцем и вновь надеется, вновь уповает. До такой степени надеется, что когда Прасковья Павловна колко замечает ему. «Ну, что? верно, опять с Ваньками литки пили?», то он не отвечает ей, а возводит взоры к небу и вздыхает тем легким, освежающим вздохом, каким могут вздыхать только люди, свято исполнившие долг, предписанный совестью.
Некоторые из Сидорычей до такой степени усовершенствовали себя в учтивости, что даже начали говорить Ванькам «вы» и называть их Иванами Иванычами. Услыхав это, Ванька серьезно взбудоражились; тотчас же собрали сходку и приступили к всестороннему обсуждению вопроса: что бы это значило и не пора ли им класть ноги на стол? К сожалению, современная летопись не занесла на листы свои решения, которое состоялось по этому предмету.
Читатель! я не знаю, как вам, а мне кажется, что в этих фактах глуповское распутство дошло до тех крайних пределов, далее которых идти невозможно. Все позабыто: и чувство стыдливости, и требования разума, и даже расчет! Ну, скажите на милость, не мерзость ли, например, хитрить насчет солонины, когда речь идет о падении старого Глупова? Так ли поступили древние римские сенаторы, когда Бренн, с мечом в руках, ворвался в форум? Ссылались ли они облыжно на кухарку, отдавали ли ее на растерзание рассвирепевшему врагу? Нет, хотя я и сам сын Глупова, но должен сознаться, что в этом отношении сыны Рима оказались более доблестными, нежели мы. Сиагрий оборонял границы Римской империи от франков даже в то время, когда пастухов сын Одоакр уже отрешил Ромула Августула от должности. Нет, тут не могло быть речи ни о солонине, ни о водке. Древние римляне, видя необходимость умереть, стоически разрезывали себе жилы, садились в теплую ванну и умирали. Если это и нелепость, то, по крайней мере, нелепость благообразная, грандиозная… А Глупов?!
Все это происходит оттого, что в нас, старых глуповцах, никак не хочет укорениться мысль, что никакой организм не имеет права два века жить, что всякий закон, раз исчерпавши свое содержание, обязан дать дорогу другому закону, более откликающемуся на зов жизненных потребностей. Мы всё еще упорствуем, всё надеемся и ищем кругом глазами, нельзя ли кого-нибудь обвинить, как будто все дело состоит в попреках, поклепах и обвинениях, а не в том, чтобы откровенно окунуться в реку забвения.
Иванушки смотрят на нас и дивуются: тошнехонько им! Или мы думаем, что Иванушка и впрямь дурачок, что он и впрямь не догадается, что не кухарка Акулина в том виновата, что за обедом протухлую солонину вчера подавали?
Да, мы думаем это, мы надеемся на наши дипломатические способности. Призывая на помощь практику прошлых лет, мы с удовольствием припоминаем, что, во времена оны, нам стоило только солгать, чтоб отделаться от какой угодно невзгоды. «Знать не знаю, ведать не ведаю»; «это не я – это курицын сын!» – вот любезные ответы, посредством которых мы выгораживали себя из затруднительных обстоятельств. И хотя нас не однажды уличали во лжи и даже колачивали за это, но это ничего, потому что мы очень хорошо понимали, что гнев страшен только в минуту первых порывов и что ложь имеет спасительное свойство отвращать именно эти первые порывы. Что же касается до тычков и колотушек, то мы, по свойственному нам добросердечию, никогда и не считали их за что-либо важное и существенное.
Однако мы ошибаемся в наших расчетах. Мы ошибаемся столь же горько, как ошибалась добрая барыня Любовь Александровна в своих соображениях насчет обожаемого Петрушки. Вся беда в том, что мы взираем на Иванушку теми же глазами, какими взирали на него во времена нашего величия и славы. А он между тем вырос, а он окреп и возмужал.
«Будет ли Иванушка верным слугой» – вот тот бесполезный вопрос, который мы ежечасно повторяем и, повторяя, тут же утешаем себя, пуская в ход разные авоси да небоси. А Иванушка слушает да дивуется.
– Чего только они от меня хотят! – говорит он.
Иванушка прав: он хочет, чтоб его оставили в покое – ничего больше. Потрудился-таки, помаялся он на своем веку, чтоб иметь право на удовлетворение хоть этой скромной претензии. После, когда он поотдохнет и сообразится с мыслями, он посудит, прилично ли ему войти в компанию с Сидорычами, а теперь он отдыхает, он нежится, он даже капризничает. Теперь он не видит никакой возможности поставить свою нечесаную мочалку рядом с выскобленною физиономией Сидорыча. И если понятно, что последний имеет страстное желание предложить руку и сердце Иванушке, то столь же понятно, что первый смотрит на это предложение не только равнодушно, но и подозрительно.
– Сидорыч! а Сидорыч! останемся пока на своих местах! – говорит он, – там что выйдет: твоя возьмет – ты барин; моя возьмет – я барин!
И говорит так, потому что наверное знает, что возьмет его, а не Сидорычева. Ему достаточно нашептал об этом не только Зубатов, но и сами Сидорычи. Впрочем, последние не столько шептали, сколько зубами от страха щелкали, а Иванушка догадался.
Сколько раз раскаивалась добрая барыня Любовь Александровна в том, что Петрушку-подлеца до себя возвысила! сколько раз сулила она ему все нелегкие! И все-таки Петрушка остался роковою силой в жизни Любови Александровны и довел-таки эту жизнь до определенного судьбою конца!
Мы тоже раскаиваемся, мы тоже сулим нелегкие, но в то же время чувствуем, что в нашей жизни присутствует роковая сила… Откуда эта сила, каким образом стряслась над нами беда – мы не знаем, но склоняемся перед нею, но суетимся и хлопочем, чтоб как-нибудь да вынырнуть… хотя бы для того только, чтоб вновь и окончательно затонуть.
Да, скорбную думу ты думаешь, старый Глупов! Вижу и понимаю твое грустное положение, но помочь не могу! Не ныряй, mon cher! ухни, благословясь, в болото – и дело с концом!
Ах! если б у тебя не было истории – как бы это славно было! Ах, если б никто не имел повода припомнить тебе, что вот тогда-то ты сделал такую-то пакость, а в таком-то случае сделал пакость сугубую, – то-то бы житье было! Иванушки должны были бы поневоле верить тебе, и пошел бы у вас тогда пир горой! Зубатов съежился бы и поджал бы хвост… а теперь!
А теперь, Сидорыч, я полагаю, не напрасно ли ты пускаешь в ход всю твою изысканную вежливость. Во-первых, она не успокоивает, а, напротив того, увеличивает недоверие («стало быть, есть у него в голове что-нибудь разанафемское, коли так хвостом вертит!» – толкует Иванушка); во-вторых, ты не выдержишь, ты непременно изменишь самому себе. Есть у тебя трясение в голосе какое-то, есть какое-то подергивание в лице, которые тебя выдают даже в то время, когда ты самым простодушным образом приглашаешь Иванушку хлеба-соли отведать. «Ай-ай-ай! да куда ж это они огурцы несут!» – инстинктивно восклицаешь ты среди самых гостеприимных приветствий и через секунду спохватываешься и, устроивши на лице улыбку, говоришь: «Кушайте, милые, кушайте!» И ты думаешь, что этого не замечают, ты думаешь, что спрятал голову под крыло, так никто тебя и не видит!
Несмотря на свою неумытость и непричесанность, Ваньки препрозорливый народ. К тому же они пустились нынче в какие-то психологические тонкости: разбирают себе на досуге не только действия, но и поводы, но и побудительные причины к ним. При таком настроении что можно ожидать от них хорошего?
Неудобная привычка рассуждать и анализировать овладела Иванушкой лишь в недавнее время, и многие, не без основания, полагают, что она именно явилась в нем как следствие праздности. И в самом деле, лежит он себе на печи да позевывает, то на один бок ляжет, то на другой перевернется – что ж ему и делать, как не анализировать? Отчего, например, изба у него набок повалилась? Отчего у него в избе не свеча, а лучина горит и чадом своим выедает глаза ему и трудолюбивой Машке, которая и доднесь все прядет да прядет свою пряжу? По неосновательности его, ему никак не придет в голову, что все это очень естественно, что стоит только прочитать то и то, чтоб объяснить себе всю законность и необходимость подобного явления. Он положительно не признает никаких официальных истин, из какого бы источника они ни выходили; он хочет до всего дойти своим собственным умом и, разумеется, доходит до результатов нелепых. Нам, глуповцам, кажется это странным. До сих пор мы к анализу не прибегали, а преимущественно руководились в жизни синтезом. Жизнь наша представляла собой такой приятный и цельный ералаш, что мы не имели никакой охоты анализировать его. Но теперь, к удивлению, мы видим, что составные частицы этого ералаша расползаются врознь, что они вовсе не так прочно сплочены между собой, чтоб составлять одно неразделимое и ненарушимое целое. И вот скрепя сердце мы тоже начинаем анализировать и с огорчением видим, что перед умственными взорами нашими обнажаются не фиялки и ландыши, но экскременты.
Куда же идти? куда деваться от зловонных испарений?
Сознаюсь, старый Глупов, что положение твое очень трогательно, но выход из него не невозможен.
Будь искренен, старый Глупов! и дай каждому из детей твоих возможность быть искренним! Не виляй хвостом и не оттопыривай губы для поцелуев, дабы через то не опротиветь Иванушкам окончательно. Докажи, что ты сознаешь свое положение; коли хочешь, не скрывай даже своей горести: эта горесть будет принята, ибо всякому понятно, что расставаться с тысячелетней цивилизацией тяжело… даже невыносимо! Но заруби себе, однажды навсегда, на носу. «Я знаю, что времена моего величия кончились… твори, господи, волю свою!»
А главное, не жалуйся, не клянчи, позабудь о солонине и огурцах и верь, что это поможет тебе. Это поможет тебе умереть с честью, а не с посрамлением.