355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Филин » Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина » Текст книги (страница 5)
Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина"


Автор книги: Михаил Филин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)

Центральным же и наиболее впечатляющим пушкинским произведением, попавшим в руки Марии Раевской в годы ее разлуки с поэтом, стал, безусловно, «Кавказский пленник».

Повесть вышла в свет в середине августа 1822 года [149]149
  Летопись. С. 318–319.


[Закрыть]
и была украшена портретом молодого поэта, гравированным Е. Гейтманом. Книга имела огромный успех у публики. В течение этого и следующего годов фрагменты романтической новинки многократно воспроизводились в столичных журналах и альманахах, а «Дамский журнал» князя П. И. Шаликова даже напечатал «Черкесскую песню» из поэмы с приложением нот для пения и фортепиано [150]150
  Дамский журнал. 1823. Ч. I. Кн. 1. С. 41. Ноты (на трех страницах) помещались в особом приложении к журналу; автором музыки был композитор И. И. Геништа.


[Закрыть]
. Мы не знаем, воспользовалась ли Мария указанным приложением и звучало ли в доме Раевских мелодичное «В реке бежит гремучий вал…» в ее исполнении. Конечно, модная музыкальная пьеса могла привлечь внимание девушки – вот только предполагаем, что если это и произошло, то за фортепиано юная певица меньше всего думала о музыке.

Мало заботили ее и отклики тогдашней критики, полемические поединки задорных журналистов и бесконечные малопонятные теоретические разговоры о «романтизме», «байронизме» и прочих премудростях. У Марии Раевской не было никакой нужды вникать в них: она имела собственные, может быть, наивные и «ненаучные», однако более для нее важные и убедительные критерии анализа пушкинского произведения.

Пока существует изящная словесность – будут существовать и эти читательские критерии. Суть их, пожалуй, можно выразить одной фразой из лексикона легендарного немца: отождествление «поэзии» с «правдой». Или (в более поздней русской редакции) – «стихов» с жизненным «сором».

Попробуем же взглянуть на «Кавказского пленника» именно с таких позиций – заинтересованными глазами девушки, которая, раскрыв книгу знакомого автора, лихорадочно ищет в ней свое,проецируемое на еесудьбу, ейи только ей однойадресованное.

Первые же страницы захватили Марию: ведь на них разместилось посвящение повести, адресованное не кому-нибудь, а брату Николаю Раевскому. Поэт писал:

 
Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье…
 

Далее Пушкин возвращался к «счастливейшим минутам жизни» своей, к путешествию 1820 года вместе с Раевскими:

 
       Во дни печальные разлуки
       Мои задумчивые звуки
       Напоминали мне Кавказ,
Где пасмурный Бешту, пустынник величавый,
Аулов и полей властитель пятиглавый,
       Был новый для меня Парнас.
Забуду ли его кремнистые вершины,
Гремучие ключи, увядшие равнины,
Пустыни знойные, края, где ты со мной
       Делил души младые впечатленья…
 

Постойте, но неужели только с Николаем Николаевичем Раевским делил «души младые впечатленья» поэт? Разве никого другого – или, на худой конец, других – не было там, где

 
…дикой гений вдохновенья
Таится в тишине глухой… (IV, 91).
 

Уже первая часть поэмы развеяла скороспелые тревоги Машеньки. Читая романтическую повесть, она постоянно ловила себя на мысли, что многое – даже очень многое – в «Кавказском пленнике» применимо к ней, к ее жизни в последние два года. Иногда становилось жутко: поэт как будто проник в ее душу и обнаружил там то самое сокровенное, что девушка всячески таила ото всех.

Ото всех – и даже от самой себя.

А для того, чтобы обожающие посудачить люди не поняли, о ком и о чем эта поэма, всеведущий благородный Пушкин элегантно и тактично перенес место ее действия в отдаленный кавказский аул.

Молодой русский однажды попадает в плен к горцам. Страждущий раненый юноша, «хладный и немой», предается воспоминаниям – и эти воспоминания закованного в кандалы Пленника безрадостны. Жизнь на родине так и не принесла ему счастья:

 
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы (IV, 95).
 

Даже для неискушенной в литературных тонкостях Марии была очевидна перекличка этих строк со стихами запомнившейся элегии «Погасло дневное светило…». Судьба Пленника как две капли воды походила на судьбу автора элегии. Отсюда напрашивалось, что в образе русского юноши, очутившегося в неволе, Пушкин, прибегнув к художественной тайнописи, изобразил, по крайней мере в общих чертах, самого себя.

Героя, томящегося в плену и грезящего о «священной свободе», увидела «черкешенка младая». Для нее, повстречавшей обессиленного, жалкого узника (сразу вспоминается екатеринославская горячка Пушкина), миг первого свидания с чужаком стал началом новой, удивительной жизни:

 
Впервые девственной душой
Она любила, знала счастье… (IV, 97).
 

И вскоре Черкешенка изведала «восторги сердца, жизни сладость…». Теперь ради сохранения этой «первоначальной любви» девушка готова на всё. Она – неслыханный для горских традиций проступок! – даже не собирается подчиняться родительской воле:

 
«…Я знаю жребий мне готовый:
Меня отец и брат суровый
Немилому продать хотят
В чужой аул ценою злата;
Но умолю отца и брата,
Не то – найду кинжал иль яд» (IV, 104–105).
 

И чудится читательнице, зовущейся Марией, что в этих стихах (в особенности в строке о «чужом ауле») сокрыт намек на другого, всамделишного жениха – примелькавшегося, настырного польского графа Густава Олизара.

А сама «дева молодая», ее яркая, запоминающаяся внешность и прочие достоинства – разве нет в них схожести с чертами той, кто сейчас, облокотясь, читает поэму?

Конечно, есть. Не могли же появиться случайно такие, к примеру, стихи:

 
И черной падают волной
Ее власы на грудь и плечи… (IV, 110).
 

Столь же закономерны авторские повторы: «приятная речь», «голос нежный», «нежность пламенных речей»… Нежные речи дополняются «песнями гор», которые поет Черкешенка. Но особенное внимание Пушкин сосредоточил на ее чудесных глазах, и едва ли не на каждой странице, не боясь обвинений в скудости изобразительных средств, упоминает: «взоры», «взор умильный», «очи», «нежный взор», «милый взгляд», «огненный, невинный взор»…

Достаточно вспомнить о «нежности обращения» Марии Раевской, отмеченной современниками; о ее вокальных дарованиях; о темных, изысканно уложенных волосах (кое-кто даже считал ее жгучей брюнеткой); наконец о выразительных, «пронизывающих, полных огня» глазах дочери генерала – чтобы удостовериться в том, что Черкешенка являет собой, что называется, «верный снимок» Марии.

Надо ли говорить, сколь волнительно и радостно такое открытие. С еще большим трепетом Машенька погружалась в поэтическое повествование, следила за развитием захватывающей истории.

Она узнала, что Пленник бежал на Кавказ, спасаясь от мук несчастной любви:

 
«…Нет, я не знал любви взаимной,
Любил один, страдал один…» (IV, 108).
 

Такое ни чуточки не страшило: в элегии, написанной на ночном корабле, Пушкин уже исповедался в этом. Но далее Марию ожидали заставляющие глубоко задуматься фабульные каверзы.

Они вели к трагической развязке поэмы.

Выяснилось, что Пленник не сумел, не нашел в себе довольно сил ответить на «непостижимую, чудную» любовь «девы гор» – его «бесчувственная душа» не откликнулась на «нежные чувства» Черкешенки:

 
Но русской жизни молодой
Давно утратил сладострастье.
Не мог он сердцем отвечать
Любви младенческой, открытой —
Быть может, сон любви забытой
Боялся он воспоминать (IV, 98).
 

На последних страницах повести Пленник обращается к «юной деве»:

 
«Забудь меня; твоей любви,
Твоих восторгов я не стою.
Бесценных дней не трать со мною;
Другого юношу зови.
Его любовь тебе заменит
Моей души печальный хлад…» (IV, 105).
 

Они расстаются. И Пленник, кажется, не опечален чрезмерно: все мысли его почему-то сосредоточены не на Черкешенке – на ином предмете:

 
Вотще свободы жаждет он… (IV, 108).
 

О нет, вовсе не понапрасну этот несносный русский алкал «священной свободы»: однажды его мечтам о дерзком побеге суждено было сбыться.

Ночью к Пленнику пробирается она– и помогает освободиться от оков.

 
На пленника возведши взор,
«Беги, – сказала дева гор: —
Нигде черкес тебя не встретит.
Спеши; не трать ночных часов;
Возьми кинжал: твоих следов
Никто во мраке не заметит» (IV, 111).
 

После короткого душераздирающего прощания, заключенного «долгим поцелуем разлуки», русский бросается в воды горной реки.

 
Уже плывет и пенит волны,
Уже противных скал достиг,
Уже хватается за них…
Вдруг волны глухо зашумели,
И слышен отдаленный стон…
На дикой брег выходит он,
Глядит назад… брега яснели
И опененные белели;
Но нет черкешенки младой
Ни у брегов, ни под горой…
Всё мертво… на брегах уснувших
Лишь ветра слышен легкой звук,
И при луне в водах плеснувших
Струистый исчезает круг.
Всё понял он… (IV, 112).
 

Поняла и читательница: поставленный перед дилеммой – любовь или свобода– Пленник выбрал последнюю и своим выбором погубил Черкешенку.

 
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал (IV, 95).
 

Можно себе представить, какими чувствами была обуреваема наша героиня по прочтении повести. Казалось: не от Черкешенки – от нее, Марии Раевской, удалялся Пленник, плыл и пенил волны, потом шел «тропой далекой». Скоро, через миг он скроется в туманах…

Нечто похожее уже имело место – тогда, в Гурзуфе.

Надо было что-то делать, чтобы вернуть или хотя бы задержать его.

Закрывая книгу, Мария еще раз взглянула на гейтмановский портрет Пушкина. Юное лицо его, прежде столь милое и притягательное, теперь казалось холодным и почти чужим.

Она не знала, как ей быть, на что решиться.

Распрощавшись с Марией Раевской в июне 1821 года в Кишиневе, Пушкин сохранил в душе самые теплые воспоминания об отроковице. Подтверждением тому были и его графические наброски на полях рукописей. Исследователи рисунков поэта предположили, что в 1821–1822 годах Пушкин раз пять рисовал Машеньку в черновиках своих произведений [151]151
  Жуйкова.С. 95–97 (№ 167–170; определения Т. Г. Цявловской и М. Д. Беляева).


[Закрыть]
. Некоторые атрибуции пушкинистов довольно спорны, зато две представляются несомненными. Показательно, что оба указанных изображения дочери генерала (ее портрет и характерная линия профиля) возникли в рукописи «Кавказского пленника», а рядом с ними, на том же листе, приютился и погрудный автопортрет Пушкина [152]152
  Там же. С. 35 (№ 5).


[Закрыть]
.

Заслуживают внимания и другие признания поэта, касающиеся данной поэмы. Одно из них сделано в письме к кишиневскому приятелю подпоручику В. П. Горчакову и датируется октябрем-ноябрем 1822 года. Отвечая на его критические замечания, Пушкин обмолвился: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (XIII, 52).

Не менее любопытно сообщение поэта В. И. Туманского, одесского знакомого Пушкина. Он пользовался доверием поэта, ему, «доброму малому», Пушкин читал отрывки еще не опубликованных произведений, вел с ним весьма откровенные беседы. В письме 1823 года к своей двоюродной сестре Василий Туманский поведал об одном таком разговоре и привел его фрагмент: «Мария <Раевская> – идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта)…» [153]153
  Письма В. И. Туманского и неизданные его стихотворения. Чернигов, 1891. С. 54.


[Закрыть]

Таким образом, имя девушки, ставшей прототипом («идеалом») «девы гор», не держалось Пушкиным в глубокой тайне. Не отрицал он и того, что в его поэме наличествуют мысли «о себе самом» (да и разве могло быть иначе?). Например, 29 апреля 1822 года поэт признавался в письме к Н. И. Гнедичу, что в «Кавказском пленнике» «есть стихи моего сердца», и далее писал: «Черкешенка моя мне мила, любовь ее [меня трогает] трогает душу» (XIII, 372).

Все это, однако, еще не позволяет делать смелых выводов.

Воссоздавая историю сближения Марии Раевской и Александра Пушкина и анализируя, в частности, период их разлуки (1821–1823), надо учитывать одно немаловажное обстоятельство, без которого мы не сможем верно понять самую суть случившегося позднее. Дело в том, что молодые люди, проектируя в эти годы умозрительные (и непохожие) модели отношений между собой, придавая этим параллельным проектам определенную динамику, парадоксальным образом обретались в различных хронотопах.

Машенька, как уже было сказано, ориентировалась в основном на пушкинские опубликованныетексты, то есть, выражаясь образно, жила в ирреальном мире, к тому же в прошедшем временипоэта, и на таком фундаменте мечтательно конструировала свое (и их совместное) настоящее и грядущее.

Пушкин же на Юге необычайно быстро творчески развивался, претворяя реалии бурной собственной жизни (где фигурировала и Мария) в мобильные лирические формы, – причем процесс претворения шел настолько быстро, иногда почти молниеносно, что типографический снаряд (да и неповоротливая въедливая цензура) никак не успевал за его, Пушкина, ростом. Существенно для нас и то, что некоторые стихи, готовые и отделанные, поэт, напротив, сознательно «придерживал» в своем портфеле, по каким-то соображениям не спешил отдавать в печать.

Иными словами, отвлеченная версия отношений с поэтом, взлелеянная и изобретательно совершенствуемая девушкой, с течением времени все больше и больше контрастировала с пушкинским фактическимвзглядом на Марию Раевскую.

Следы подобного взгляда исследователи обнаруживают в ряде произведений поэта, тогда еще (то есть в годы разлуки с Марией) не увидевших света.

До сих пор ученые не пришли к единому мнению, кого изобразил (или чье имя зашифровал) Пушкин в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» (1820). Некоторые пушкинисты склонны считать, что речь идет о Елене или Екатерине Раевских; изредка называются и иные имена (в их числе, как это ни странно, и сорокалетней Екатерины Андреевны Карамзиной, жены историка). Другие же (таких едва ли не большинство) убеждены, что поэт имел в виду нашу героиню.

Камнем преткновения стали три последних стиха «Таврической звезды» (так называлась элегия в беловом автографе; II, 582):

 
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла (II, 144).
 

Как установил еще Б. В. Томашевский в работе «„Таврида“ Пушкина» (1949), Екатерина Орлова (Раевская) считала «своею» какую-то звезду, которую она наблюдала на южном небе. Однако этот весомый довод, добытый ученым в семейной переписке Орловых, все-таки трудно признать решающим, ибо в действиях Екатерины Николаевны не было ничего оригинального, ей одной свойственного.

Люди испокон веков (и особенно после восхода звезды Вифлеемской) предавались подобному занятию, по-хозяйски распоряжаясь небесными светилами (отсюда возникли устойчивые фразеологизмы типа: «родиться под счастливой звездой», «искать свою звезду», «взошла ее звезда» и т. п.). Резонно к тому же предположить, что если у одной из дружных Раевских таковая – анонимная– звезда однажды появилась, то младшие сестры («подруги»), подыгрывая Екатерине и соперничая с нею, не отстали от придумщицы и обзавелись собственными. В таком случае как раз у звезды Марии Раевской могло существовать – в отличие от екатерининской – имеющее давнюю историческую традицию имя.

Аргументация сторонников этой версии восходит к началу XX столетия. Она примерно такова: «Через И. Н. Розанова мы узнали, что Вячеслав Ив. Иванов, толкуя в руководимом им пушкинском семинарии это стихотворение, обратил внимание на его последние заключительные строчки, столь неясные по своему смыслу <…>. В. И. Иванов объяснил, что в католическом мире Венера (Таврическая звезда) носит, между прочим, название „Звезды Марии“. А если, действительно, Пушкин имел в виду как раз это название, то мы находим тогда полное подтверждение тому, что под юной девой надо разуметь юную Марию Раевскую» [154]154
  Соколов Б. М.М. Н. Раевская – кн. Волконская в жизни и поэзии Пушкина. М., 1922. С. 23–24. Ср., напр., с фрагментом стихотворения «У моря» В. Ф. Ходасевича (кстати, католика и пушкиниста):
Увы! он слушал не впервые,Как у изломанных снастейМолились рыбаки Марии,Заступнице, Звезде Морей!  (Ходасевич В.Собр. соч. В 4 т. Т. 1. М., 1996. С. 255).


[Закрыть]
.

Это объяснение довольно остроумно, однако, к сожалению, тоже уязвимо, в том числе и с позиций астрономических [155]155
  См., напр., статью В. В. Вересаева «Таврическая звезда» (1925), который опирался на астрономические наблюдения H. Н. Кузнецова (Вересаев В.Загадочный Пушкин. М., 1996. С. 295–298).


[Закрыть]
. Уязвимо – не значит отброшено за никчемностью. Наверное, можно закрыть глаза на слабые, не подкрепленные дополнительными доводами, стороны данной версии и – вслед за П. Е. Щеголевым и прочими авторитетными учеными – принять ее в целом. Но даже если элегия и в самом деле посвящена Марии Раевской, никуда не деться от факта, зорко отмеченного еще М. О. Гершензоном в 1908 году: «В этих трех стихах нет намека на любовь; напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остромчувстве: „Над морем я влачил задумчивую лень“, говорит Пушкин о себе» [156]156
  Цит. по: Любовный быт пушкинской эпохи. Т. 2. М., 1994. С. 153. Выделено М. О. Гершензоном.


[Закрыть]
. Хотя П. Е. Щеголев, полемист пылкий и не всегда корректный, и пытался впоследствии оспорить приведенное суждение, думается, ему так и не удалось опровергнуть своего оппонента. «Нет ничего, что говорило бы о любовном волнении поэта по отношению к „деве“, его отношение к ней совершенно бесстрастно», – настаивает и современный исследователь [157]157
  Есипов В. М.«Скажите мне, чей образ нежный…» (К проблеме «утаенной любви») // Московский пушкинист. Вып. IV. М., 1997. С. 107.


[Закрыть]
.

Замечание М. О. Гершензона можно подкрепить небольшим текстологическим наблюдением. Дорабатывая текст «Таврической звезды», Пушкин внес в него изменения, которые, как представляется, были призваны исключить потенциально возможные двусмысленные, чрезмерно «альковные» толкования отдельных стихов. Так, «сердечная нега» (II, 583)автора превратилась в более абстрактную «сердечную думу», а фигурировавшая в беловике «дева милая» (II, 583)стала в итоге просто «юной». Особенно интересна смысловая коррекция последнего стиха элегии. Если в беловом автографе было:

 
И именем своим с улыбкой называла ( II, 583),
 

то в окончательном тексте находим следующий целомудренный вариант:

 
И именем своим подругам называла.
 

«Дева» уже не находится «во мгле» наедине (как могло показаться) с автором: отныне тот наблюдает «печальную, вечернюю звезду» в окружении целого женского общества. Картина, безусловно, романтическая, приятная во всех отношениях и просящаяся в элегию, – но вполне благопристойная, без малейшего интимного и – тем паче – эротического оттенка.

Исправляя строки об «элегической красавице», Пушкин вовсе не стремился максимально завуалировать свое к ней чувство – он, наоборот, декларировал это небезразличие, но только правдиво уточнял его тогдашние границы.

И поныне остается открытым вопрос о том, связаны ли с Марией Раевской некоторые другие стихи и наброски Пушкина, созданные в 1821–1823 годах. Зато в «Бахчисарайском фонтане», «самой интимной из пушкинских поэм» [158]158
  Сурат И., Бочаров С.Пушкин: Краткий очерк жизни и творчества. М., 2002. С. 36.


[Закрыть]
, похоже, явственно различимы следы раздумий поэта о нашей героине.

Есть основания предполагать, что легенду о фонтане Пушкин знал давно – еще с петербургских времен. В одной из редакций вступления к поэме, адресованного H. Н. Раевскому-младшему («H. Н. Р.») читаем такие стихи:

 
Исполню я твое желанье,
Начну обещанный рассказ
Давно печальное преданье
Ты мне поведал в первый раз (IV, 401).
 

Правда, в других редакциях и вариантах имя рассказчика было скрыто: «Любви поведали преданье», «Поведали сие преданье», «Поведали мне в первый раз» (IV, 400–401).

Не исключено, что данную тему поэт обсуждал в беседах с сестрами Раевскими во время совместного путешествия 1820 года. Те, как и Пушкин, могли услышать легенду от брата Николая:

 
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали… (IV, 169).
 

Позже Пушкин уточнил, что «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины» (XIII, 88);что некая К** (или К***) «поэтически описывала мне его (фонтан. – М. Ф.),называя la fontaine des larmes [159]159
  Фонтаном слез (фр.).Выделено Пушкиным.


[Закрыть]
» (IV, 176; VIII, 438; XIII, 252).Возможно, здесь имелась в виду Мария Раевская.

Первые наброски поэмы датируются мартом – июнем 1821 года [160]160
  Фомичев С. А.Рабочая тетрадь Пушкина ПД № 832 (Из текстологических наблюдений) // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 12. Л., 1986. С. 235.


[Закрыть]
. В следующем году создавался основной текст, который и был переписан и переработан Пушкиным в январе-феврале 1823 года в Кишиневе. Летом, уже в Одессе, поэт читал фрагменты «Бахчисарайского фонтана» В. И. Туманскому (может быть, не только ему), о чем с усмешкой сообщил брату Льву в письме от 25 августа 1823 года: «…Я прочел ему отрывки из Бахчисарайского фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы – помогите!» (XIII, 67).По всей вероятности, поэт слегка разыграл доверчивого собеседника, который, приняв пушкинские рассказы за чистую монету, поспешил написать в Петербург, что «Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille [161]161
  Портфель (фр.).


[Закрыть]
» (XIII, 67).

Нет никаких оснований отождествлять «женщину», о которой наговорил Пушкин Туманскому, ни с К** (К***), ни – тем более – с реальной Марией Раевской. Отметим еще, что поэт не видел ничего предосудительного в том, чтобы выставлять на всеобщее обозрение сокровенные (неважно – подлинные или присочиненные) эпизоды собственной биографии, связанные с «Бахчисарайским фонтаном», непринужденно, шутливо обсуждать их с малознакомым человеком, а потом и с братом, известным на весь град Петров своей вопиющей нескромностью. Сильное, бережно утаиваемое и неостывшеечувство едва ли совместимо с подобным поведением любовника; к тому же оно вряд ли может быть предметом для его небрежной и легкомысленной мистификации.

Данное обстоятельство надлежит учитывать при разборе «Бахчисарайского фонтана».

Граф Густав Олизар впоследствии заявлял, что «Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской» [162]162
  Русский вестник. 1893. № 9. С. 108.


[Закрыть]
. Такая расплывчатая фраза допускает различные толкования и мало что проясняет. Другое дело – собственное свидетельство Марии Николаевны: в воспоминаниях княгиня сообщила, что к ней относятся следующие строки «Бахчисарайского фонтана»:

 
    …Ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи [163]163
  МНВ. С. 24. У Пушкина:
Твои пленительные очиЯснее дня, чернее ночи… (IV, 159).

[Закрыть]
.
 

Очи – намек, жест указующий. Иными словами, мемуаристка находила, что имеет (имела) сходство с темноглазой (и ясноокой) грузинкой Заремой, одним из центральных персонажей поэмы, «звездой любви, красой гарема».

Признание княгини надо считать ариадниной нитью для пушкинистов.

Гарем принадлежит крымскому хану Керим-Гирею, и было время, когда Зарема, выделенная повелителем, безраздельно царила в нем:

 
                …Он светлый взор
Остановил на мне в молчаньи,
Позвал меня… и с этих пор
Мы в беспрерывном упоеньи
Дышали счастьем; и ни раз
Ни клевета, ни подозренье,
Ни злобной ревности мученье,
Ни скука не смущала нас (IV, 166).
 

Не только «очами» Зарема похожа на Марию Раевскую. Как грузинка, она самой своей «национальной» внешностью напоминает нашу героиню, смуглую брюнетку. Усиливая и без того заметное сходство, поэт сызнова касается музыкальной (вернее, вокальной) темы и подчеркивает красоту и силу голоса Заремы:

 
Чей голос выразит сильней
Порывы пламенных желаний? (IV, 159).
 

Кстати, эти «порывы пламенных желаний» и прочие проявления страсти, всепоглощенности одним чувством («язвительные лобзания», «сердца стон» и т. д.) смутили многих исследователей, которые и в мыслях не могли допустить, чтобы жена декабриста хоть как-то соответствовала подобным характеристикам. Отвечая таким ученым, П. Е. Щеголев однажды заметил, что «образ Волконской в нашем воображении создан не непосредственным знакомством и изучением объективных данных, а в известной мере мелодраматическим изображением в поэме Некрасова» [164]164
  Цит. по: Любовный быт пушкинской эпохи. Т. 2. М., 1994. С. 205.


[Закрыть]
. Сама Мария Раевская откровенно говорила, что у нее «ртуть в венах», то есть причисляла себя к особам очень темпераментным, так называемого холерического типа. Да и вся дальнейшая ее жизнь была, если вдуматься, не чем иным, как цепью тех самых «порывов пламенных желаний», разнонаправленных, но всегда исключительно пылких, мощных и не ведающих преград.

Итак, было время, когда Гирей любил Зарему и давал ей «клятвы страшные». Было – и ушло безвозвратно. Успешный набег возлюбленного на иноверцев разрушил счастье красавицы. Теперь, после возвращения из похода, сердце хана принадлежит другой:

 
И ночи хладные часы
Проводит мрачный, одинокой
С тех пор, как польская княжна
В его гарем заключена (IV, 159–160).
 

Юную голубоглазую княжну, захваченную в плен во время татарского наскока на польские земли, зовут Марией. Она еще почти дитя, едва расцветшее невинное созданье – не чета чувственной, рожденной для страсти Зареме.

Удивительно, но и антагонистка Заремы имеет черты сходства с Марией Раевской. Это сходство отнюдь не ограничивается совпадением имен и возрастов, что давно обсуждено в пушкинистике [165]165
  Ср, напр.: «Как это нередко бывало у Пушкина, один и тот же образ мог выявиться не в одном персонаже, а в двух: в данной поэме в Зареме и в Марии» (Соколов Б. М.М. Н. Раевская – кн. Волконская в жизни и поэзии Пушкина. М., 1922. С. 30).


[Закрыть]
.

Мария из поэмы – представительница (как и Раевские) древнего польского рода. Ее «седой отец», не смеющий повелевать дочерью, чем-то похож на старого генерала Раевского:

 
Для старика была закон
Ее младенческая воля.
Одну заботу ведал он:
Чтоб дочери любимой доля
Была, как вешний день, ясна,
Чтоб и минутные печали
Ее души не помрачали… (IV, 160).
 

Такой отец (как и Раевский-старший в истории с графом Олизаром) не мог (да и не стремился) принудить княжну выйти замуж без любви:

 
Толпы вельмож и богачей
Руки Марииной искали [166]166
  В черновике намек на Густава Филипповича еще прозрачнее:
И много графов и князейРуки Марииной искали… (IV, 389).

[Закрыть]
,
И много юношей по ней
В страданьи тайном изнывали.
Но в тишине души своей
Она любви еще не знала
И независимый досуг
В отцовском замке меж подруг [167]167
  Ср. с последним стихом «Таврической звезды»:
  И именем своим подругамназывала (II, 144;выделено мною. – М. Ф).


[Закрыть]

Одним забавам посвящала (IV, 160).
 

Конечно, к таковым «забавам» относилась и неизменная музыка (своего рода пароль Марии Раевской):

 
Природы милые дары
Она искусством украшала;
Она домашние пиры
Волшебной арфой оживляла… [168]168
  Вариант черновой редакции:
Веселым пеньем оживляла… (IV, 389).

[Закрыть]
(IV, 160).
 

Мария, очаровавшая Гирея, томится в особом, «дальнем отделенье» дворца. Ради нее хан смягчает «гарема строгие законы» и даже – неслыханное дело! – допускает в своих владениях почитание идолов гяуров. В келии пленницы

 
…день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой;
Души тоскующей отрада,
Там упованье в тишине
С смиренной верой обитает… (IV, 162).
 

Для Марии все кончено: изнемогающий от неразделенной любви хан Гирей как будто не существует, она «плачет и грустит», скучает «о близкой, лучшей стороне», зримо увядает.

 
С какою б радостью Мария
Оставила печальный свет! (IV, 167).
 

Ночью к княжне тайно проникает ее соперница – Зарема. Грузинка умоляет Марию каким-нибудь образом «отдать ей прежнего Гирея»:

 
Не возражай мне ничего;
Он мой! он ослеплен тобою.
Презреньем, просьбою, тоскою,
Чем хочешь, отврати его;
Клянись… (IV, 166–167).
 

Ошеломленная, ни на кого и ни на что не претендующая княжна не успела вымолвить и слова в ответ на граничащую с безумием мольбу – как Зарема «исчезла вдруг»…

«Промчались дни» – и несчастная Мария умерла. Беда не приходит одна: в те же сроки, буквально в ту же скорбную ночь завершила свои дни и Зарема:

 
                                 …она
Гарема стражами немыми
В пучину вод опущена (IV, 168).
 

Такая малоправдоподобная синхронность смертей – не просто «недостаток плана» «Бахчисарайского фонтана», о котором говорил Пушкин в письме к приятелю (XIII, 88),а намеренный художественный ход, попутно порождающий указанную погрешность архитектоники. В этом суть замысла: персонажам, восходящим к одномупрототипу, логично было и уйти из жизни одновременно.

Не случайно и другое: автор, посетивший спустя много лет Тавриду, ханский дворец и мраморный фонтан, воздвигнутый Гиреем «в память горестной Марии», так и не смог понять, чья «летучая тень» мелькала перед ним в «безмолвных переходах» унылых чертогов. Тень была двулика:

 
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Являлась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема? (IV, 170).
 

Реальный, встреченный на жизненном перепутье «образ нежный» изначально был преобразован Пушкиным в два амбивалентных литературных образа, жестко противопоставленных друг другу, – и тем самым стихотворцу удалось, по его признанию, достичь «драматического достоинства» поэмы (XI, 145).(Небезынтересно, что Зарема – анаграмматическая аллюзия Марии.) Теперь же, с явлением в последних стихах «Бахчисарайского фонтана» призрака «девы», охраняющего «в забвенье дремлющий дворец», происходит обратное преобразование – ликвидация созданной по воле автора оппозиции «Зарема – Мария». Финал поэмы ознаменован как бы мистической реконструкцией реальности:в бестелесном духе, неотступно следующем за поэтом, синтезируются и обретают органическую цельность полифонические черты Марии Раевской.

Этот слиянный дух, призрак архетипической «девы» далеко не безразличен Пушкину: недаром он «нежный» и пробуждает в душе «неизъяснимое волненье». Но он не ангелоподобен, лишен подавляющего превосходства над другими «девами» из грез и минувшего и, более того, вызывает не абсолютное преклонение, заставляющее забытьвсе и вся, – но, напротив, порождает воспоминания,ассоциации с иными «мятежными снами любви» (возможно, с той самой «северной любовью»):

 
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую… (IV, 170).
 

Однако там, где рассудочная память берет верх над чувством, где допускается сама возможность сравнения и уравнения(«столь же милый») былого и настоящего, – там нет большой любви.

«Образ нежный» – лишь фрагменттогдашней пушкинской картины мира, но не сама заслоняющая все остальное картина.

Позднее Пушкин весьма трезво и холодно анализировал и «Кавказского пленника», и «Бахчисарайский фонтан». Для него поэмы были прежде всего экспериментами в области романтической поэзии, ученическим подражанием лорду Байрону (и в то же время преодолением его влияния), то есть очередным этапом творческой биографии. По поводу «Пленника» он деловито писал, что это – «первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам» (XI, 145).

В переписке Пушкин был еще откровеннее: «Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже Руслана…» (XIII, 52);брату же Льву он прямо заявил, что «Кавказский пленник» попросту «дрянь» по сравнению со «стихами к Овидию» (XIII, 56).Показательно и другое признание поэта: «Бахч<исарайский> фонт<ан>слабее Пленникаи, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил» (XI, 145).Вспоминал Пушкин и о том, как братья Александр и Николай Раевские хохотали над ужимками героев и отдельными стихами поэм – и он сам с удовольствием присоединялся к даровитым насмешникам.

Со стороны это выглядело примерно так: его «девы» из поэм стремились к любви, огромной и взаимной, простирали руки к возлюбленным и умирали, так и не достигнув полноты желанного счастья – поэт же подтрунивал над своими творениями.

Князь Вяземский однажды даже упрекнул Пушкина: мол, напрасно его персонаж не горюет о погибшей героине, – и получил от того обстоятельный ответ – полушутливый, полудосадливый, но и вполне серьезный. Пушкин писал приятелю 6 февраля 1823 года из Кишинева: «Мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в Черкешенку – он прав, что не утопился» (XIII, 58).

«Он не влюблен в Черкешенку…» – вот и вся недолга.

Стоит вспомнить и пушкинский «Отрывок из письма к Д.», где поэт признался, что в 1820 году он оставил Бахчисарай и «полуденный берег» (а значит, и Раевских) «с равнодушием» (IV, 404).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю