Текст книги "Вопросы буквоедения"
Автор книги: Михаил Бару
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Наконец, лужи пятого класса, для прохождения которых уже необходимо брать лоцмана из ближнего к стройке дома, дают возможность не только построить из утащенных на стройке обломков досок плот класса «река-море», испачкать новую куртку гудроном в процессе просмаливания палубы, научиться плавать и уплыть в Африку, но еще и не дают возможности какое-то время сидеть после вынужденного возвращения из дальнего плавания.
* * *
К утру из-за туч выглянуло солнце и пошел слепой снег – сначала медленно, потом быстрее и, наконец, повалил изо всех сил. В холодном сыром воздухе повисли тысячи перепутанных между собой белых нитей, которые там, наверху, кто-то невидимый без устали отрезал и отрезал ножницами. Угол неба над черным лесом стал таким золотым, таким синим и таким пронзительным, что на мгновение почудилось – вот-вот должно случиться что-то очень хорошее, или просто хорошее, или хотя бы не случится ничего плохого. Или не должно, но все равно случится. Или не случится, но все равно.
* * *
Ветер сырой, но теплый. Листьев еще нет, но почки полопались даже на мачте телевизионной антенны. Возле калитки повизгивает пила – там пилят штакетник и прибивают его к калитке, еще в марте изгрызенной собакой в отместку за то, что ее не пустили гулять. Пилят и отгоняют собаку, сующую нос в коробку с гвоздями и под руку. За забором колют дрова, привезенные лесником еще полтора месяца назад. Наконец-то они оттаяли. Колют и отгоняют собаку, лезущую под колун и от полноты чувств кусающую березовые чурки. В огороде вскапывают грядки под редиску, свеклу, лук-севок и отгоняют собаку, уже успевшую сожрать три маленьких луковички и норовящую покопаться во взошедшем озимом чесноке. В дальнем углу сада, пыхтя от усердия и размазывая по пухлым грязным щекам злые слезы, никак не могут забить утащенный из коробки у калитки большой гвоздь в скамейку. Собаку при этом не отгоняют. Ей даже говорят: «Сама бы попробовала» – и протягивают молоток. В скворечнике, прибитом к шесту на крыше бани, идет ремонт – заселившаяся пара дроздов уговаривает приглашенного дятла продолбить еще одно отверстие в стене и не бояться собаки, скачущей и лающей под стеной.
Во двор выносят рассаду моркови. Обычно ее семена просто бросают в землю, но в этом году вырастили в золотых пластмассовых ячейках из-под бабаевских шоколадных конфет «Вдохновение». Знающие люди говорят, что из рассады, выращенной в таких ячейках, морковь получается слаще раза в два, чем обычная. Рассада похожа на обрывки тонких зеленых ниток с узелками микроскопических листиков. Садятся перед грядкой на корточки, берут чайную ложку, зачем-то вытирают ее носовым платком и аккуратно, начиная с крайней ячейки… но не успевают отогнать собаку.
* * *
Хуже всего в середине весны, когда снег почти растает, потому как надеешься, что в качестве компенсации за бесконечную зиму, за сильные морозы, сугробы по пояс, за пережитую эпидемию гриппа, за кашель и насморк покажутся из-под слежавшегося грязного снега какие-нибудь диковинные цветы вроде орхидей или лотосов, запоют райские птицы и лопата в огороде стукнет о крышку сундука с сокровищами и бочонком ямайского рома, которые зарыли пираты триста лет назад. Ну пусть не каждый год сундук и бочонок, но хотя бы бочонок через два на третий после особенно морозных и снежных зим.
Так нет же! Ничего не вытаивает, кроме пустых пивных бутылок, окурков, собачьего дерьма и каких-нибудь старых обид, про которые ты думал, что давно их забыл, а им ничего не сделалось – только чернее стали. Хоть бы микроб какой их разлагал, но нет такого микроба – еще не родился. Хуже самой пластмассовой пластмассы эти обиды. Вместо орхидей и лотосов вырастет сныть, крапива и мать-и-мачеха. Вместо райских птиц загалдят обычные грачи, а лопата вместо сундука с сокровищами стукнет о старые грабли, забытые осенью на грядке. Конечно, если немного подождать, то зацветут яблони, запоют соловьи, появятся своя редиска, укроп, за подкладкой старой куртки обнаружатся забытые пятьсот рублей и ямайский ром… пусть не бочонок, а бутылка «Зубровки»… И жизнь наладится в том смысле, что перестанешь мечтать о ерунде вроде райских птиц и орхидей с лотосами. По крайней мере до следующей весны. Вот только старые обиды…
* * *
Выйдешь утром в сад, сядешь на нагретую солнцем скамейку, разрешишь божьей коровке и маленькому зеленому жучку по себе ползать, прикроешь глаза и станешь ждать, когда зацветет яблоня, слушать, как у соседей хлопает на ветру постиранное белье, как гудит шмель, как звонко щебечет какая-то желтогрудая птичка, как на другом конце древни дерет горло петух, тарахтит трактор и кто-то кричит: «Поймаю – уши оторву вместе с ногами», станешь смотреть, как качают головами красные тюльпаны и желтые нарциссы, на зеленые серебристо-замшевые листочки, еще свернутые в трубочки, и думать о том, что из всех ожиданий на свете… из всех неясных, из всех робких, из таких туманных, что в них можно заблудиться, из таких сладких, что от них все слипается внутри, из таких томительных, от которых все вытягивается в тонкую ниточку и вот-вот порвется, из лихорадочных, от которых сохнет во рту, запекаются губы и не помогают никакие жаропонижающие, из радостных и таких больших, которые не помещаются в голове, из мучительных, из напрасных, из таких пустых, что в них нечем дышать, из равнодушных, из безнадежных… или ничего не думать, а просто ждать, когда зацветет яблоня.
* * *
Идешь по весенней Москве, смотришь на детей, играющих в классики, на детей, гоняющих мяч, на детей, катающихся на велосипедах, на детей, уткнувшихся в телефоны, и вдруг вспоминаешь, что лет сто не видел детей, пускающих кораблики. Уж как мы их пускали по лужам, по ручьям, по залитым талой водой канавам… Из тетрадных листов, из щепок, из спичечных коробков под парусом на мачте из разогнутой скрепки или гвоздика… Ни один кораблик не плыл до поворота ручья или до другого берега лужи – все они, обгоняя друг друга, толкаясь бортами и теряя бумажные паруса, плыли в дальние страны, и мы бежали за ними, боясь отстать, отодвигая красными от ледяной воды руками мешающий мусор, ветки и камни.
Вроде и лужи остались те же, и тот же в них мусор, и вода не стала суше, и дети не разучились бегать, а кораблики пускать почему-то перестали. Оно, конечно, ничего страшного – подумаешь, перестали пускать кораблики. Было бы о чем жалеть. Зато теперь… да всё что угодно теперь зато. Нынешнее детство с нашим и не сравнить, но… корабликов жалко. Точно вымер где-то в Австралии какой-нибудь сумчатый зяблик или живородящий ухогорлонос. Ты, может, и видел их только на картинках, и здесь у нас они не водятся потому, что не могут жить нигде, кроме тропиков, и все равно должны были вымереть, потому что опустынивание или заболачивание… а все равно жалко.
* * *
Раньше, каких-нибудь сорок или даже тридцать пять лет назад, весной о чем только не думалось – о кливерах, о фор-бом-брамселях, о попутном ветре, о пиратах, о синих бездонных очах, которые цветут на дальнем берегу, о перьях страуса, о луке и стрелах, о царевнах-лягушках… а теперь выйдешь утром на веранду в теплом махровом халате и войлочных тапках, посмотришь на ящик с рассадой петуний и стоишь, думаешь, думаешь о том, какими они вырастут, будут ли крупными, гофрированными по краям фиолетовыми воронками, как нарисовано на пакетике с семенами, и точно ли они сорта «Аладдин Бургунди», а не обычные мелкие белые или розовые сорта «Иван Рязанди», которыми торгуют бабушки на рынках; о том, что все продавцы цветочных семян – самые настоящие пираты и за сто рублей дадут тебе только восемь микроскопических семян, из которых всходит едва половина, а вместо второй половины в углу ящика вырастает какая-то двухсантиметровая зеленая метелочка, похожая то ли на морковку, то ли на сурепку… или это из грунта выросло, потому что его не прокалили перед посадкой в духовке; о том, что рассаде через месяц пора в грунт, а зеленые листики еще величиной с муравьиную ладонь; о том, что лук и стрелы лежат где-то в кладовке, заваленные старым тулупом, проеденными молью валенками и дырявой резиновой лодкой, которую все нет времени заклеить, да и лук теперь попробуй натяни, потому что артрит, потому что правое плечо к перемене погоды… а хотя бы и натянуть, но потом еще два дня ходи по горам и лесам, потом выбирайся из топкого болота, потом… когда можно просто протереть пыль с палехской шкатулки, в которой лежит давно высохшая и даже окаменевшая лягушачья шкурка, которую когда-то не разрешила спалить в печке жена, которая уже приготовила завтрак и налила чай, который остывает так стремительно, что если не сесть за стол немедленно…
* * *
Когда гости наконец угомонятся и уйдут в дом, остаться в беседке и сидеть молча рядом с полупустой бутылкой красного сухого вина, с бокалом, на дне которого еще шевелится прозрачный мотылек, слушать, как гудят майские жуки, как медленно, по каплям, вытекает из кем-то забытого и невыключенного радиоприемника черный, тягучий, точно ром Bacardi, блюз, смотреть на мигающие красные и желтые огоньки на далеком шоссе и думать о том, что… даже не думать, а чувствовать… нет, скорее, жалеть… да ни о чем, кроме того, что пришлось бросить курить лет десять назад. Можно было бы не делать вид, что думаешь, чувствуешь и… а просто сидеть в клубах голубого, пахнущего медом и черносливом дыма, попыхивать трубкой, и всем, и даже тебе самому, было бы ясно, что ты не просто так сидишь, а думаешь, чувствуешь и жалеешь. Немного жалеешь. Совсем чуть-чуть.
* * *
Отпиливаешь старое, сухое и ненужное у ольхи и вдруг видишь, что на самом кончике черной, покрытой лишайниками ветки вырос крошечный зеленый листик. Вот бы и мы так могли… Ученые, конечно, придумают, как это сделать с помощью каких-нибудь чужих стволовых клеток, плаценты и прочей генной инженерии, но хочется, чтобы из самого себя. Внезапно. Два или три года никаких признаков жизни, варикоз, артроз, холестериновые бляшки, отложение солей… а потом раз! И зеленый листик. А то и два.
* * *
Майскими вечерами особенно хороши грозы с их черными-черными тучами, с их ветвистыми, точно оленьи рога, молниями, оглушительным треском разрываемого в клочки неба, запахом мокрой травы, свежести, огромными, падающими точно за шиворот дождевыми каплями, спасаясь от которых так здорово забежать на веранду, греть озябшие ладони о чуть теплый электрический самовар, пить остывший чай с упавшими в него лепестками цветов вишни, грызть оставшиеся после обеда куриные крылья, намазывать клубничное варенье на горбушку бородинского и говорить, говорить о каких-нибудь новых французских или американских романах, об умирающей деревне, о вековой отсталости, о соседе, которого пьяный трактор вчера среди бела дня увез к ручью и там вывалил в воду, о заговорах на редьку, которыми лечит старуха Веретенникова, о последних скандалах в Фейсбуке, о том, что верлибры не приживутся у нас никогда, о мурашках, бегущих по всему телу от стихов Бродского, о теле, по которому ползет и ползет какая-то крошечная букашка с голубыми крыльями и вот-вот заползет за вырез сарафана в такой крупный, такой спелый и такой сладкий горох… а потом, уже засыпая, думать о том, что до осени еще длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров, до краев наполненных умирающей деревней, стихами Бродского, куриными крыльями, вековой отсталостью, клубничным вареньем, фейсбучными скандалами, и о том, что не стоило так объедаться на ночь клубничным вареньем. Еще и мазать его на хлеб.
* * *
Третий день льет холодный дождь. Уму непостижимо, сколько пропадает зря аромата цветущего шиповника. На вишню от сырости напал какой-то грибок, и надо бы обрызгать ее специальным антигрибковым ядом, но нельзя, потому что дождь его смоет. Да и яда на самом деле нет – надо ехать за ним в райцентр и там долго ходить по рынку, нося за женой бесчисленные сумки с новой рассадой для огурцов, которая померзла от внезапных холодов, сыром, селедкой, баклажанами, красным сухим вином, яблоками, телятиной, крышками для банок, ветчиной, помидорами и ядом, который, как выяснится по дороге домой, забыли купить, и придется возвращаться за ним еще раз.
Уже на выезде из города зайти, по случаю беспросветного дождя, в районный краеведческий музей, в одной из комнаток которого устроена выставка кукол, привезенная сюда из области, и среди целлулоидных красавиц в старинных, затейливо украшенных золотой и серебряной тесьмой платьях из шелка и бархата, углядеть небольшую, сделанную мастером из Петербурга куклу мужичка под названием Бухгалтер Толик – в очках, фетровом сером беретике, коричневом драповом пальто с большими костяными пуговицами, с крошечным портфельчиком в одной руке и холщовой сумкой в другой.
Стоять, смотреть на него и представлять, как он спускается по полутемной лестнице парадного, пропахшего кошками до мышиного инфаркта, как идет в магазин, потом во второй и в третий, чтобы купить яблок, телятины, ветчины, помидоров, сыра, селедки, орехов, красного сухого вина, как возвращается домой, ставит на пол свой раздувшийся от продуктов портфель, вешает на крючок сумку, разувается, снимает берет, пальто и относит все покупки на кухню.
Через какое-то время, всё нарезав и разложив на тарелки, бухгалтер Толик приглаживает остатки волос на голове, робко, с виноватой улыбкой на лице открывает дверь в гостиную, где его жена берет уроки живописи у модного петербургского художника, и зовет всех ужинать.
За ужином жена выговаривает ему:
– Ты, Толик, умный, благородный человек, но у тебя есть один очень важный недостаток. Ты совсем не интересуешься искусством. Ты отрицаешь и музыку, и живопись.
– Я не понимаю их, – отвечает он кротко. – Я всю жизнь занимался бухгалтерией, и мне некогда было интересоваться искусствами.
– Но ведь это ужасно, Толик!
Бухгалтер Толик ничего не отвечает и отворачивается к окну, за которым идет бесконечный дождь, а под окном и под дождем стоит и мокнет старая вишня. Часть листьев на ветках побурела и свернулась в трубочки. «Наверное, ее грибок ест. От сырости все, – думает он. – Хорошо бы яду специального развести и обрызгать этим раствором дерево. Впрочем, что толку от этого яду – все равно его смоет дождем». Потом он переводит взгляд на кусты цветущего шиповника возле детской площадки и еще думает: «Сколько чудесного аромата пропадает зазря – уму непостижимо… Яду все же надо будет купить. Даже если дождь не кончится».
* * *
Небо ярко-синее, ветки яблони черные, с ярко-рыжими, бледно-желтыми и серо-зелеными пятнами лишайников, синички такие лимонно-желтые, что во рту появляется кислинка, если долго на них смотреть. Хочется взять акварельные краски и все это нарисовать легкими, как цветочное дыхание, мазками, а в углу картины пририсовать что-то такое… сиреневое с васильковым отливом или цвета глициний с арбузом или просто голубое и бархатное, но в крошечных и мохнатых серебристых мурашках – одним словом такое мечтательное, такое тонко щекочущее или свербящее… или свербительное… такое настроение, какое бывает в середине марта, когда охота к перемене мест оказывается сильнее, чем неизвестно что, чем все что угодно, когда хочется уехать, улететь и уплыть за тридевять земель в дальние страны, чтобы там лежать на берегу моря и обгорать под тропическим солнцем, или, вцепившись обеими руками в хлипкую скамеечку, сидеть на идущем по душным, влажным джунглям слоне и бояться упасть, или, скрипя песком на зубах, укачиваться до тошноты на старом, протертом до дыр туристами верблюде, или, обливаясь потом, таскать целый день в рюкзаке неподъемного и неизвестно зачем купленного каменного скарабея или Анубиса и мечтать о весенней прохладе и о той приятной кислинке, которую начинаешь чувствовать во рту, если долго смотреть на лимонно-желтых синичек.
Самое обычное поле
Вечереет. Гроза примчалась и умчалась, оборвав где-то провода между покосившимися старыми столбами. Во всей деревне пропадает электричество. Становится тихо и сильнее пахнет навозом. Овраг, по дну которого течет ручей, наполняется клубящимся молочным туманом – точно кто-то варит там кашу и она вот-вот убежит.
К соседям из города приехали гости. Через забор, представляющий собой сетку рабицу, увитую девичьим виноградом, видно, как они едят прямо у мангала шашлыки, курят и пьют вино из прозрачных пластиковых стаканов.
– Нет, и при Петре, и при Столыпине воровали, страшно воровали, но ведь были и реформы, был прогресс, а сейчас только… водку или коньяк. Сухого не пью никакого. Здоровье не позволяет. У меня даже от французского изжога, – говорит набитым ртом небольшого роста мужчина с большим животом, туго обтянутым канареечного цвета футболкой с портретом Чехова. Мужчина хочет подлить себе в стакан и оборачивается к облезлому деревянному столику, на котором стоит водка. Его футболка натягивается так, что у Чехова с носа сваливается пенсне.
По улице пастух гонит домой мокрых после дождя коров и баранов. Коровы и особенно бараны разбредаются. Пастух злится, щелкает кнутом и ругается с бараном, залезшим в наполненную дождевой водой канаву.
– Ты что, б… – дебил? – спрашивает у него пастух.
– Ме-е… – отвечает баран.
Туман переполнил овраг и теперь выливается на поле. К ужину будут щучьи котлеты. Жена добавляет в них укроп, говорит, что с укропом интереснее. Добавить к ним сто пятьдесят зубровки – они и будут интереснее. Дай ей волю – она во всё добавит укроп, даже в скандалы. При Петре со Столыпиным, конечно, тоже был укроп, но были и… Провались они пропадом, эти реформы. В прошлом году деревенские взяли пастуха из каких-то средних азиатов. Ну чтобы непьющий и работящий. По-русски ни слова. И матом тоже. Так скотина его не понимала совсем. Вот вам и реформы. Теперь опять свой – сутки через трое пьяный, скотина.
Снова начинается дождь. Сначала мелкий, а потом все сильнее и сильнее.
– Сережа, давай на веранду чай пить! – кричат у соседей. – Ленка торт привезла! Ореховый…
– Сейчас! – отвечает Сережа. – Только пенсне найду. Оно где-то здесь, в траве…
* * *
Вот-вот пойдет дождь. Колокол на колокольне Казанского собора гудит так, что даже турист японец, покрытый фотоаппаратами как рыба чешуей, того и гляди перекрестится. У дверей Исторического музея стоят два негра, наряженные в самурайские доспехи. На них косо смотрят два мужика, наряженные стрельцами. С самураями девушки фотографируются охотнее, и им не надо держать в руках тяжеленную пищаль с бердышом.
Из Иверской часовни стремительно выходит девушка, снимает платок с головы и, обмахиваясь им, кричит в пространство: «Ма, ну сколько можно! Я быстро покурю и вернусь. Курить охота – сил нет». Неподалеку, в сувенирных рядах, пожилой иностранец в шортах до подбородка примеряет белую кроличью шапку-ушанку с большой красной звездой.
– Офицерская, – восхищенно причмокивая, говорит ему приторное, толстое лицо небритой национальности.
Высохшая древняя старушка в пожелтелом белом сарафане и соломенной шляпке, к которой приколот букетик высохших цветов еще юрского периода, предлагает прохожим какие-то брошюры то ли коммунистов седьмого дня, то ли адвентистов лимоновского толка. Колокол Казанского собора замолкает, и становится еще жарче. Духота такая, что у маршала Жукова из-под бронзовой фуражки течет пот. Вот-вот пойдет дождь.
* * *
Третий час ночи… Уборщица на станции метро «Площадь Революции» вкладывает выпавший наган в руку задремавшего рабочего.
* * *
Если взять июльский день и аккуратно разобрать его на части, то получится стайка дроздов, гомонящая на ветках старой ирги, выкопанный и оставленный сохнуть между грядками чеснок, собака, без спросу объевшая созревшие стручки гороха, бабочка павлиний глаз, залетевшая в форточку, красная смородина, уродившаяся на три года вперед, осоловелые от жары облака, третий день висящие над полем, самолет-кукурузник, который должен был еще позавчера прилететь на свой аэродром, но завис над полем вместе с облаками, забытый на скамейке у пруда старый журнал, носовой платок с вышитыми на нем двумя васильками и муравьем, заблудившимся в дремучих зарослях этих васильков. Если все это попытаться сложить обратно, то никакого июльского дня не получится, а получится лишь сожаление о том, что… Бог знает о чем это сожаление, но из всех сожалений на свете оно едва ли не самое сильное.
* * *
Дождь кончился, и по черному небу плывут белые косматые облака. Сверчки самозабвенно поют на луну, показавшуюся из-за туч. На абажуре настольной лампы сидит и сонно моргает замшевыми крыльями павлиний глаз, залетевший в открытое окно из сада. От прошептанного про себя стихотворения Верлена на губах приятная горчинка. Если фонарь на уличном столбе, заливающий мертвенным больничным светом весь сад, разбить к чертовой матери, а музыку, которую слушает сосед, затолкать ему в уши вместе с приемником, то получатся тихие летние сумерки, лиловые от цветущей и пахнущей медом маттиолы.
* * *
Гулял на закате по полю за околицей. Там луг, ромашки, жаворонки и коровы с телятами. На лугу заполнить голову до краев птичьим гомоном и насекомым гулом можно меньше чем за минуту, если, конечно, не слушать того, что говорит пастух коровам и даже телятам, не обращая внимания на их нежный возраст. Гулял я и думал о том, что будет с нашей деревней лет через сто. Застроят ли этот луг кирпичными, крепкими, как домики Наф-Нафа, усадьбами москвичей, или деревню забросят, разбредутся по городам, и все здесь зарастет бурьяном, молодым березняком и осинником. Останется только одна полуразвалившаяся избушка, в которой будет жить седой, как лунь, древний старик в живописных лохмотьях. Во дворе у него будет стоять переставшая ездить и проржавевшая насквозь сто лет тому назад «Лада Калина», и в огороде будут расти лук, укроп и чеснок, успевший стать из домашнего диким и очень злым.
Только я успел подумать об одичавшем чесноке, как внезапно вспомнил, что не далее, как две недели назад бродил я по этому лугу ровно с теми же мыслями о будущем нашей деревни. Вот только в тех мыслях двухнедельной давности не было одичавшего чеснока, а все остальное, включая старика в лохмотьях, заржавевшую машину, лук и укроп, было. Если честно, то не в первый раз со мной такое случается. Только начнешь думать о чем-нибудь, и вдруг как током ударит – уже думал. Еще и точно такими же словами. Выходит, что мыслей, которые даны человеку на всю жизнь, не так уж и много – новые рано или поздно кончаются и приходится думать старые по второму, а то и по третьему разу. С другой стороны, можно, конечно, экономить и не каждый день думать новые мысли, а делать это хотя бы раз в три дня, и, если уж взялся, то додумывать их до самого конца, какими бы ужасными они ни были, а не бросать на полпути.
И все же, как ни крути, а свежие мысли мало-помалу кончаются. Уже сейчас их у меня осталось не так много, чтобы думать направо и налево. Некоторые мысли я думаю по нескольку дней и даже месяцев. Откладываю и через какое-то время возвращаюсь, чтобы додумать. Есть и те, которые не выходят из головы годами. И все равно – пройдет еще несколько лет и их останется совсем мало. Может быть, меньше, чем пальцев на руках. Оно бы и ничего – можно старые мысли передумать на новый лад, но беда в том, что старые забылись напрочь. Ушли из головы, и митьками их звали. Внутри, в лабиринте извилин, остаются какие-то обрывки, какие-то смутные видения, какой-то салат оливье, в который вместо рябчиков и раковых шеек положили докторскую колбасу и зеленый горошек. В конце концов останется одна или две каких-нибудь мысли, которые станут такими замусоленными и задуманными от постоянного обдумывания, что и сам черт не разберет, о чем они были, когда в первый раз их думал.
Потом и их не станет, и наступит время, похожее на то, что наступает к концу новогодних каникул, когда салат оливье мертв, а ты еще нет. Мыслей в голове нет никаких, но можно в нее пить коньяк, есть эскимо на палочке и принимать таблетки от давления. Декарт, понятное дело, сказал красиво, но в его время еще не было ни эскимо, ни таблеток от давления.
* * *
…и в густой траве миниатюрная новорожденная ромашка, каждый лепесток которой еще не означает любит или не любит, а означает только – мимолетный, ничего не означающий взгляд, брошенный и не тебе вовсе; или случайно оброненное слово с преогромной буквой «л» в самом его начале, на которую падает не одно, а целых два ударения; или почти незаметно поправленную тонкую бретельку и улыбку, еще тоньше бретельки, не означающую ровным счетом ничего или все что угодно; или полное ухо мурашек от одной только просьбы «передайте, пожалуйста, селедку под шубой», и маленькую жемчужную сережку, от которой не отвести глаз, и платье с упавшими на него кусочками селедки и свеклы в майонезе из неловко опрокинутого блюда, и салфетку, которой селедку и свеклу неловко пытаются стряхнуть, но только размазывают розовый майонез по цветам на платье; и еле слышный вздох, а потом еще один…
* * *
Лежишь в траве под сосной на старом одеяле, жуешь сухую сосновую иголку, упавшую с неба, смотришь на божью коровку, ползущую по твоей ноге куда-то за тридевять земель, и думаешь – к чему были все эти годы странствий, все эти бесконечные поиски себя внутри и снаружи других людей, хождения за три моря и возвращения, роковые страсти, мучения, клятвы, толстые и тонкие рукописи, ночные бдения, стихи на разрыв внутренних органов, экзистенциализм, постструктурализм, теория струн, клавиш и правило буравчика… Зачем все это было, если оказалось, что достаточно опушки соснового леса, старого одеяла, сухой хвойной иголки, божьей коровки и двух-трех облаков, медленно плывущих по небу. И ведь идти-то до этого леса всего километров пять от дачи по проселочной дороге. Лететь-то зачем нужно было за моря? Зачем нужно было морочить голову себе и людям снаружи?
Полежишь еще полчаса или час, изжуешь еще две или три сосновых иголки, проводишь облака и божью коровку, встанешь, свернешь одеяло и пойдешь домой ужинать, а по дороге будешь думать о том, что сегодня убедить себя опять не удалось, но это ничего – в следующий раз нужно будет сделать еще одну попытку. Хорошо, что сосны, одеяло и облака всегда под рукой. Божья коровка тоже придет, никуда не денется.
* * *
И вечер самый обычный, летний, и ветер утих, и дождь кончился, и трава мокрая, блестящая, и от реки поднимается туман, и пахнет свежестью и мышиным горошком, и небо цвета наваринского дыма с пламенем, и в ветвях ивы невидимая птица не то поет, не то жалуется, и где-то далеко, через три дома, тарахтит мопед и кто-то кричит «Анька, я тебе сейчас не знаю что сделаю!..», и завтра воскресенье, и сидишь ты на веранде, укутанный в толстый махровый халат, и в руках у тебя уже дважды опустевшая рюмка, и тепло тебе, и плечо не ноет к перемене погоды… но, вместо того чтобы думать о том, как остановить это мгновение или хотя бы попытаться продлить его, ты думаешь о том, что ни о чем не жалеешь, не зовешь и вообще они не дождутся. И это при том, что не жалеть уже лет двадцать как поздно и, тем более, не звать, а они и вовсе давным-давно ушли, даже и не подумав дожидаться.
* * *
Дождь еще не кончился, но солнце уже выглянуло, и шустрые солнечные зайчики забегали по лужам, заскакали по голым, мокрым и блестящим веткам чубушника и заиграли внутри больших дождевых капель. В то самое мгновение, когда капли собираются упасть… зайчики перескакивают в другие.
Старая, с пожелтевшими страницами книга, из тех, что оседают в конце концов в рассохшихся и скрипучих дачных книжных шкафах, лежит раскрытая на столе, и весеннее полное сил солнце нагревает ее до того, что расстояния между буквами в словах увеличиваются. С края страницы даже свешиваются два слова «солдатская шинель», и «шинель» залезает крайними буквами в блюдце с кизиловым вареньем, стоящее возле чайной чашки…
Кстати, о расстояниях между буквами. Еще Тургенев в восемьсот шестьдесят восьмом году и, через три года независимо от него, Достоевский открыли, что при нагревании написанные или напечатанные на бумаге слова расширяются и могут даже расползтись в совершенно разные стороны, если бумага гладкая, мелованная. На самом деле это открыл еще Гоголь, когда жег рукопись второго тома «Мертвых душ», но никому не успел об этом рассказать. При увеличении температуры на два градуса расстояние между словами и буквами увеличивается на букву, а при увеличении на десять градусов прибавляется слово. Как правило, ничего не означающее. Поначалу этот эффект называли правилом Тургенева – Достоевского, но потом, когда Тургенев в письме к Панаеву обмолвился, что слова в романах у Достоевского и без всякого нагревания расползаются по бумаге, как нализавшиеся собственного спирта муравьи… а Достоевский публично, на страницах «Русского вестника», написал, что в «Отцах и детях» в большинстве предложений даже при комнатной температуре каждое второе слово ничего не означает… а в ответ Тургенев вместе с Некрасовым… еще и в рифму… и тогда Достоевский в «Бесах»… а Тургенев в «Современнике»… и тут Герцен, которого никто и не думал просить, в «Колоколе»… и даже после смерти Достоевского… не говоря о Ленине, который, не предупредив Энгельса, влез в его переписку с Каутским и… В общем, все умерли.
Снова пошел дождь… Солнце спряталось, солнечные зайчики, игравшие в каплях, упали вместе с ними и разбились вдребезги на триллионы бесцветных фотонов, а слова в книге съежились, и «солдатская шинель» с мягким знаком, испачканным в кизиловом варенье, заняла свое старое место на странице.
* * *
Сидишь на раскладном стуле на берегу Волги, хлебаешь, обжигаясь, из железной миски дымчато-золотистую уху, пьешь за здоровье проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку, смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как, облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос, как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса, вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный мир, и думаешь, что кабы тех трех подлещиков, двух ершей и одного окунька из ухи вытащить, да заменить их на одну, но крупную стерлядь, да влить в котелок сухого, как порох, шампанского, да подать к ухе расстегаев с налимьей печенкой, да к ним прибавить цыганский хор, непрерывно поющий «Эх, загулял, загулял, загулял парнишка молодой, молодой в красной рубашоночке, хорошенький такой», да к хору прибавить какую-нибудь Грушеньку или Ларису, да к ним обеим собственный пароход, а лучше два, да чтобы монады стерляди, цыган, шампанского, Грушеньки, Ларисы и пароходов водили хороводы, объединяясь в умонепостигаемый мир, – то жизнь определенно удалась бы. А настойка пусть осталась бы вологодской и горькой. Она и без цыган с пароходами хороша.



























