Текст книги "Голубая бусина на медной ладони"
Автор книги: Михаил Родионов
Жанры:
Путешествия и география
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
За Хусейном потянулись к СОЙКЭ и другие помощники. Учитель Омар аль-Хабши привез нас в ответвляющуюся от вади Дуан долину аль-Габр, где, пройдя мимо деревьев мишт – узловатых, могучих, с наплывами на стволах, мимо тонких ветвей ильбов, усеянных рыжеватыми кисло-сладкими ягодами, продираясь через кусты сумра, покрытого мелкими желтыми цветками и острыми колючками, ступая по редкой траве, среди которой попадались белые метелки хармаля, издававшие медовый запах, и какие-то вислые лиловые лепестки, – мы вышли к горному источнику рядом с гладкой скалой, на которой сначала ничего не увидели. Потом, когда Бауэр снял свою зеленую безрукавку, намочил ее в проточной воде и протер камень, на коричневой поверхности выступили белесые сабейские буквы, процарапанные неумелой рукой, и горбатый силуэт птицы – страуса.
Очарованный рассказами о скале в долине аль-Габр, наш товарищ решил добраться туда в одиночку. Скалы он не нашел, хотя спрашивал дорогу у детишек, возвращавшихся домой после занятий.
– Они как меня увидели, закричали хором о каком-то старце. Наверно, есть древняя легенда о духе здешних мест, – увлекался товарищ. – Все время повторяли: «Старец, старец!» – «Шейба, шейба!»
И только на следующий день, услышав, как школьники восторженно приветствуют нашего водителя московским хоккейным кличем «Шайбу, шайбу!», которому он сам их и выучил, мы поняли, откуда порой рождаются легенды. И даже целые научные теории.
Прямо из окон хурейхарской школы, базы СОЙКЭ, видна деревня Хаджарейн: на отвесной скале высятся стеной коричневые дома, разделенные приземистой белой мечетью. Еще в Сейуне заведующий местным отделением Центра ученейший и милейший Абд аль-Кадер ас-Сабан говорил:
– Помните стихи великого Имруулькайса: «Будто не развлекался я когда-то в Даммуне и не участвовал однажды в набеге на Андаль»? Так вот, вы будете жить рядом с Даммуном, ибо древнее слово «хаджарейн» означает «два поселения», и одно из них как раз и есть Даммун!
Хаджарейнцы от мала до велика знают эти слова Имруулькайса, убежденно считая его своим земляком. И хотя поэт хвалился набегом, случившимся четырнадцать веков назад, есть и поныне старцы, помнящие такие же лихие схватки на заре нынешнего века; Андаль же – всем известное селение в соседней долине. Хуже с Даммуном: это название не удержалось в современном употреблении, был еще Даммун рядом с Таримом, и некоторые историки полагают, что там-то и развлекался великий поэт. Впрочем, это вопрос особый, важно другое: бывая в Сирии, Ливане, Египте, я многократно убеждался, как любят арабы острое и затейливое слово, но никогда не видел такого уважения к поэзии и поэтам, как в Хадрамауте.
Люди в Хадрамауте приветливы и говорливы, но не всякий вопрос им можно задать, и не всякий ответ будет прямым. А вопросов много, особенно у этнографа. Вон едет по песку в сторону страшной пустыни Руб-эль-Хали серый пикапчик с семьей бедуинов; над задним стеклом нарисована яркая птица и выведена фраза из египетской песенки «Отвези меня к морю, к морю»; в кузове вяленая туша зубастой акулы – дорожная еда. Почему соплеменники сайар всегда стоят друг за друга? Почему у нахдийцев один род враждует с другим? Как поддерживаются и как рвутся племенные связи?.. А вон крестьянская семья приступила к севу. Муж в подоткнутой юбке ведет под уздцы пару осликов, деревянная соха раздвигает мягкую лессовую почву, жена в черном бархатном платье со шлейфом бросает в борозду семена. В разрезах черной маски, обшитых серебристым галуном, блестят большие карие глаза. Что они видят? Как протекает семейная, частная жизнь, наглухо закрытая от чужестранца и его фотоаппаратуры?
Задавать вопросы в лоб занятие неблагодарное. Одни вопросы могут показаться наивными («Ну, это всем известно!»), другие бестактными («А вот это не ваше дело!»), третьи предвзятыми («Знаю, куда ты клонишь!»). Но настороженность бесследно исчезает, когда речь заходит о стихах.
Поэт Бубешр приветствует меня на пороге своего дома в деревне Ганима. Голова до притолоки, крупный нос, жилистая шея, крепкая рука – выглядит куда моложе семидесяти. Обнимает «вчерашнего краснодарца» Абд аль-Азиза (они с Бубешром оба бин Агили, родственники) и усаживает нас на циновку в гостиной. В комнату набивается молодежь. Садятся у стен, колени прижаты к подбородку, а чтобы они не разъезжались, пестрые головные платки сняты, захлестнуты за поясницу и спереди завязаны узлом по-йеменски. Все готовы слушать поэта.
– Какой я поэт! Поэтишка, – смеется Бубешр и зычным голосом начинает нараспев:
Сказал Хумейд валид Мансур: «Когда покину свет,
Какой прием у вас найдет гость, зять или сосед?» —
«Гость? Для него мы режем скот и стряпаем обед.
Зять? Мы добро поделим с ним. Он – наш, различья нет.
Сосед? Он прав или не прав – для нас всегда сосед».
Подростки дымят сигаретами, одобрительно кивают: верно ответила Хумейду его родня!
– Или вот еще, – продолжает Бубешр:
Сказал Хумейд валид Мансур: «В безделье нету прока,
безделье к голоду ведет, с ним – вечная морока.
Найми двоих, купи раба, чьи мышцы без порока,
или верблюдов, что ревут от голода жестоко,
или баранов: откормил – продай в мгновенье ока,
или женись-ка на скупой, чьи предки без упрека,
пусть скажет: „На!“ – но часть еды прибережет до срока».
Слушатели соглашаются: мудрый совет заключен в стихах, ибо настоящая женщина должна быть расчетливой и экономной – иначе не прожить. Бубешр, откашлявшись, начинает новую притчу:
– У Ганима аль-Хакими не было именитого предка, не было связей ни с нахдийцами, ни с родом касири, ни с йафиитами или с кем-нибудь из племен, ну, скажем, с мурра, что из аль-джаада, или там с сейбан. Был он сам себе племя и жил в долине Мих. На состязании певцов его спросили: «Ты из каких будешь?» И он сказал:
Я – аль-Хакимн, сын Саба, чей предок Сим.
Наш род от Ноя, чей отец Шилих.
Мы живем набегами, засим
возвращаемся домой – в долину Мих.
Затем Ганим взял в жены одну женщину из рода йамани, жившую в деревне Сфуля, и вернулся с ней в Хаджарейн, а была у него большая борода. По утрам жена давала ему лепешку с маслом и молоком, и, завтракая, он пачкал маслом бороду. Пошел он снова к людям из рода йамани, чтобы жениться еще раз, а ему говорят: «Давай состязаться, о Ганим, кто скорее зажжет фитиль своего ружья!» А у него было с собой ружье, и он их победил. Тогда говорят: «Давай ртами!» То есть надо было взять кремень в рот и выбить из него искру кресалом. Он сказал: «Давай!» – и его борода вспыхнула. И он сказал, обращаясь к ней: «Если бы ты, борода, была дома, по тебе текло бы масло». Утром напали на йамани враги из рода бишр, и он сражался на стороне тех, кто оказал ему гостеприимство. И попали в него две пули: пуля попала ему в правую руку, и пуля попала ему в левую руку – и Ганим произнес:
Говорить не буду, не скажу ничего,
Нету сил сочинять стихи.
Если было бы чем запалить фитиль,
Мы дрались бы, как петухи.
Это одна история, а вот другая, – вещает Бубешр. – Поэт Ганис, что значит «Добычливый охотник», однажды сказал:
Хаджис рядом, едва запою – он со мной,
и чеканную речь слышит свой и чужой…
Хаджис? Я выхватываю это имя из потока не всегда понятных слов. Что-то знакомое. Ах, да! Ведь это же доисламский демон вдохновения. А когда жил поэт Ганис?
– Его знал мой отец, – отвечает Бубешр.
И сразу же начинает новую историю:
– В племени амуди был угнетатель, который всех угнетал. Однажды он сложил стихи и отправил их приятелю Ганиса – поэту из племени бин махфуз, известному как аль-Мунгис, или «Остающийся в убытке». Угнетатель хотел проверить, есть ли у аль-Мунгиса дар ясновидения – фаль. Стихи такие:
На Гром-камне черный шмель гнездится,
топчет скот его чужие травы,
за потраву денег не добиться,
не найдется на него управы.
Аль-Мунгис догадался что к чему и ответил:
Стая птиц зеленых расклюет шмеля,
он достанется в добычу муравьям,
обиталище злодея опустеет —
долго не продлится гнет, позор и срам!
Угнетатель прочитал эти строки, раскаялся и отправился в паломничество, да так и не вернулся, а обиталище его пустует до сих пор…
Сначала Хаджис, а теперь еще и фаль! Ведь уже в первые века ислама, когда искусство рифмовать стало в больших городах придворным ремеслом, о фале говорили все реже и реже. Неужели в Хадрамауте еще совсем недавно признавали за поэтами этот дар?
– Фаль сохранился и по сей день, – улыбается моим мыслям Абд аль-Азиз. – Есть он и у нашего хозяина. Только Бубешр иногда тратит его на пустяки. Смотри!
Один из домашних (надо ли говорить, что в гостиной собрались одни только мужчины) возится с мощной керосиновой лампой «Петромаксом». Бубешр указывает на него пальцем, подмигивает – и стекло немедленно лопается! Лампа гаснет. Ничуть не удивившись, парень обиженно идет за дверь, ворча себе под нос, мол, вечно эти шуточки. Все смеются.
Крутится магнитофон, записывая Бубешра. Час, другой, третий – громкоголосый хозяин неутомим. Память его хранит сотни стихотворений, чужих и своих. Он рассказывает, как служил в бедуинском легионе при англичанах, как боролся за единое независимое государство, вступив в опасный спор с племенным судьей из рода бин сабит, который хотел, чтобы племя нахд не объединялось ни с кем, а было бы само по себе. Спор, разумеется, шел в стихах.
– В конце концов я сказал ему так, – говорит Бубешр:
В школе жизни я учу уроки,
мне дадут оценку в час урочный,
а кому не впрок идут уроки,
пусть тому Аллах назначит срок!
И судье пришлось закончить препирательства. «Поживем – увидим, чья возьмет», – сказал тогда судья. «Победила моя правда, я увидел, как на всем юге создалось единое государство – Народная Демократическая Республика Йемен. Я – демократ…»
Близится полночь. Хозяин замечает, что у нас с Абд аль-Азизом слипаются глаза, разгоняет собравшихся и собственноручно готовит нам постели.
– Как ты хочешь спать, – спрашивает Бубешр, протягивая мне подушку, – ногами к Мекке или головой?
– Конечно, головой! – успеваю ответить и проваливаюсь в сон.
Встреча с Бубешром изменила мои планы. Я понял, что должен во что бы то ни стало записать как можно больше образцов народной поэзии Хадрамаута – разговорных, легких, земных, лукавых, не скованных строгими рамками арабской науки о стихосложении. Спасти их от забвения, осветить с их помощью пестрый этнографический материал – вот моя задача! Выполнить ее помогали и помогают многие…
Сверху потянули за цепочку, скрытую в стене, щелкнула щеколда, и распалась деревянная крестовина запора. Задираю голову. В смотровом оконце третьего этажа – смуглое старческое лицо в зеленом платке. Младший мансаб Хурейды.
Почти четыре века назад мимо селения Хурейда проезжал слепой проповедник сейид Омар аль-Аттас на своем осле. Осел заупрямился, отказался идти дальше, и Омар воспринял это как знамение свыше: поселился в Хурейде, а перед смертью объявил ее заповедной хаутой. Его внук был первым мансабом – старейшиной хурейдских Аттасов. Позднее мансабов стало двое. Произошло разделение полномочий: старший мансаб возглавлял религиозные церемонии и ведал делами самой Хурейды, младший улаживал споры между племенами.
Сбросив на межэтажной площадке сандалии, прохожу по крутым ступеням в просторную горницу, сажусь на красный половик, скрестив ноги и пряча босые подошвы, оглядываюсь. Высокий потолок подпирают деревянные столбы, с тяжелой двери поблескивают желтые шляпки гвоздей, на стене напротив – два потемневших бубна, в неглубокой нише – стопка растрепанных книг. Бьют часы, и мансаб подвигает под локоть гостю тугую зеленую подушку.
Еще в сороковых годах он, Али бин Ахмед бин Хасан аль-Аттас, был признанным господином Хурейды и ее окрестностей. Племенной кодекс чести предписывал кровью смывать оскорбления, и кровники мстили: устраивали засады, сжигали чужие посевы, лили керосин на корни финиковых пальм, обрекая врага на голодную смерть. Слово мансаба останавливало столкновения, примиряло враждующих. Тех, кто нарушал мир в хауте, изгоняли из племени, а то и убивали. Сила мансаба основывалась не на силе оружия, а на тонком знании бедуинских обычаев и нрава племенных вождей, их слабостей и достоинств. После второй мировой войны, когда Хурейда вошла в султанат Куайти, власть мансаба основательно пошатнулась. С образованием Демократического Йемена его светские функции были окончательно упразднены, но Али бин Ахмед сумел сохранить личное влияние как несравненный знаток традиций и обычаев родного края. К его мнению прислушиваются не только в Хурейде, но и в самом Адене.
Входит немолодой сын мансаба, склоняется перед отцом, целует руку. На подносе угощение: консервированные ананасы и персики, сладкие бисквиты, в крошечных стеклянных кружках красноватый чай. Мансаб сгоняет мух со скатерти опахалом-флажком, сплетенным из полосок пальмового листа. Мы с Абд аль-Азизом пришли в этот дом после того, как несколько дней тряслись в грузовике по гальке русла, побывали в обеих развилках вади Дуан, собрали сведения о том, какие племена и семьи живут в девяти десятках местных селений. Это называется этническим картографированием. Теперь мы хотим кое-что уточнить.
Мансаб отвечает не задумываясь. Мгновенная реакция, твердая память, огромное любопытство к собеседнику. Его живо интересует, какие результаты получили наши археологи, не прояснились ли подробности, связанные с историей древнего городища Рейбун, где начаты раскопки.
– Этот интерес у нас наследственный. Более двухсот лет назад мой предок Али бин Хасан бин Абдаллах бин Хусейн основал хауту у горы аль-Гайвар рядом с развалинами Рейбуна и назвал ее аль-Мешхед. Он сочинил стихи о Рейбуне. Погодите, я сейчас! – Мансаб удаляется в другую комнату и выносит оттуда пожелтевшую тетрадь. – Вот! – Речь его становится торжественной и мерной. – «О крепость Рейбун! Расскажи мне о людях твоих. Сердце мне облегчи и поведай всю правду о них».
Как волны прибоя, накатывают на слушателей высокие слова. Вид развалин Рейбуна изумляет основателя аль-Мешхеда. Тщательно обработанные камни, глубокий колодец, гладкие плиты стенной облицовки, множество надписей. На земле Хадрамаута он не видел ничего подобного. С Рейбуном не сравнится даже Шибам. Как же ты погиб, о славный город? И Рейбун отвечает. В нем жили богатые и щедрые люди: мудрецы, пахари, охотники. Звучали песни, гремели боевые трубы, звенел смех белолицых красавиц. Но не вняли люди увещеваниям Аллаха, и он наслал на них палящий огонь и ветер сокрушающий. Остались развалины от Седебы да Хаджарейна, и тайна не раскрыта. Глядящий на эти камни удивлен, он убегает в страхе, когда спускается темнота.
В стихах Али бин Хасана звучит классическая для арабской поэзии тема – размышление о тщете суетной жизни, возникающее у благочестивого путника при виде развалин некогда великолепных зданий. Однако стихи преследуют вполне определенную цель: живописуя сокрушительные последствия, постигшие тех, кто нарушал волю Аллаха, основатель аль-Мешхеда явно обращался к жителям близлежащих деревень. Руины цветущего города, лежащие рядом с новой хаутой, должны удерживать местное население от соблазна нарушить ее неприкосновенность. Для того и написаны эти стихи: не нарушайте заповедей, а то и вас постигнет участь гордых и самонадеянных горожан Рейбуна.
Разговор о стихах приятен мансабу. Он читает на память многие десятки строк, поправляет варианты, сообщенные Бубешром, растолковывает темные места.
Хумейд валид Мансур, со стихов которого начал нашу первую встречу Бубешр, – один из самых популярных средневековых поэтов Хадрамаута. О нем, как и о большинстве других местных стихотворцев, известно мало. Говорят, что жил он шесть веков назад, родом был из бану сахль – части большого племени бану хилаль, вечно ссорился с соплеменниками и, наконец, переехал из родного Хадрамаута в Северный Йемен. Интересно, что там, на севере, его считают другом-соперником своего любимого поэта Али ибн Заида, жившего якобы в шестнадцатом веке. Таким образом, одна традиция не стыкуется с другой на добрых двести лет. Недавно советский читатель познакомился с Али ибн Заидом: его стихи, по подстрочнику А. Агарышева, перевел Илья Фоняков.
Изучая стихотворное наследие Хадрамаута, я с удивлением обнаружил, что одни и те же поэтические строки приписывают на севере Йемена – Али ибн Зайду, а на юге – Хумейду валид Мансуру. Как это объяснить? Ответ, как мне кажется, надо искать в мировоззрении средневекового арабского общества. Реальная личность поэта, слагающего стихи на разговорном языке, быстро забывалась: важнее было связать готовые поэтические произведения с неким условным стихотворцем, про которого следовало знать немногое – велико ли его дарование и сильна ли его способность к ясновидению.
– Вы тоже пишете стихи, есть ли у вас фаль? – спрашиваю я младшего мансаба Хурейды.
Тот улыбается.
– Я рад гостям, пришедшим с миром, с желанием узнать наш край и наших людей. Не надо особого фаля, чтобы понять – умножение знаний это тамам!
Тамам: хорошо, ладно. Без этого присловья не обходится в Йемене ни одна беседа. «Тамам!» стал лозунгом-паролем нашей экспедиции. Может быть, успехи СОЙКЭ объясняются и тем, что с первого полевого сезона работа проходила под знаком высокого оптимизма, или, вернее, тамамизма.
Полевые впечатления по-новому осветили для меня то, что я вычитал в книгах. Я начал понимать, каково было поэтам первых веков ислама отказываться от высокой роли провидцев, выражающих видение мира и нравственные ценности племенного общества, каково было им выбирать неверную карьеру придворного панегириста, во всем зависящего от меценатов, – полушута.
Три выдающихся поэта арабского средневековья, стихи которых я переводил, выразили это противоречие каждый по-своему. Певец вина и вольных пиров Абу Нувас (762–813), живший одно время при дворе знаменитого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида, был приверженцем литературного обновления. Его, виртуоза формы, смешило модное тогда увлечение старыми стихами бедуинов. Он издевался над тем, как неумелые подражатели искажают слова суровой и простой бедуинской музы с ее непременным зачином – плачем над следами покинутых стоянок, но понимал, что не в силах ослушаться воли эмира верующих. Впрочем, и это вызывало у него горькую усмешку:
Воспой по обычаю – шатра след и прах костра,
все то, чем ты брезговал, пиры славя до утра.
Эмир мне хвалить велел следы от становища.
Ну что ж, господина власть сильней моего пера.
Прикажет: «Пора тебе лихих объезжать коней!»
Смогу ли ослушаться? Вздохну и скажу: «Пора!»
(Размер тавиль, или долгий)
Абу Нувасу иллюзию свободы давала ирония и ветреность. Его современник Абу ль-Атахия (748–825), напротив, искал опору в аскетизме и вере. Он считается создателем жанра «зухдийят» – нравственных стихов о несправедливости жизни и тщете всего земного. Но такая отрешенность ему самому давалась непросто, о чем свидетельствует прозвище поэта: «Не знающий чувства меры». Он то и дело изменял собственным правилам, каялся и снова нарушал их.
Предо мною века из вечности встанут,
Пройдут, и погибнут, и канут, и канут.
Видел я, сколь многих они возвышают,
обещают сперва, а после обманут.
А в каких делах я усердствовал рьяно,
осмотрюсь потом – и ничтожными станут.
Наша жизнь на ощупь нежна, как гадюка,
но уста ее яд точить не устанут.
(Размер хафиф, или легкий)
Вся жизнь другого поэта – аль-Мутанабби (915–965) – прошла в скитаниях. В молодости он был близок к движению карматов, выступавших под лозунгом религиозного обновления против общественного неравенства. Позже, подстегиваемый честолюбием и гордостью, восхвалял владык Сирии, Египта, Ирака, Ирана, но всюду ссорился со своими покровителями и покидал их. Говорят, он был убит братом женщины, которую высмеял в своих стихах.
Привычной суете придворных подхалимов аль-Мутанабби противопоставлял суровый мир обитателей пустыни с его устойчивыми законами доблести, простоты и великодушия. В своем творчестве он не раз возвращался к годам, проведенным среди бедуинов Сирии. Он мог бы сказать о себе словами пушкинского пророка: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Но нет пророка в своем отечестве, и поэт, настоящее имя которого Абу-т-Теййиб Ахмед ибн аль-Хусейн, так и остался в истории под прозвищем «аль-Мутанабби», что означает по-арабски «Лжепророк».
Аль-Мутанабби считал себя продолжателем бедуинской поэтической традиции. Привычная для него стихотворная форма – это старая арабская касыда, произведение в несколько десятков стихов-бейтов, разделенных на полустишия обязательной паузой-цезурой. Укоряя «новых» стихотворцев, воспевающих любовь и вино, поэт восклицал: «Мое сердце не будет дичью для красавиц, как мои пальцы не станут стременами для кубков». Тем не менее в его стихах проявились такие черты новой поэзии, как несомненный отпечаток личности автора, стройность композиции, богатство изобразительных средств и четкость выражения мыслей, превратившая некоторые из его бейтов в народные пословицы и песни. Недоброжелатели говорили, что в его стихах нанизаны на одну нитку жемчужины и черепки. Многие, однако, видят в аль-Мутанабби крупнейшего поэта, когда-либо писавшего по-арабски.
В трех самых известных касыдах аль-Мутанабби ярко отражены его взаимоотношения со своими покровителями. При переводе я старался сохранить размер подлинника и подыскать русские соответствия его созвучиям, обычно довольно бедным и не всегда воспринимаемым нашим ухом как «полноценные». Арабское стихотворение X века было пленником формы. В угоду ей смысловые ударения часто не совпадают с ритмическими, а пауза внутри двустишия-бейта может разорвать слово надвое. Особая манера чтения – нараспев, растягивая слоги, – еще больше отделяла обыденную речь от поэтического глагола.
Две первые касыды, условно называемые «Касыда лести» и «Касыда упрека», в диване (сборнике) озаглавлены полубейтами «Из другой десницы милости не приму» и «Погони, кони и ночь меня узнали в степи». Обе касыды обращены к правителю Северной Сирии Али ибн Абдаллаху, торжественно величавшемуся «Сейф ад-Даула», или «Меч державы». При его дворе в Алеппо аль-Мутанабби провел почти десять лет. Поэт посвятил множество хвалебных од щедрому и воинственному эмиру, отстаивавшему былую славу арабов в столкновениях со своими мусульманскими и византийскими противниками и достойному титула не эмира, а царя.
Первая касыда – это панегирик; причем лесть в нем, как вы сейчас убедитесь, достигает поистине космического размаха, а некоторые дерзкие гиперболы едва ли приемлемы для исламского благочестия («И время само ему подвластно. Я думаю, что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму»). По мусульманским верованиям время подвластно только Аллаху, и только Аллах может оживлять мертвых. Ад – это народ, много раз упомянутый в Коране как истребленный богом за то, что они не вняли словам пророка Худа (Коран, VII, 63–65 и др.). Джурхум – арабское племя, вымершее, как считает традиция, еще до ислама; динар и дирхам – монеты, на которых чеканилось имя правителя.
Касыда лести
«Из другой десницы милости не приму»
Приказал эмир Сейф ад-Даула своим слугам – гулямам облачиться и направился в город Мейяфарикин с пятью тысячами войска и двумя тысячами гулямов, чтобы навестить могилу матери своей. Было это в месяц шавваль, по мусульманскому календарю в год триста тридцать восьмой, что соответствует 949 году. И сказал поэт:
Коль хвалишь достойного – любовный зачин к чему?
Ужель все поэты служат жару любовному?
Любовь к сыну Абдаллаха лучше, чем к женщинам:
ведь славы начала и концы вручены ему.
И я льстил красавицам, пока не увидел я
великое зрелище, его предпочту всему.
Увидел я, как Державы Меч – Сейф ад-Даула
кровавым своим клинком судьбу разрубил саму.
Тавро его – на Луне, а слово его – закон
для Солнца. Прикажет он – и сбудется по сему.
Казнит он и милует соседей-соперников,
как будто наместники они у себя в дому.
И этим обязан он не грамотам, а клинкам,
не хитрым посланникам, а войску могучему.
Какая рука ему посмеет противиться?
Какие уста поют другому? Да и кому?
В какой же мечети его имя не славится?
Какому динару оно чуждо иль дирхаму?
Он рубит врага, когда булаты сближаются.
Он видит его сквозь пыль, он чует его в дыму.
Как звезды падучие, несется созвездие
гнедых с вороными. С ним не справиться никому.
Сломают оружие героям противника,
затопчут копытами, не выжить ни одному…
Тут уместно прервать декламацию и задаться вопросом: не слишком ли много стихотворных цитат приводится в этой главе? Думаю, что мера соблюдена. Ведь в арабской культуре проза и поэзия не отделяются друг от друга китайской стеной: стихи звучали в любовных повествованиях и медицинских трактатах, в героических историях и мореходных лоциях; мерными рифмованными периодами растекались официальные послания средневековых правителей и строгие деловые записи. В любой исторической хронике, в любом философском сочинении, написанных тысячу лет или всего век назад, приводится множество стихотворных отрывков и целых стихотворений. Поэтому и наш рассказ об отношении арабов к слову был бы неполон без стихов.
А теперь вернемся к «Касыде лести», опустив десяток льстивых строк аль-Мутанабби (здесь и дальше сокращения обозначены многоточиями).
………………………………………
В дни битвы, в дни мира нет эмиру подобного
по щедрости, доблести, по славе и по уму.
Его превосходство признают даже недруги,
и даже невежда – свет звезды его зрит сквозь тьму.
И время само ему подвластно. Я думаю,
что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму.
О, ветер проклятый! Помешать нам пытается.
О, славный поток! Тебе он следует, щедрому.
Напрасно нас ливень увлекал и испытывал,
ему б о тебе булат ответил по-своему.
Ты щедростью выше облаков, тебя встретивших
дождем. Это ведомо и облаку самому.
Лицо капли трогали, как некогда дротики,
в воде платье, как в крови, бывало по бахрому.
Идет за потоком конным – водный из Сирии,
внимая тебе, как будто школьник ученому.
С потоком одну могилу вы навещаете,
едиными чувствами вы полнитесь потому.
Ты воинов выстроил, но все их величие —
во всаднике, чьи власы не спрячутся под чалму.
Вокруг море бранное доспехов волнуется,
и конница среди них крутому под стать холму.
Заполнит все впадины, и местность сравняется,
и горы нанижутся, как бусины на тесьму.
…………………………………………….
Не думают ли мечи, что ты, о Державы Меч,
к их корню принадлежишь, к их роду булатному?
Чуть стоит тебя назвать – и, мнится, от гордости
они улыбаются сквозь ножен своих тюрьму.
Ты – царь, а довольствуешься скромным прозванием.
Такое величие неведомо низкому.
Ты к жизни дороги заступил, так что смертные
живут или гибнут по желанию твоему.
И я от другой десницы гибели не боюсь,
и я из другой десницы милости не приму.
(Размер тавиль)
Вторая касыда относится к тому времени, когда, жестоко оскорбленный на глазах безучастного эмира своим соперником – литератором-персом Ибн Халавейхом, поэт делает последнюю попытку вернуть расположение правителя Сейф ад-Даулы. Начатая как казенный панегирик, «Касыда упрека» неожиданно сбивается на безудержное и раздраженное самовосхваление. Яростная напряженность интонации противоречит мерному течению строк. Стихи распадаются на отдельные афоризмы и пословицы, живые и поныне. «Свиток», который упоминает поэт, наводит на мысль о родословных реестрах, куда при первых халифах заносились имена «чистокровных арабов». Возможно, поэт и впрямь имеет в виду не тот свиток, в который записывает стихи (как считало большинство комментаторов), а тот, где записаны его благородные предки. Гора Думенр, «исчезающая справа», – намек на то, что аль-Мутанабби может покинуть алеппский двор и удалиться в Египет; как мы увидим дальше, он так и поступил, не сумев растрогать эмира своей касыдой.
«О, хуже прочих земель – край, где товарища нет!» – эти слова арабского поэта А. С. Грибоедов процитировал в письме 1820 года из Тебриза. Послужившее темой для заметки «шейха отечественных арабистов» академика И. Ю. Крачковского и воспроизведенное как эпиграф к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», полустишие аль-Мутанабби стало широко известно и в нашей стране.
Касыда упрека
«Погони, кони и ночь меня узнали в степи»
И сказал он, когда случился у него спор с людьми, мнившими себя поэтами и замышлявшими обиды и козни:
Пылает сердце одно – да холод в сердце другом.
Переменилась судьба, усталость в теле моем.
Посмею ли утаить от Сейф ад-Даулы любовь,
когда за милость его народы спорят кругом.
Коль нас любовь собрала к его прекрасным чертам,
так пусть по силе любви и воздается добром.
Я был при нем, а мечи – тогда лежали в ножнах.
Потом взгляну, а мечи – в крови, что льется ручьем.
По праву лучшее он из всех созданий Творца
и сам себя превзошел природой, нравом, умом.
Сулит победу поход – враги без боя бегут.
Ты рад, но все-таки зол, что не расчелся с врагом.
Тебе предшествовал страх, заменой воинам стал,
и ужас вместо меча спешит докончить разгром.
Иным довольно того, но не довольно тебе:
врагу не скрыться в степи и за высоким хребтом.
Ужели будешь всегда бегущих трусов разить,
ужели пылкость велит нестись за ними верхом?
Пускай спасаются прочь, про честь и стыд позабыв.
Позор – на них, а тебе – лишь слава в деле таком.
Неужто сладость побед ты ценишь только тогда,
когда встречается сталь – с волос тугим завитком?
О, справедливейший муж! Зачем пристрастен ко мне?
Ответчик в тяжбе моей, ты будь судьею притом.
Господь тебя укрепи, дабы сумел отличить
жирок обжор и отек, приобретенный битьем.
Ведь если путать начнем и свет равнять с темнотой,
какая польза живым от зренья в мире земном?
Еще припомнят меня, признают все при дворе,
что я любого честней в собранье этом честном.
Я – тот, чьи знанья и ум сияют даже слепцу
и чьих речений глагол находит отзвук в глухом.
Спокойно веки смежу, рассыпав редкости слов,
а их толкуют всю ночь и вслух твердят целиком.
Бывало, стольких невежд я тешил в их простоте,
но смех мой бил наповал и рвал кровавым клыком.
Не думай, если тебе раскрылась львиная пасть,
что улыбается лев перед беспечным глупцом.
Я столько душ погубил, летел на них – видит Бог —
в седле, надежном, как храм, на иноходце своем.
Мелькают ноги его попарно, будто их две,
моим рукам и ногам скакун послушен во всем.
Когда сходились войска, на нем я рвался вперед,
разил – и волны смертей сшибались насмерть потом.
Погони, кони и ночь меня узнали в степи,
я им пожаром знаком, ударом, свитком, пером.
Утесы я удивлял и груды черных камней,
кружа в безводных местах с матерым диким зверьем.
О, тот, с кем так тяжело расстаться будет навек!
Не впрок придется добро, что мы без вас обретем.
Бывало прежде у вас в обычай нас награждать
Увы, нет близости той, и вы забыли о сем.
Раз вам по вкусу навет, что наш завистник плетет, —
не станет рана болеть, удар покорно снесем.
Внемлите этой мольбе, ведь понимание – долг
для всех разумных мужей, но вам мольба нипочем.
………………………………………..
Когда уходишь от тех, кто не хотел удержать,
ушел не ты, а они родной покинули дом.
О, хуже прочих земель – край, где товарища нет,
и хуже прочих богатств – добро, что сами клянем.
И хуже прочих добыч – раздел, где стайка пичуг
и сокол чистых кровей имеют долю в одном.
Подонки портят стихи, а ты потворствуешь им!
Едва ль арабы они, и персы тут ни при чем.
Упрек тебе не в упрек – его любовь родила,
на нем не жемчуг горит – слова сияют огнем.
(Размер басыт, или расширенный)
Аль-Мутанабби, клявшийся алеппскому эмиру, что он не примет милости из другой десницы, покинул Алеппо и направился, как и намекал, в Египет ко двору Кафура. Чернокожий нубиец, бывший раб, евнух Кафур был одним из главных соперников Сейф ад-Даулы. Надеясь на щедрые милости, аль-Мутанабби восхвалял Кафура в льстивых и порой двусмысленных панегириках, но, не добившись ожидаемой награды, бежал из Египта. Вскоре после этого поэт сочинил несколько касыд, высмеивавших чернокожего евнуха, в том числе и самую язвительную из них – «Касыду поношения».








