Текст книги "Мужицкий сфинкс"
Автор книги: Михаил Зенкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
XXVIII Февральский ветер
Я проснулся от сильного толчка и с изумлением стал соображать, куда я и как попал. Я лежал на нарах в теплушке, где сквозь талый запах бычьего навоза и пота пробивался острый карболовый запах дезинфекции. Теплушка не двигалась, и через неплотно задвинутую дверцу виднелось плоское снежное поле, откуда дул оттепелью свежий, крепкий ветер. Голова моя болела и кружилась, как с похмелья. Мне смутно припомнилось, что случилось накануне: меня шумно и торжественно куда-то провожали, говорили речи, чокались со мной и качали, потом все исчезло и провалилось в темноту. Последнее, что я помнил, было: подозрительный усатый человек в передней, опрокидывающий стаканчик водки, поданный ему Эльгой, и бледный, с растегнутым у ворота френчем Гумилев, расцеловавшийся со мной на прощанье с напутствием: «Помни, достань во что бы то ни стало мужичью ладанку...» Было ли это все на самом деле или мне только приснилось?..
В отверстие дверцы просунулась голова в солдатской шапке, и в теплушку вскарабкался плотный усатый человек в коротком овчинном полушубке и смазных сапогах, с большим жестяным чайником в руке.
– А, ваше благородие, изволили проснуться. Долгонько же вы проспали, мы уж и от Москвы отмахали верст двести. Не угодно ли побаловаться горячим чайком? Нацедил сейчас с паровоза.
Незнакомец походил на бывшего военного, на красном обветренном лице его над щетинистым подбородком торчали закрученные стрелкой седеющие черные усы, но в манерах его к остаткам военной выправки примешивалась какая-то вкрадчивая лебезивость и беспокойная сторожкость, как у человека, подвергавшегося преследованиям и унижениям. Несмотря на это, в его обращении со мной сквозь внешнюю почтительность сквозила покровительственная фамильярность, точно я был поручен его попечению. Не ему ли сдали меня пьяного в передней?
Поезд, скрежеща несмазанными колесами и стуча буферами, лениво, нехотя сдвинулся с места, и теплушки запрыгали и затарахтели по стыкам рельс. Мой провожатый поставил на ящик чайник, достал из мешка две жестяные кружки, черный хлеб, кусок свиного сала и пяток мороженых антоновских яблок.
– Пожалте к столу, ваше благородие, – пригласил он меня, – не побрезгуйте угощением.
Я попробовал было хлебнуть мутного желтого чая, но от него отдавало пареным веником, а сверху плавал жирный налет нефти. Зато одеревенелое мороженое яблоко съел я с жадностью.
– Отведывайте, ваше благородие, отведывайте, – угощал меня провожатый. – Антоновское яблоко, рязанское. Вон и земля пошла рязанская, ровная, как стол, ни бугра, ни оврага. Черноземца только мало...
Я обернулся лицом к ветру и белой равнине, которая, несмотря на движение поезда, так мало менялась, что казалась вставленной в черную раму зимних пейзажей. Там, под этим ватным покровом, навстречу пригревающему солнцу уже тянутся, набирая соки, зелеными луковыми стрелками из преющих борозд озимя, а сверху, по серебряной корке наста и пуховой пороше, наметывают путаные петли следов зайцы, подбираясь к фруктовым садам, где, став на задние лапки, они могут полакомиться нежной корой и порослью молодых яблонь...
Напившись чаю и аккуратно уложив провизию и посуду в мешок, мой провожатый закурил махорочную цигарку и долго молча вместе со мной смотрел в пролет откинутой двери. Потом вдруг заговорил, но не столько со мной, сколько выражая скрытый ход своих навеянных февральским ветром мыслей.
– Ненадежный месяц февраль, ветреный, переменный... нехорошую он мне память оставил...
Помолчав и затянувшись едкой пахучей махоркой, он начал неторопливо, обстоятельно рассказывать то, что, видимо, давно наболело внутри и просилось наружу.
– В семнадцатом году случилось в конце февраля, в аккурат об эти самые числа... Служил я в ту пору городовым в Питере при Литейной части. Время, сами помните, какое – военное, смутное. Служба трудная, хлопотная. По ночам облавы на дезертиров, обходы, обыски, а тут еще беспорядки пошли из-за недостачи хлеба. Только вернулся я вечером с наряда, сбираюсь к себе на фатеру, вызывают меня к самому приставу. Вхожу это я в кабинет, остановился в дверях навытяжку, по форме, как полагается, а пристав пальцем манит меня к столу и говорит, да не громогласно, а тихо и вроде как бы доверительно: «Ты, мол, Герасимов, у меня на хорошем счету, по службе завсегда рачителен и примерен, и медаль у тебя Георгиевская за Японскую кампанию. Хочу тебе дать ответственное поручение по случаю беспорядков, потому немецкие агитаторы мутят народ, сеют измену и Государственную Думу переманили на свою сторону. Готов ли ты, – спрашивает, – послужить верой и правдой, согласно присяге, нашему Государю Императору Николаю Александровичу?» – и рукой показывает на стену, на царский портрет. «Так точно, ваше высокоблагородие, рад стараться», – репортую по уставу, как полагается. «А умеешь ли ты, – спрашивает пристав, – обходиться с пулеметом?» «Так точно, умею», – репортую, потому что я действительно на военной службе состоял последний год в пулеметной команде. «Так вот, – говорит пристав, – назначаю тебя в секретный наряд. Сегодня в ночь займешь пулеметный пост вдвоем с Пыжиковым на чердаке дома на Литейном проспекте. Как увидишь демонстрации с красным флагом, так открывай по ним стрельбу. В награду обещаю тебе медаль от самого Государя Императора и деньгами из казенных сумм тысячу рублей. Исполнишь в точности приказание?» «Так точно, рад стараться, ваше высокоблагородие», – репортую по уставу, как полагается в таком случае, хоть и взяло меня втайне сумление. Очень уж поручение-то екстренное, щепетильное. Ну, ничего, думаю, обойдемся, отзвоним, и с колокольни долой, зато награда хорошая. Плохо я тогда соображал, в какую сторону дело обернется и что отсюда выйдет. Пошел я, значит, к себе на фатеру, передохнул, закусил, к двенадцати ночи явился опять в участок на службу. Доставили мы на автомобиле пулемет к дому на Литейном, неподалеку от Бассейной, втащили его по черной лестнице на чердак, так что никто не видел – знал один только старший дворник. Распоряжался всем сам помощник пристава. Дал он нам инструкции, указал, куда поставить пулемет, и велел мне с Пыжиковым оставаться на посту до следующей ночи. Ключи, говорит, я сам возьму и запру чердак снаружи, чтобы не было подозрения, а ночью приеду проверить вас и сменить. Дали нам ведро воды, бутылку водки для тепла да каравай хлеба. Остались мы вдвоем с Пыжиковым в темноте, посидели, покурили – тут скоро светать начало, голуби заворковали. Подтащили мы пулемет к слуховому окну, привели его в боевую готовность, как приказано по инструкции. Дом высокий, как колокольня, весь Литейный на ладонке. Ежели попрут с заводов, с Выборгской стороны на Невский, – в аккурат под наш пулемет, подметай народ начисто метлой до самого моста.
Товарищ мой Пыжиков – старый служака Семеновского полку, ходил на усмирение Москвы с полковником Минком и медаль заработал. Правда, стрелять нам вроде как бы и не пришлось. Народ внизу хоть и скоплялся, но больше, видать, из любопытства, по стенкам жался. Проезжали казаки, солдаты прошли с музыкой. Один раз видели людей с красным флагом, но их оттеснили казаки. Стало смеркаться, ну, думаем, теперь скоро конец нашему сиденью – отзвонили, и с колокольни долой. Только понапрасну мы ждали смены, никто к нам ночью не пришел. Внизу толпился народ, кричали, останавливали автомобили, но что делается – в темноте не разобрать. Вскоре пожар вспыхнул, загорелся окружный суд. На рассвете, глядим, у Арсенала вроде как баррикада цепочкой поперек улицы, пушки по бокам, и красный флаг воткнут. Зачали сновать грузовики с солдатами, кричат и вверх стреляют. Ну, думаем, заварилась каша, не разберешь, кто за что. Поскорей надо слезать с крыши, как смеркнется. Тут повалила толпа с Невского, народу тысячи, впереди солдаты с музыкой, при офицерах, и красные флаги. А Пыжиков сдурел, что ли, от водки, открыл стрельбу из пулемета. Смотрю, народ разбежался по подворотням, а солдаты с тротуара показывают на наш чердак и целят вверх. Только я пригнулся, посыпались пули по крыше, ровно град. Утихла стрельба, подполз я к Пыжикову. Гляжу, он у пулемета лежит ничком, фуражка свалилась, и кровь течет изо рта. Не успел я Пыжикова прощупать, слышу, в дверь ломятся. Отскочил я в сторону и забился в темный угол за балку. На подловку вошли солдаты с винтовками, все обвешаны пулеметными лентами, с ними старший дворник. Увидали пулемет и убитого Пыжикова, давай дворника пытать. Что же ты, мол, сказывал, что пулемета нет? Значит, ты заодно с полицией против народу? Дворник запирался и божился, что ничего не знал, но они его не стали слушать – разом прикончили. Пошарили по чердаку, взвалили пулемет и ушли. Осталось нас лежать трое – двое покойников, да я третий, тоже вроде как смертник. Лежу, дыханье затаил и слышу, как голуби опять заворковали. Ну, думаю, лежи не лежи, все одно ничего не вылежишь, окромя смерти. Вижу, никого нет и дверь на лестницу настежь. Стащил я одежду с мертвого дворника, переоделся и на лестницу. Только спустился на один пролет – навстречу баба с бельем. Приняла меня за дворника, спрашивает – открыт ли чердак, можно ли белье развешивать? Открыт, говорю, можно. А сам кубарем вниз. Грохнется сейчас, думаю, глупая баба, да завопит на весь дом. У ворот никого не было, вышел я на улицу и смешался с народом. Тут только я узнал, что, покуда я там сидел на чердаке, внизу все перевернулось, и царя больше нет, и участок наш сожгли, и пристава увели под конвоем в Государственную Думу. Недели две я мотался по улицам, как неприкаянный, в ночлежках ночевал с галахами. Долго боялся идти и открыться, кто я. Хорошо, ежели арестуют, а как убьют на месте, мало ли нашего брата перебили тогда в феврале. Так все вещи и пропали у хозяев. В чем есть остался, как погорелец...
Затянувшись последний раз и сплюнув, он отбросил докуренную цигарку и смолк, задумчиво уставившись, как в огонь костра, в зелено-желтое пламя заката, выпыхнувшее из-под свинцовой заслонки низких, талых облаков.
Под впечатлением ли его рассказа или от шалого шума февральского ветра передо мною замелькали обрывки воспоминаний о Февральской революции... Жуткие ночные тупики улиц, погашенные фонари и витрины магазинов, подозрительно куда-то затаившаяся, как накануне погромов, полиция, жмущиеся к подворотням кучки народа, разговоры о стрельбе на Невском, летучие слухи и томительная неизвестность.
Разгромленный, дымящийся изнутри пожаром особняк министра двора Фредерикса, а напротив – притихшие казармы Конногвардейского полка. Два бородатых сорокалетних солдата с винтовками, запасные последних годов или ополченцы, просят прикурить. Они ночью ушли из казарм, целый день ничего не ели и еще не знают, как их примут обратно.
– Ну, на сегодня наша взяла, – говорит один из них, поглядывая на пожарище.
– Вот этих бы голых еще смазануть, а то срам смотреть на них, – указывает другой на две обнаженные античные фигуры юношей с белыми конями на копьеносных воротах конногвардейских казарм.
Газет еще нет, но сообщение об отречении Николая уже расклеивается на углах. К Таврическому дворцу начинают тянуться первые манифестации, преимущественно военные. Я примыкаю к проходящему с музыкой, с красными флажками на штыках запасному батальону Преображенского полка. Дорогой нам попадается пристав, которого под конвоем ведут к Думе. Он без погон и без фуражки, смотрит растерянно и испуганно, как пойманный на базаре карманник, боящийся самосуда толпы. Из-под колонн Потемкинского дворца выходит приветствовать явившихся преображенцев Родзянко. Дородная, представительная фигура председателя Государственной Думы выпукло выделяется на возвышении за решеткой неподвижных штыков, и до меня доносятся бархатные раскаты его барского баритона, звучащего здесь на улице несколько слабо и разреженно.
Родзянко машет своей котиковой шапкой и кричит «ура», подхваченное солдатами, потом обходит фронт и здоровается за руку с офицерами...
А на обратном пути на Литейном у Бассейной среди манифестации – паника. Кучка солдат усиленно обстреливает крыши, говорят, что надо обыскать чердаки, что там засела с пулеметами полиция. Эти рассказы о пулеметах, найденных на чердаках, казались мне тогда легендой, и теперь эта осыпанная весенним градом пуль февральская легенда ожила передо мною снова...
Стало смеркаться, и ветер усилился. Он налетал порывами, шквалом, силясь затормозить движение поезда и сбросить вагоны под откос с насыпи, выдувая ничтожное количество тепла, скопившегося между тонкими дощатыми стенками теплушки. Пришлось задвинуть дверцу и улечься на жесткие нары, в темноте снова запахшие бычьим навозом и карболкой, запахами, пережившими и мычание быков, доставленных на бойню, и стоны больных, снятых в сыпнотифозных бараках.
XXIX В дальном поле
Тамала!
Небольшая станция на стыке Тамбовской и Саратовской губерний, славившаяся своим продотрядом, беспощадно отбиравшим муку и продовольствие у мешочников и пассажиров. Здесь снег уже сошел и повсюду стелется черная, жирная, как тина после полой воды, земля. В голых дубовых перелесках галдят и суетятся грачи, и скот уже бродит по влажным выгонам, выщипывая показавшуюся молодую траву и первые желтые цветы. В парном нежарком воздухе проветриваются и просыхают изголодавшиеся по янтарному пшеничному зерну бетонные закрома элеваторов.
Ртищево... Аткарск...
Покатая бурая равнина вздулась и заморщинилась. Показались похожие на караваи перепеченного хлеба лысые бугры с лощинами буераков и оврагов – начало Приволжской возвышенности. Там, где-то за сиреневым горизонтом, вбирая в себя несчетные мутные потоки полой воды, разлилась на десятки верст по займищам и поймам Волга. В бьющем нам навстречу теплом юго-восточном ветре даже как будто доносится свежесть широкого водного пространства.
Я стоял, прислонившись к дверце, и вдруг неожиданно для себя вылетел наружу, точно от сильного предательского толчка в спину. На мгновенье увидел я под собой крутой скат железнодорожной насыпи с деревянным шлюзом для стока воды и ветлой около, потом несколько раз, как подстреленный на скаку заяц, перевернулся кубарем и покатился вниз. Последним моим ощущением было теплое мягкое прикосновение взрыхленной весенней земли, в которую я уткнулся лицом, потеряв сознание.
Когда я очнулся, боли в теле не было, только какое-то тупое онемение. Я лежал на спине на подостланном овчинном тулупе и слушал переливчатую радостную трель. Казалось, это пели не жаворонки, а мельчайшие частицы воздуха перетирались и издавали мелодичные, хрустальные звуки. Я вспомнил, что со мной случилось, пошевелил осторожно руками и убедился, – что могу двигаться. Подле стояла распряженная телега, их по дороге было разбросано более десятка, целый табор, на небольшом расстоянии друг от друга, а кругом, ползая по пашне, как муравьи, со своими лошаденками, пахали, бороновали и сеяли мужики. Худая шелудивая собака, похожая на овчарку, с клочьями облезлой жесткой шерсти, вылезла из-под телеги и обнюхала меня, дружелюбно помахав куцым, как курдюк, хвостом. Один из ближайших пахарей, сивобородый невысокий старик в широкополой шляпе, довел борозду до конца, вытряс соху и подошел ко мне.
– Никак ожил, парень. А мы уж похоронили тебя. Хотели было в больницу доставить, да, думаем, время горячее, самый сев, что понапрасну гонять лошадь. К вечеру, мол, свезем в сельсовет да составим протокол. Ты што ж, с поезду, што ль, свалился? Нонче ехали мужики в Дальне поле, нашли тебя на картовнище, край насыпи. Подумали спервоначалу – убитый, да крови ниде нет.
Словоохотливый старик осмотрел меня испытующе, словно желая убедиться, действительно ли я цел, потом замахал рукой и крикнул:
– Эй, Семен! Ожил твой упокойник-то!
На зов старика никто не откликнулся, но спустя некоторое время, неторопливо докончив работу, около нас собралось несколько мужиков. Они расспросили меня, как я упал, откуда и куда ехал. Потом, пользуясь передышкой, стали крутить и курить махорочные цигарки, разговаривая о своих делах.
– Я пашеницу зарекся было сеять навовсе. Гольный убыток. Три года кряду насилу семена собрал...
– А все калача охота проотведать...
– Знамо охота. А только знашь пословицу: рожь кормит сплошь, а пшеница, когда хошь...
– Ну, нонешний сев хороший. Земля, как творог. Соку много, на борозду смочило. Вон и птица играет, опять дождь будет...
– Уж больно липуча, измаешься палицу обивать. Старики-то правду говорили: сей хоть в золу, да в пору...
– Никак шаргать пора. Вон и солнце на маяке. Должно, уж полдень.
– А ты по-пензяцки, по лапотным часам. Видал, как Петька-пензяк мерит время? Станет, отчеркнет тень, смерит, как шесть лаптей – значит полдень...
Все разошлись по своим загонам. Остался один только Семен, подобравший меня молодой мужик, лет тридцати шести. У него худое, муругое, обветренное лицо, но довольно приятное, пожалуй, даже красивое, если присмотреться. Правильный нос с горбинкой, темные брови с глубокой складкой посредине; серые суровые, неулыбающиеся глаза; усы закручены по-солдатски; вместо бороды давно не бритая щетина.
– Как вас зовут-то? Михал... А по батюшке? Лексаныч... А меня Семен Палыч... Ну вот што, Михал Лексаныч, подсаживайся, давай пошаргаем. Што тут нам баба положила...
Он дал лошади овса в торбе, потом, порывшись в телеге, достал ломоть ситного ржаного хлеба, два соленых огурца, солдатский бачок с пшенной кашей пополам с варенцом и деревянную ложку.
– Хлебец-то подобрался, – пояснил он, как бы извиняясь в недостаче хлеба. – Економить приходится до нового.
После еды он нацедил из бочонка в телеге воду в жестяную кружку, напился и предложил мне:
– Нате испейте. Вода у нас жиловая, сладкая.
Напоив из ведра заржавшую лошадь, он опять принялся за работу. Внимание мое привлек давешний сивобородый старик. Подвязав на шею веревкой ведерко, он захватывал пригоршню зерна и золотым веером разбрасывал ее между заскорузлых пальцев по пашне попеременно в обе стороны, пропуская один шаг, под правую ногу. Выпрямившись и точно увеличившись в росте, легко и медленно ступал он новыми лаптями по черноземному бархату, и в его поступи и широком щедром жесте чудился простой и выразительный ритм тысячелетий: золотая разгадка смертей и рождений.
– Лешишь, дедушка Мирон! – крикнул ему проходивший мимо по дороге чернявый цыганистый мужик в дырявом зипуне. – Бог на помочь!
– Это у нас леха называтся, когда рассевашь. Дорожка така золота из семенков, – пояснил мне словоохотливый дед Мирон, высеяв ведерко и начав опахивать сев сохой, в то время как мальчишка бороновал верхом на жеребенке.
От большого лысого бугра, который мужики называли шиман, протянулась по лощине длинная лиловая тень. Солнце коснулось горизонта и, глубоко всадив в землю сверкающий лемех, потухло. Сразу похолодало и стало смеркаться. Мужицкий табор гуськом двинулся ко дворам, подобрав в телеги сохи или волоча их на волокушах вместе с перевернутыми зубьями вверх боронами.
Когда мы взобрались в гору, совсем стемнело и поперек всего неба засияла широкая звездная леха Млечного Пути.
– А вот и наш выселок, – ткнул кнутовищем в темноту Семен Палыч. – Непочетовкой прозыватся. Прежде тут выгон был. Старики сюды выселяли в наказание.
С трудом перебравшись через гать плотины, где в каузе водопадом шумела вода, мы въехали на топкую широкую улицу с редкими огоньками.
XXX Непочетовка
Во многих деревнях есть такие выселки, где мир отводил участки беднякам новоселам и куда старики выселяли неуважительных сыновей в наказание за ослушание, за «непочет». Отсюда и название Непочетовка. Места эти обычно новые, целинные, менее удобные для поселения, где все приходится заводить сначала. Такова же и та Непочетовка, куда меня привез Семен Палыч. Расположена она на самом бугре у выгона, в сторонке от села, раскинувшегося со своими садами и огородами в ложбине у пруда. Зимой здесь дует вовсю буран, а летом самый припек и вихри пыли из степи. Колодцев на горе нет, и за водой приходится ездить с бочкой или далеко ходить с коромыслами. На огороде без полива растут хорошо только тыква да подсолнухи. Избы в Непочетовке бедней и меньше, чем в селе; у некоторых нет даже дворов. Видно, что хозяйством начали обзаводиться недавно и еще не обстроились.
Изба у Семена Палыча получше, чем у других, крыта тесом, с крашеными ставнями, но тоже какая-то недостроенная, наскоро сколоченная, необжитая – «времяная», как поясняет он сам. Хозяйственные постройки на дворе тоже все «времяные», из плетня, обмазанного глиной, с соломенным навесом. Ворота несуразные: один столб толстый и высокий, другой тонкий и низкий. Балка попалась просмоленная, от старой баржи, и на ней, как ни стругай, проступает деготь.
– Оно хоть и негоже так, – оправдывается Семен Палыч. – Иной подумат, ворота вымазали дегтем. Ну да ничево, девчонка у меня махонькая. А подрастет, новые отстроим, пофасонистей.
При бедности в Непочетовке – изобилие колючей проволоки; она служит здесь вместо плетней, и ею опутаны огороды, сады и гумна.
– Это когда Деникин подступал, – пояснил мне Семен Палыч, – круг всего города верст на сорок, а то и больше нарыли окопов и опутали проволокой. Ну, опосля, как ушли белые, проволоку-то мы пообрывали для надобностев по хозяйству. От скотины ограда хорошая...
Хозяйка у Семен Палыча – Татьяна Антоновна, бойкая молодая баба, на вид не очень здоровая, неказистая, но на работу спорая, и живут они дружно. Во время войны, еще до замужества, в доме матери она пахала и работала за мужика.
– Сухенька, плохенька, а ни одна не поспеват за мной снопы вязать, – говорит она про себя.
– Наших баб для спанья только и держут, – неодобрительно отзывается вообще о молодых бабах дед Мирон, но Татьяну Антоновну он хвалит.
– Про Семенову жану худого не скажешь. Работница дай Бог всякому.
У них трое детей – двое мальчишек и девчонка. Старший, лет восьми – косой, с бельмом на глазу, недосмотрели, курица клюнула, приняв, вероятно, блестящий подвижной зрачок за вкусную жужелицу. Девочка еще не ходит, хоть и пора, еле стоит на тоненьких несгибающихся ножках.
– Мякинны ножки. В голодный год родилась. Думали, не выживет, – жалеет ее Татьяна Антоновна.
У Семена Палыча одна лошадь, корова комолая, без одного рога, и пять овец.
– Хорошо хоть скотиной обзавелся. А то опосля голодного году была у нас одна коза... Купил для ребятишек козу на базаре, веду на веревке, а самому стыдно глаза поднять на людей. Какой, думаю, я крестьянин. Нешто это скотина!..
Лошаденка – мелкая, мохнатая, но крепкая и. выносливая, киргизской породы. Семен Палыч купил ее по дешевке полудикой и долго бился, пока наконец не обучил ходить в упряжи и пахать.
– Недоглядишь, бывало, сорвется с места, и давай по полю сигать с бороной. Насилу поймашь...
У лошади остался только один большой недостаток, по отзыву хозяина:
– Она никакой сытности не знат...
Корова при мне отелилась. Вся семья озабоченно гадала, кто будет: бычок или телка. Бычка придется зарезать, а из телки можно вырастить вторую корову. Я слышал, как косой Панька, сидя на крылечке, бормотал скороговоркой:
– Господи, пошли телочку! Пошли телочку!
– А зачем тебе телочка? – спросил я.
– Как же, молочко будет, – ответил серьезно восьмилетний Панька.
Ночью Татьяна Антоновна зажгла огонь и разбудила Семен Палыча.
– Буренка мычит. Должно, отелилась.
Семен Палыч вышел и скоро вернулся в избу, торжественно неся на руках мокрого, вылизанного материнским языком новорожденного телка.
– Ну что, Сема? – шепотом спросила Татьяна Антоновна. – Бычок аль телочка?
– Телочка, – ответил Семен Палыч, складывая еще не стоящего на ножках телка в угол у печки.
– Ну, слава Богу, – обрадовалась Татьяна Антоновна.
Телок надолго стал нашим сожителем. Он стучал копытцами неокрепших ножек по половицам, требовательно мычал, доверчиво глядя на людей подернутыми молочной пленкой глазами, тянул, сопя, парное молоко и ходил под себя на соломенную подстилку, заполняя всю избу прелым едким запахом коровьего хлева. Семен Палыч всегда за работой, всегда озабочен и сурово-серьезен, почти не смеется и не улыбается.
– Ну, за энтой мордвой не угоняшься. Вот каки до работы жадные, – отзываются о нем соседи.
Я спросил Семена Палыча, почему его называют мордвой.
– А хто их знат. Сказывают, отцов дед пришел сюда из мордовской деревни. Да, может, брешут. У нас в деревне, известно, как заладят, так и пойдет. И мово отца мордвой звали, и меня зовут, и детей моих звать будут!..
Чувствуется, что все хозяйство держится только неустанным, напряженным трудом, мелким копеечным расчетом, недосыпом, недоедом.
– Все, что получше, на базар везем. А что похуже – сами едим. Скотинку зарежешь, мясцо продашь, а себе кишки да требуху. Отведать за то, что за ней дерьмо подчищал...
На летнее время вся семья перебралась в мазанку, служившую зимой конюшней и коровником, а сундуки с одежей и скарбом из боязни пожара перетащили в землянку на дворе. Я остался жить у Семена Палыча в качестве не то дачника, не то постояльца. Иногда работал, помогая сажать и полоть картошку, подсолнухи, бахчи, иногда бездельничал по целым дням и бродил в поле или в соседнем леску. Познакомился с соседями Семена Палыча и иногда заходил к ним в гости по их приглашению: «Гуляйте к нам». Жители Непочетовки привыкли ко мне и за глаза прозвали «Семенов дашник». Мальчишки перестали за мной бегать из любопытства, а собаки остервенело лаять из подворотен. Как больной, впервые вышедший на воздух и солнце, я радовался, что наконец избавился от своих петербургских кошмаров и перестал «сниться самому себе», снова ощутив животную, уютную теплоту жизни.