![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Мужицкий сфинкс"
Автор книги: Михаил Зенкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
XXXVI Не Марей, не Каратаев, хотя, может быть, и сфинкс
– Заря горит, опять дождь будет. И ветер давеполуденный был, а теперь москвич, – замечает Семен Палыч, присаживаясь на берег тока и закуривая.
Заря и вправду необычно красная, ненастная. От нее и солома на току солнечней, и муругое лицо Семен Палыча багровеет отсветом костра. Прикрытый щитом веялки, он рыскает напряженным зорким взглядом пулеметчика по вечереющему полю, где пороховым дымом стелется пыль от недавно прошедшего стада и цепью в перебежке ощетинились у окопов барака серо-голубые репейные заросли высокого татарника.
И вдруг вспоминает:
– Такого убивца, как говорится, поискать, Михал Лексаныч. Сколько я народу покосил пулеметом. Пуль, мотри, поболе высеял, чем зерен. Уж как я с этим пулеметом ухитривался, разобрать, починить – моментом. Солдаты, бывало, подшучивали: «А ну, Ламихов, вскипяти-ка австрийцам горяченького чайку на пулемете». Ну, и мне тоже попадало. Наскрозь прошили.
Он раздвинул расстегнутый, вылинявший от пота ворот и показал на груди под правым соском шрам от пули.
– К ненастью простреб быват. А так ничево, не мешат работать... Сколько я этой ерунды повидал...
Семен Палыч при случае охотно расскажет о том, как у него пала лошадь, как он покупал новую, как обзаводился хозяйством после голода, но не любит вспоминать о своем героическом прошлом. Если бы не ненастная заря, не прострел от раны и не мои расспросы, то он, может, и сейчас не вспомнил бы об «этой ерунде».
Вот в такой же теплый июльский вечер, вернувшись из поля с уборки пшеницы, узнал Семен Палыч о мобилизации и, наскоро собравшись за ночь, на рассвете выехал с отцом на телеге в город, к казармам у вокзала. А через несколько дней, выстояв навытяжку торжественный парад и молебен на площади у собора, с музыкой и песнями под крики и приветствия толпы с тротуаров, пройдясь по улицам, вошел в теплушку, которая от сапог и прикладов загудела деревом, как гроб от комьев земли, и, уезжая с эшелоном на закате, высматривал пробегающее за буграми Дальное поле, стараясь различить на нем знакомый загон.
– Угнали в самую страду. Не дали и с хлебом управиться. Оттого, может, и война вышла незадачливая. Не лежало у народа к ей сердце. Все ко дворам тянуло, – высказывает предположение Семен Палыч. – А пройдя две недели, прямо с поезду серед поля в бой бросили. От нашей роты осталось не боле сорока человек.
Со своих приволжских полей Семен Палыч попал на чужие галицийские, вместо лобогрейки ему пришлось управляться с другой жатвенной машиной – с пулеметом, и косить уже не пшеницу, а людей...
– Раз австрийцы ко мне подошли, вон как те ометы. Косишь их, а они все идут и горланят песни. Должно, пьяные были. Тут у меня вся вода выкипела, пулемет зачал осекаться. Думал, пропаду, да наши их отбили штыками, – рассказывает Семен Палыч и вдруг ухмыляется. – Чудно смотреть, как люди от пуль падают. Ровно игрушки какие...
Солдатские нафабренные пылью усы Семен Палыча шевелятся от оскала недоброй усмешки, и в глазах у него темнеются красные угольные огоньки от заката. «Точно кровь», – думаю я и вспоминаю сказанное им про себя слово: «убивец».
– Смерти пугаться нечего, – рассуждает Семен Палыч. – Малодушного она завсегда возьмет. Только и шуток она не терпит. Был у нас в полку вольноопределяющийся, доброволец. Так, шальной. На спор высовывался с папироской из окопа. Ну, его и ухлопали.
Семен Палыч был несколько раз ранен и получил два Георгия, но за что – умалчивает.
– Такая, значит, удача вышла. Заместо деревянного креста заработал два Егорьевских. А что с их толку? Валяются в сундуке у бабы...
После последнего тяжелого ранения его откомандировали в пулеметную школу в Ораниенбаум. Однако северная гранитная столица ничем его не поразила.
– Што Питер – камень один. Наложи камню, вот тебе и город. Сыми, и нет его...
Революция застала Семена Палыча за обычным занятием – обучением очередной маршевой пулеметной команды и быстрово-праздничному перевернула привычный серый уклад его солдатской жизни. Выгнала из закоулков казарм и стрельбищ и понесла из Ораниенбаума сначала в строю с музыкой к белому барскому особняку Таврического дворца, а потом на грузовиках с пулеметами по грязному шоссе к цитадели Советов – Смольному. Скоро он сменил жестяную трехцветную кокарду на серой шапке на красную жестяную звезду, превратился из солдата в красноармейца и пошел с пулеметом уже не на австрийцев и германцев, а на Колчака и Деникина.
– Ну, Ленин удумал. Рази может один человек все переворотить? Сам народ перемутился. Я учитываю все положение и сужу так с точки зрения моей правильности. Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть...
Семен Палыч редко выскажется напрямик, без обиняков. Он долго крутится вокруг да около, словно боится спугнуть свои мысли, медленно наезживает их телегой, как дроф в степи.
– Инвентарю нет... Все мы можем производить по-нашему, по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Как говорится, один с сошкой, а с ложкой-то и не сосчиташь сколько, – жалуется он. – Деньги не Бог, они милуют и больше разума дают...
Я смотрю на лицо Семен Палыча, такое же серое, невзрачное, знакомое, как тысячи крестьянских лиц, похожих друг на друга, как один загон в поле на другой, и вдруг вспоминаю стихотворение в прозе «Сфинкс» Тургенева. Вот он, этот мужицкий сфинкс, с муругим скуластым, из серого булыжника высеченным ликом! В желто-соломенной пустыне созревших хлебов, среди приземистых пирамид скирдов и одоний, под тихим немеркнущим заревом поздней летней зари повернул он ко мне простое, плоское, непроницаемое лицо и предлагает разрешить свою, неведомую ему самому загадку...
– От мертвой пчелы кануна не будет, – прерывает мои размышления Семен Палыч и идет подметать метлой с тока в кучу обмолоченное, но еще не провеянное зерно с мякиной.
Мне уже не чудится в нем ничего загадочного, сфинксоподобного. Вероятно, все это было только миражной игрой необычного облачного освещения. Тем не менее неожиданно промелькнувшая мысль о мужицком сфинксе занимает меня, и я обдумываю ее, бродя за скирдами вокруг гумна. Мне вспоминается мужик Марей Достоевского и Платон Каратаев Толстого. Разве Семен Палыч не укрыл меня на пашне от преследования петербургских кошмаров, как Марей напуганного криком о волке мальчика? Разве он не сносил покорно десятилетнюю военную страду, как Платон Каратаев? Но ведь он совсем не похож на них или, вернее, похож только в одном: от него исходят вместе с крепким мужицким запахом те же темные тепловые лучи, как от парной весенней земли, от наливающегося зерна. Около него я чувствую себя так же спокойно, просто и уютно, как мальчик Достоевского около Марея, как Пьер Безухов около Каратаева. Он, по собственному его выражению, убивец – «такого убивца поискать», но с ним совсем не жутко, – сидя здесь на теплом току около пшеничного умолота и слушая его рассказы, думаешь, что и война, и революция – только глубокая вспашка, сев человеческих жизней для урожаев будущего, а самая отдача жизни кажется такой же простой и нестрашной, как бросание зерна в землю. Что за беда, если часть драгоценных полновесных зерен осыпается зря – «без урону никак нельзя», без этого не совершается севооборот веков у расточительного скопидома – времени. Семен Палыч оторвался со своей Непочетовкой от прошлого и еще не нашел лучшего будущего. Он остановился на полпути, на перекрестке, – он середняк во всем – ив хозяйстве, и в воззрениях; ко всему относится осторожно, выжидательно и все принимает наполовину, мысленно прикидывая на безмен. Он и не хозяин-собственник, и не рабочий, а что-то среднее между тем и другим – мирской испольщик. Неторопливо промеривает он в сотый раз аршинником ног свои загоны, управляя упорной муравьиной тягой лошади, и прислушивается, как невдалеке по соседству тарахтит совхозовский трактор. Путь к будущему для него еще темен, он часто сбивается с большака и, потеряв вешки, нащупывает валенком и кнутовищем под рыхлым снегом твердый, накатанный наст, как обоз на розвальнях в буран. И я верю в эти осторожные мужицкие поиски, вспоминая слова Семен Палыча: «Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть». I
Задумавашсь, я не сразу услышал, что меня кличет Семен Палыч: пора идти ужинать. Непровеянное зерно сметено в кучу и лежит на току гигантским уснувшим золотым муравейником. Семен Палыч заворошил его сверху соломой на случай неожиданного дождя и чтоб было незаметней.
Ужинаем мы в темной мазанке, служащей зимой конюшней и коровником. В углу сложена небольшая русская печь, а вдоль стен устроены нары. К запаху свеже-испеченного хлеба примешивается прелый запах навоза. Рядом, под навесом, пофыркивая, похрустывает мокрой соломой с мучной посыпкой лошадь и, шумно вздыхая, отрыгивая, пережевывает жвачку корова. Вокруг небольшой керосиновой лампы кружатся стаей похожие на крупную моль перламутровые ночные бабочки. Они осыпаются в бадейку с жирным топленым молоком и в миску с кашей. Падают в воронку лампового стекла, и фитиль, слизывая их, выпихивает коротким краевым языком.
– Лошадь не работы боится, а разгону, – наставительно говорит, хлебая из общей миски кашу с варенцом, Семен Палыч и метко, к слову отзывается об одном односельчанине, считающемся никудышным человеком: – Он никакого струменту в руках не доржит. Насилу ложку ко рту таскает...
Наверное, так же отзываются за глаза на селе и обо мне – «ламиховском дашнике», слоняющемся без дела среди работы и что-то записывающем в свою книжечку.
После ужина Семен Палыч берет с печки два овчинных полушубка, и мы идем с ним ночевать на гумно, а то могут украсть зерно.
Уже смерклось и вызвездило. Только на западе светит зеленовато-бледный след не совсем еще погасшей зари. Степные сверчки стрекочут и вопят неистовым хором. По дороге нам попадается знакомый пожилой крестьянин; он считается на селе зажиточным и ведет хозяйство с двумя взрослыми сыновьями. Одоньи у него повыше, чем у других, и на гумне стоит овин, или, как здесь называют, половня. Старик тоже идет караулить хлеб и захватил с собой железные вилы. Я спрашиваю его, почему он не послал вместо себя сыновей.
– Нешто им можно доверить, – качает головой старик. – Народ молодой, погулять хочется. Сам парнем был, у родного отца крал. Отсыпешь в мешок да продашь потихоньку...
На гумне Семен Палыч молча докуривает цигарку и, потушив ее плевком и растоптав, .укладывается спать в ворохе пышной соломы поближе к куче зерна. Положив под голову полушубок, я ложусь рядом. В плотном теплом омете слышатся шорох и верещание кузнечиков. Где-то близко на выгоне кричит перепел.
– Это он из поля на Гумна пробирается, – позевывает Семен Палыч. – Год урожайный будет, мышь сверху ометы ест...
Умаявшись за день, он скоро засыпает. Но мне спать не хочется, я лежу на спине, лицом к звездам, смотрю на белую, блестящую прямо надо мной в зените Бегу, вспоминаю о мужицком сфинксе и начинаю складывать и шепотом про себя бормотать стихи:
По глазам полянин, по скулам финн.
Миллионы таких безликих обличий,
Чернозема, суглинка и супеси сфинкс,
Неразгаданный сфинкс мужичий!
В белом мареве дальних полярных морей
Век, как летнюю ночь, со мной коротая,
Родимчик рукою сними, как Марей,
Побалагурь, как Платон Каратаев!.
Но мысли рассеиваются, и стихи не ладятся. Шея у меня горит и зудит от укусов. «Может, вши?» – я отбрасываю полушубок подальше в ноги и ложусь головой прямо на солому, взбив ее повыше. Забываю про стихи и думаю о Наташе, представляя ее лежащей рядом со мной, вместо Семен Палыча, на пышной пшеничной золотистой перине под темно-синим, выстеганным звездами одеялом...
XXXVII Мальтовый анис
– Гуляй ко мне свежего медку проотведать, – пригласил меня встретившийся дед Мирон, и я зашел к нему в гости.
Пасеку свою дед Мирон держит неподалеку от двора в саду, на скате к пруду. Десяток старых, замшелых яблонь, заросшие травой кусты крыжовника и смородины, тальник вишневой заросли вдоль плетня – вот и весь сад. Уходом и поливом дед Мирон его не балует, только в сильные дожди выбегает на дорогу и прудит ручьи, чтобы вода текла по канавкам в лунки под деревьями. Однако узловатые, скрюченные ветви густо осыпаны яблоками, пригибаются к земле и надломились бы от непосильной ноши, если бы не опирались на костыли подставленных рогуль.
– Двенадцать пеньков у меня тута, – поясняет дед Мирон. – Семь ульев да пять колод. В порожне время балуюсь с пчелами. Дело такое, стариковское.
Если прислушаться, то в саду слышен ровный озабоченный пчелиный гуд. Дед Мирон ведет меня в свою сторожку – клеть из плетня с соломенным навесом. Внутри врыты в землю небольшой столик и скамейка, в углу же устроена лежанка.
– Присаживайся. Я сейчас свежий сот вырежу. За мной не ходи, рискованно, пчелы покусают. Ко мне они привыкли. У меня дух стариковский, легкий, что от сухого дерева. А от молодого запах тяжелый, плотский. Пчела его не любит, тревожится. У нее природа такая...
Дед Мирон взял небольшое оцинкованное ведерко и без сетки и без рукавиц пошел вынимать соты. В сторожке сумеречно и не жарко, пахнет сушняком и воском, в открытую дверцу тянет прохладный сквозняк с пруда. Пчелиное гуденье становится громче и напряженней – видно, что пчелы обеспокоены и озлоблены. Скоро возвращается дед Мирон и ставит на стол ведерко с сотом, отмахиваясь от налетевших пчел.
– Ишь скареды какие! Жалко, небось, свой мед отдавать. Што ж, мне задаром, што ли, с этим делом путаться... Проотведай медку-то. Я и яблоков принес. Хороши яблоки мальт – тугие, наливные, што тебе девка. Есть и черно дерево, да зелены еще, не доспели...
Яблоки, действительно, рассыпчатые, сладкие, с румяной нежной кожицей, прямо с дерева, еще покрытые лиловатой пудрой: крупный, скороспелый саратовский мальт. Мед густой и темный, как у шмелей и ос, но вкусный и душистый. Дед Мирон берет чурбан – колбан, как он называет, и тоже присаживается к столу, почесывая руки и шею, хотя на коричневой дубленой коже не заметны следы пчелиных жал.
– Может, хлебца хошь? А то я отрежу. Ситник утрешний, еще не простыл. С медком-то больно тоже...
Он отрезывает перепачканным в меду и воске ножом ломоть хлеба и кладет на стол, потом, зачерпнув из ведерка, подставляет мне жестяную кружку со светлой родниковой водой.
– У нас у всех тут в садах колодцы нарыты и срубы запущены. Вода мягкая, жиловая, только отдает маленько железом... Ты вот говоришь, зачем колоды до-ржу. В ульях, дескать, прибыльней. Оно, может, верно, прибыльней, да ульи дороги, опять же и хлопот много. Они и в колодцах ухитриваются, пчелы-ти...
От июльского полуденного зноя, от дикого колодного меда и железистой колодезной воды я слегка хмелею и, разомлев, рассеянно слушаю гудение пчел и стариковского голоса.
– ...Рожь-то у него и сгнияла, – неторопливо рассказывает словоохотливый дед Мирон и вдруг огорошивает меня неожиданной новостью: – Што ж он девку-то навзрез берет, как арбуз. Не слыхал, просватали у Алексея Наталью-то?
Я не знал, что Наташа просватана, и мне почему-то это неприятно, но расспрашивать подробности неловко. Посидев недолго у деда Мирона, я покидаю холодок и зелень пчельника и иду бесцельно бродить по деревне. Самый жар – мертвый час, все ставни закрыты, людей не видно, даже куры попрятались и собаки не вылезают из тени полаять из подворотен. Безжизненность жары напоминает чем-то мертвенность холода. Белое солнце слепит меловым мглистым светом, зной оковывает воздух, как мороз, и коричневая теплая зола пыли клубится метельным поземком.
А почему бы мне не зайти сейчас к Алексею Палычу за квасом и яблоками, – наверное, я увижу Наташу. Алексей Палыч живет вместе с младшим братом, восемнадцатилетним парнем, в отцовском доме. Изба и двор у них просторней и лучше и хозяйство налаженней, чем у Семена Палыча. У навеса рассыхается на припеке бочка на двухколесном передке, и на нее взлетели, в поисках воды, очумевшие от жары куры. В мазанке в холодке и сумраке у кованных жестью сундуков сидит старуха, Наташина бабка, и, шевеля отекшей толстой ногой в шерстяном чулке, сучит деревянной самодельной прялкой. У ней лицо цвета киновари; правый глаз полуприкрыт веком, а рот перекошен от паралича, а может, и вправду, как говорят, от молнии, влетевшей во время грозы, когда все были в поле, огненным шаром в печь. Татьяна Антоновна рассказывала, что бабку зарывали и обкладывали землей от ожога молнии. Я с трудом втолковываю старухе, что мне нужно, и она кличет Наташу, которая откуда-то появляется на пороге, просвечивая на солнце циркулем ног из-под цветного ситцевого платья.
– Тебе што, квасу? – спрашивает она усмехаясь, словно догадываясь, что я пришел совсем не за тем. – Погоди, достану с ледника...
Она распахивает со скрипом ржавых петель два деревянных подгнивших крыла творила и бойко босиком спускается по шаткой лесенке в яму погреба на оледеневший снег, откуда несет грибной плесенью и затхлой сыростью.
– Мотри, простынь, не испей сразу, – предупреждает меня Наташа, подавая кувшин со студеным пенящимся квасом, отдающим мятой и богородицкой травой. – Яблоков надоть? – опять усмехается она, раскрывая все мои планы, и кричит старухе: – Баушка, я пойду яблоков отпустить Семенову дашнику...
Через двор по задам проходим мы в сад к шалашу, где грудами лежат опавшие яблоки, – больше мальт, крупный и красный. В ободранном лозняке вишен за колодцем темнеет прокопченными бревнами памятная мне баня. Одернув подол у колен, Наташа присаживается на корточки и молчит; я бестолково роюсь в яблоках, не зная, как начать с вей разговор.
– Што любуешъ? Некогда мне тут с тобой прохлаждаться, – торопит Наташа и вдруг выпаливает задорно и бойко: – Ты што, на наряд взялся Семенове гумно окарауливать? Приходи лучше к нам в шалаш ночевать...
Шутит она или говорит серьезно? Я в упор гляжу ей в глаза и замечаю в первый раз при ярком солнечном свете, что у нее на правом глазу под зрачком небольшое коричневое пятнышко, выделяющееся на карем блестящем райке более темной окраской. Но Наташа не дает мне опомниться, быстро накладывает яблоки и идет к дому, где куда-то исчезает, оставив меня рассчитываться с бабкой. Старуха с жадностью перебирает и прячет медяки, которые пригодятся ей разве только чтобы придавить мертвые веки. В бровях и глазах ее меня неприятно поражает какое-то близкое, хотя и искаженное старостью сходство с внучкой.
Слова Наташи и обрадовали меня и смутили. А что если это озорство, как тогда с крапивой, и я, придя ночью в сад, окажусь в дураках? Все же я засветло высмотрел, как поудобней пробраться к шалашу, мимо бани, по тропке от пруда. После же ужина пошел ночевать будто бы на гумно, а оттуда попоздней стал пробираться украдкой в сад. Месяца нет, и ночь, хотя и звездная, но темная. Только вдалеке, на пригорке, белеет колокольня, а внизу, поперек пруда, отсвечивает Млечным Путем черная вода. Пройдя колодец, я свернул с тропки и, согнувшись, полез прямо под яблони, но в темноте задел головой за ветку, и несколько сорвавшихся яблок с тугим деревянным стуком ударилось о сухую землю. Где-то рядом яростно залаяла собака, и я в страхе затер на месте. А что как меня накроют мужики, еще, пожалуй, сочтут, что залез ночью воровать яблоки, – не смогу ведь я сказать им правду! Но собака привязана к дереву: слышно, как она гремит цепью и, дергаясь, осыпает яблоки. Я пополз было назад, но услышал тихий оклик:
– Дяденька, проходи сюды тропкой...
Это Дуняша, она откуда-то вынырнула из потемок и ведет меня к шалашу.
– Караульщика привела, – встречает меня Наташа. – А я уж сбиралась на тебя собаку спустить. Одни бы мохры у тебя остались от штанов. Хорошо, што пришел. Мы спать ляжем, а ты караулить будешь заместо нас. За каку цену срядишься?
– Смотря по достатку, – отшучиваюсь я, повторяя слышанные мною не раз от крестьян слова.
– Мотри, больно-то не заламывай. Все одно не дадим, – поддразнивает Наташа и, позевывая, укладывается на ворох принесенной с гумна недавно обмолоченной соломы.
Я нерешительно подсаживаюсь поближе.
– Правда ль, ты замуж выходишь?
– А то што ж, в девках сидеть буду, тебя дожидаться...
– Кто тебя возьмет с бельмом-то?
– А ты уж все доглядел. У меня не бельмо, а родимое пятнышко на глазу.
Осмелев, я подваливаюсь к Наташе и, обхватив, целую в губы. Она хохочет, отбивается. Яблоки катятся из кучи на солому, как пасхальные яйца с горки.
– Ишь впиявился. Аль больно сладко? – отплевывается Наташа, но не отодвигается, а прижимается вплотную.
Руки мои скользят под платьем по ее голому девичьему телу от крепко сжатых колен до грудей, как по наливному тугому анисовому яблоку...
– Отстань, все одно не добьешься, – отталкивает меня наконец Наташа. – Сладу с тобой нету. Тебе бы, как бугаю, кольцо скрозь ноздрю продеть. Лежи смирно, а то уйду в шалаш к Дуняшке... Гляди, вон уж Стожары занялись. Светать скоро начнет...
Из чащи яблонь взлетает упущенный ночью звездный рой Стожар, а напротив на черном футляре бархатасверкает драгоценное ожерелье полярного Венца, с крупным бриллиантом Геммы посредине.
Колокольня, пробив в последний раз двенадцать ударов, смолкает – дальше счет часам ведут петухи. Повернувшись ко мне спиной и зарывшись в солому, Наташа засыпает. Я тихо лежу рядом, слушаю ее сонное дыханье и не решаюсь ее тронуть и разбудить... Полудремота – полубессонница... Медленно движутся по циферблату зенита созвездья... Собака, почесываясь, гремит цепью... Ворошит босой ногой солому Наташа... Искрой утреннего пожара перекидывается по крышам крик петухов... Роса тронула груды яблок, и они свежее запахли... Под утро я крепко заснул, и меня растолкала Наташа.
– Вставай, што ль... Ишь разоспался...
Уже рассвело. С пруда поднимается легкий дымок и стелется под яблонями. Дуняша еще спит, свернувшись калачиком в шалаше.
– Из-за тебя коров проспала... Баушка заругается... Уходи скорей отсель, – выпроваживает меня Наташа и, шлепая босыми ногами, бежит к дому.
По задам я пробираюсь на гумно. В деревне скрипят ворота и мычат выгоняемые из дворов коровы. За околицей на пригорке собирается стадо. Винтовочным выстрелом щелкает бич, и на золотом фоне вычеканивается оборванная фигура пастуха. Меловые в розовой пыли овцы перекатываются волнами и с блеяньем шуршат острыми копытцами. Отдохнувшие за ночь от жары и мух коровы трясут на бегу пустым выдоенным выменем. Мирской бык, бугай, с железным кольцом в ноздрях, мотая мясистым кадыком, неторопливо выступает на пыльную арену выгона. Говорят, он раз уже помял пастуха, и я благоразумно отхожу за канаву. Бык косит на меня огненным глазом и проходит мимо, вскинув мокрые ноздри и принюхиваясь к шарахающимся от него коровам. Два стада – овечье и коровье – скрываются за облаком пыли в ложбине. Из-за Дальнего поля выкатывается солнце и быстро, заметно для глаза движется вверх по небу, проглатывая дрожащую в перламутровых створках зари жемчужину Венеры.
Становится жарко, и я иду искупаться. Пруд еще в тени, только часть берега у ветел освещена утренним солнцем. Раздевшись, я с разбегу прыгаю с мостков и торопливо саженками плыву к тому месту на плотине, где тогда, весной, озоруя, выскочила на берег нагая Наташа. С тинистого дна, булькая пузырями, тянутся черные уродливые щупальца коряг и корневищ. Выбравшись на плотину, я бегу, разогреваясь, к мосткам. Раскрасневшееся от ожога родниковой воды тело стряхнуло истому и вялость бессонной ночи. Только пальцы правой руки сладостно терпнут, когда я вдруг вспомню темную коричневую родинку в карих, смеющихся солнечными зайчиками глазах Наташи.